Глава 10 ФИЗИОЛОГИЯ СТРАХА

Однако вернёмся к прерванной нити размышлений. Свойственные героям «Нетерпения» жажда «подтолкнуть историю» и желание «учить историю» тому, с какой скоростью и по какому именно пути ей, истории, надлежит двигаться, — всё это превратилось в свою противоположность. Оскорблённое чувство человеческого достоинства толкнуло Веру Засулич на покушение против столичного градоначальника Трепова. В итоге энергичная деятельность Трепова по обустройству городского хозяйства и реформированию столичной полиции, эта деятельность, отвечающая вызовам времени и, безусловно, благотворная для петербуржцев, была грубо прервана. В переломный момент истории среди чинов Санкт-Петербургской полиции не оказалось достаточного числа профессионалов, способных играть на опережение и своевременно парировать террористические замыслы «Народной воли». В итоге император Александр II был убит накануне официального обнародования уже подписанного им чрезвычайно важного документа, впоследствии названного «Конституцией Лорис-Меликова». Вместо мощного импульса развития страны по пути либерализации самодержавия русское общество получило сильное торможение. Начавшееся царствование Александра III стало временем контрреформ, весьма болезненно воспринятых уже народившимся гражданским обществом. По-прежнему русское образованное общество не замечало причин и со страхом и изумлением наблюдало следствия.

Юрий Трифонов не только отметил этот феномен, но и едва ли не единственный из числа своих современников сумел описать непростой процесс принятия политического решения носителем верховной власти. Автор «Нетерпения» показал, что колебания императора Александра II и его непоследовательность при проведении реформ в стране — всё это объяснялось отнюдь не только слабостью характера царя, чьей-то злой волей или кознями придворной камарильи. Единства не было ни в среде либеральных бюрократов, ни в среде их антагонистов, ратующих за сохранение незыблемости самодержавной власти в России. Ситуация в стране была исключительно сложной, человеческий разум с трудом мог постичь всё противоречивое единство множества неравновесных и разнонаправленных векторов дальнейшего развития. Именно этим обстоятельством и объяснялось отмеченное Трифоновым обычное для царя «колебательное состояние» — ведь цена ошибки была исключительно высока. Один абзац из «Нетерпения» стоит нескольких монографий.

«Ах, беда была в том, что эти славные борцы за российский прогресс сами колебались не меньше главноколеблющегося! Один из истовейших реформаторов Милютин признавался в разговоре с другим реформатором, Абазой: нет, делегаты от земств не спасут дела, когда вся Россия на осадном положении. А главный либерал Валуев записывал в это же время, для себя самого, сокровенно: „Чувствуется, что почва зыблется, зданию угрожает падение“. В нужный момент, на одном из первых, сверхтайных заседаний Особого совещания, когда обсуждался проект великого князя Константина Николаевича, Валуев неожиданно заявил: „Я желал бы знать, какую можно извлечь пользу из того, что скажет по законодательному проекту представитель какого-либо Царевококшайска или Козьмодемьянска?“ Все были огорошены этим странным прыжком, этой внезапной переменой фронта, которую приписали личной неприязни Валуева к брату царя, не понимая того, что и тут проявилось бессознательное и необоримое, почти мистической силы, колебательное движение. Все колебались, все обнаруживали дрожание колен, и даже столп охранительной партии, надежда Победоносцева наследник Александр Александрович, увы, не являл собою образец прочности. <…> Невозможность уступить, „пойти навстречу чаяньям русского общества“ заключалась для царя ещё и в том, что выходило, будто он оробел, поддался угрозам подпольных людишек. Для обыкновенной царской гордости это было совсем уж insupportement (невыносимо — франц.). Да и попросту, как для всякого мужчины, оскорбительно»[283].

