Сойдя с моста, я едва не упал. Меня захлестнула такая горечь и такое невыносимое одиночество, что от них подкосились ноги. Привалившись спиной к какому-то валуну, я судорожно сжал виски ладонями. Голова горела. Я оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, что я весь день отодвигал, что гнал, чего бежал, отвлекая трепом и постылыми воспоминаниями, — весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня.
Я подошел к черте, за которой начинается безумие, и уже видел, как мелкие камушки, выскальзывая из-под моих ног, срываются в бездну. Таких страданий я не испытывал еще никогда в жизни. Сковывающий страх, смешанный с отчаянием и судорожным поиском света, любой поверхностной и самой иллюзорной помощи, ничтожной искорки, протянутой руки. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть; в такие моменты взрослые, самодостаточные люди рыдают в голос и горячо клянутся детскому, слабохарактерному Богу, что больше так не будут никогда. Но детский Бог не слышит, а взрослый с ответом не спешит. Богу нужно отчаяться, чтобы стать человеком.
Не знаю, сколько я сидел вот так, раскачиваясь и задыхаясь, беспомощно корчась и ловя воздух ртом. Страдание сдавило голову раскаленными щипцами. Во мне жила и ширилась одна-единственная мысль, она заполонила весь мир, разбухла, точно мокрая бумага. Я был несчастен, проклят большую часть жизни, я был отверженным, ненужным, нелюбимым, был бунтарем, маргиналом, отшельником, которого мир отторг и выплюнул, но никогда не променял бы эту участь на другую, сколь угодно благополучную. Теперь же я завидовал самому жалкому лузеру, самому никчемному доходяге, пропитому бомжу, смертельно больному, слабоумному, старому, разбитому параличом, отверженному, нищему, в струпьях, в пепле и навозе; я поменялся бы местами с корягой, вмерзшей в реку, с приблудным шелудивым псом, — только потому, что они не были порочны, плохи, прокляты, не совершали преступления, не были убийцей, не были мной.
И дело не в безответном Боге, и не в Сизифе, не во вселенской нелюбви и даже не в прощении. Все это следствия врожденной червоточины. Я был с изъяном с самого начала, еще в задумке: то, как я видел этот мир, никак не сочеталось с тем, что было у меня внутри, — лучистые пейзажи versus черная промоина. С промоиной бороться было бесполезно, как бесполезно бороться с врожденным пороком — нужно либо удавиться, либо с достоинством его носить; носили же вельможи брыжи, похожие на жернова, — и ничего, и умерли не в страшных муках, задушенные воротниками, а скромно и благопристойно, от яда или чумы. Я лечил свой врожденный недуг; как умел, скрывал его от посторонних глаз, от любознательных и впечатлительных прохожих. С пейзажами бороться было бесполезно, да и глупо: я разминулся с собственной картиной мира, я диссонировал с самим собой. Я был беспомощен, как если бы меня использовали в качестве испытательного полигона для проведения загадочных космических исследований. Что победит в итоге — промоина или пейзажи, — было не так уж важно: любой исход предполагал мое физическое уничтожение.
Я жил как труп, который мыкается со своей сквозною раной по полю боя, ни в чем не видя смысла. Ему нельзя к врачу — он мертв с медицинской точки зрения (глядите, доктор, какая у меня тут штука), ему нельзя к близким — он испугает их, ему вообще нельзя к живым, и он неприкаянно валандается между трупами, падает в траву, и из сквозной раны проглядывают тогда зеленые стебли.
И вот, значит, я — двадцатишестилетний никто в красной куртке, не нужный ни Богу, ни дьяволу, ни крабам в мерзлой реке.