В начале 1970-х годов эти рассуждения звучали исключительно злободневно и были способны вызвать весьма прозрачные аллюзии с современностью. Разумеется, речь не шла да и не могла идти ни о каких аналогиях между Александром II и Никитой Хрущёвым или Леонидом Брежневым: столь несоизмерим был уровень их происхождения, воспитания, образованности. Однако напрашивалось сравнение совсем в иной плоскости. Пятнадцать лет, отделявшие смерть Сталина от ввода советских войск в Чехословакию, изобиловали примерами колебания генеральной линии партии: правящая партия никак не могла выработать единую точку зрения на культ личности Сталина, то разоблачая этот культ, то пытаясь подвергнуть пересмотру эти разоблачения. Трифонов был первым и едва ли не единственным мыслителем, посмотревшим на современную ситуацию в большом времени истории. Возможно, что именно непоследовательность коммунистической партии в деле преодоления культа личности заставила Юрия Трифонова задуматься о непоследовательности царя-реформатора в деле проведения реформ в Российской империи. Однако этот посыл автора «Нетерпения» не был воспринят его современниками. Русская интеллигенция — как шестидесятники XIX века, так и шестидесятники XX века — плохо представляла себе всю сложность и многомерность проведения любых реформ и государственных преобразований. Картина мира русской интеллигенции была чёрно-белой, линейной и плоской. Ни о какой объёмности речь не шла. И поэтому простые, быстрые и радикальные решения всегда казались панацеей от всех бед, а колебания верхов служили пищей для анекдотов, но не были поводом для размышлений. Трифонов был первым, кто не только зафиксировал феномен «колебательного состояния» власти, но и обстоятельно изучил феномен страха в России — будь то страх властей в ожидании очередного покушения народовольцев на царя или страх обывателей перед правительственным или революционным террором.

Страх — это системообразующая категория русской жизни. «Жизнь непоправимо менялась. Страх становился такой же обыкновенностью Петербурга, как сырой климат. Нужно было привыкать»[284]. Осмыслив страх как универсальную философскую категорию и оттолкнувшись от этого понимания, Юрий Трифонов по сути сформулировал оригинальную концепцию отечественной истории. Вся русская история не только Петербургского, но и, тем более, советского периодов была постигнута им как история чувства страха в его различных ипостасях. Именно об этом самая известная повесть писателя «Дом на набережной» (1976).

«Дом на набережной» был написан и опубликован в то время, когда любое упоминание о репрессиях времен культа личности находилось под строжайшим запретом, однако Трифонов мастерски сумел художественными средствами передать гнетущую обстановку сталинской эпохи. Он сделал это столь филигранно, что с формальной точки зрения цензуре не к чему было придраться, и повесть была напечатана в журнале «Дружба народов». С одной стороны, в повести почти не говорится о непосредственных жертвах террора, хотя они и присутствуют на периферии повествования (арестовывают и отправляют в лагерь дядю Вадима Глебова, увольняют из института, где учится Глебов, преподавателей; выселяют из Дома на набережной семью автора повести), с другой стороны — читатели получают адекватное представление о времени всеобщего страха. В этой повести слово «страх» упоминается семнадцать раз, «ужас» — двадцать раз. Прилагательное «страшное» используется четырнадцать раз, и лишь один раз употребляется ключевое слово «террор». Страх — это главный герой книги, а сам Дом на набережной — лишь материализованное и локализованное в пространстве воплощение былого страха.

Михаил Андреевич Суслов, секретарь ЦК КПСС и главный идеолог партии, разрешил напечатать эту повесть на журнальных страницах, причём как само его решение, так и его мотивировка оказались совершенно непредсказуемыми. Суслов сказал, что «это правда, все мы так жили»[285]. Эти слова решили судьбу книги. «В цензуре поёжились и подписали»[286]. Цензоры не осмелились исправить ни одной строчки. Осталось загадкой, почему чопорный, абсолютно неэмоциональный, ни разу не замеченный в проявлении обычных человеческих чувств «серый кардинал» из Политбюро, всегда рьяно стоявший на страже устоев советской власти и чистоты идеологии, познакомившись с повестью «Дом на набережной», может быть, в первый и в последний раз в своей жизни проявил непосредственную реакцию. Можно предположить лишь одно: такова была власть высокого таланта! Знаменитый режиссёр легендарного Театра на Таганке Юрий Петрович Любимов вспоминал, что по Москве немедленно поползли слухи о словах «серого кардинала» из Политбюро: «Почему не печатают эту книгу? Эту книгу надо печатать. Мы все страдали, мы все подвергались нападкам Сталина, мы все прожили этот страшный период. Печатайте эту книгу» [287]. Однако очень скоро власть опомнилась, и всё вернулось на круги своя. Повесть оказалась под негласным запретом. «Дом на набережной» существовал лишь в качестве журнальной публикации. Повесть не разрешили выпустить отдельной книгой, её не включали в однотомники избранных произведений Трифонова, не вошла она и в последний прижизненный двухтомник писателя. Исключением стал однотомник «Повести», выпущенный в 1978 году издательством «Советская Россия» мизерным для того времени тиражом 30 тысяч экземпляров. (Книги «литературных генералов» выпускались миллионными тиражами.)

Все, кому довелось жить в тридцатые и сороковые годы, все без исключения испытали чувство страха. Важнейшей чертой пережитого страха была его иррациональность. Илья Григорьевич Эренбург вспоминает о первых послевоенных месяцах. «Мы как-то сидели в писательской компании, рассуждали о том о сём. Берии присвоили маршальское звание. (Это произошло 9 июля 1945 года. — С. Э.) О. Ф. Берггольц вдруг спросила меня: „Как вы думаете: может тридцать седьмой повториться, или теперь это невозможно?“ Я ответил: „Нет, по-моему, не может…“ Ольга Фёдоровна рассмеялась: „А голос у вас неуверенный…“» [288] Не существовало чётких и всем хорошо известных правил поведения, руководствуясь которыми можно было бы избежать репрессий. В жизни не существовало никаких гарантий. И это утверждение справедливо по отношению ко всем персонажам повести — реальным и вымышленным.

В «Доме на набережной» вскользь упоминается некто Лозовский: в кабинете огромной квартиры члена-корреспондента Академии наук и профессора Николая Васильевича Ганчука, живущего в Доме на набережной, была фотография этого человека с дарственной надписью. Вадим Глебов, которого недоброжелатели Ганчука попросили подробно описать профессорский кабинет, счёл за благо не упоминать о фотографии. «Тогда Лозовский был ещё в полном порядке, но Глебов проявил осмотрительность»[289]. Только очень внимательные читатели повести обратили внимание на выразительную деталь: в момент публикации повести уже мало кто помнил имя этого реального исторического персонажа. Впрочем, обо всём по порядку. Соломон Абрамович Лозовский был членом партии с 1901 года, и — за редчайшими исключениями — всегда поддерживал генеральную линию партии, чем объясняется его последующая блестящая карьера. В разные годы жизни он был генеральным секретарем Профинтерна, директором Гослитиздата, заместителем министра иностранных дел СССР, заместителем начальника и начальником Совинформбюро, членом ЦК и депутатом Верховного Совета СССР. Лозовский принадлежал к советской элите. Это его погубило. «Элита задумана была как опора власти, но она же первая и погибала, потому что то и дело попадалась под руку»[290]. В конце января 1949 года, в период борьбы с «безродными космополитами», Лозовский, живший в квартире 16 Дома на набережной, лишился всех своих высоких постов и был репрессирован, а 12 августа 1952 года, в возрасте семидесяти четырёх лет, расстрелян по делу Еврейского антифашистского комитета. После смерти Сталина Лозовского посмертно реабилитировали, однако сделали это под сурдинку — втихомолку, украдкой. В середине 1970-х годов его имя фактически всё ещё находилось под негласным запретом, и за исключением немногих профессиональных историков о трагической судьбе Лозовского даже очень образованные читатели знали немного. Поэтому никто не заметил допущенную автором повести неточность. Эпизод, о котором идёт речь, относится к осени 1949-го, когда Лозовский, арестованный в начале этого года, уже не мог быть «в полном порядке». Неточность можно легко объяснить. Во-первых, от художественного произведения нельзя во всём требовать скрупулёзной точности в мельчайших деталях. Повесть — это не научная монография. Во-вторых, даже те, кому довелось жить во второй половине 1940-х, плохо помнили отличие одного года от другого и нередко ошибались в датировке событий. Поэт Борис Слуцкий написал об этом феномене с афористической точностью: «Потомки разберутся, если у них будет время, желание, досуг и, как теперь говорят, бумага. <…> Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчленённой массой»[291]. В середине 1970-х «разбираться» с недавним прошлым время ещё не пришло. И то, что не было позволено историкам, сделал писатель.

Поскольку основные события повести происходят во второй половине 1940-х, отмеченная автором предусмотрительность Вадима Глебова, не назвавшего имя Лозовского, получает своё художественное обоснование. В очередной раз сработала «природная глебовская осторожность, проявлявшаяся иногда безо всяких поводов, по наитию»[292]. Жизнь в коммунальной квартире ветхого двухэтажного дома, где Вадим родился, вырос и повзрослел, с детства приучила Глебова к осмотрительности («когда поднимался по тёмной лестнице, по которой следовало идти осторожно, потому что ступени были местами выбиты»), а существование в социуме лишь укрепило передавшуюся по наследству от отца фамильную глебовскую осторожность.

Отец Глебова работал мастером-химиком на старой конфетной фабрике. Он любил подшучивать над своими домашними, мечтавшими перебраться из перенаселённой коммуналки в отдельную квартиру и не скрывавшими зависти к тем, кто жил в роскошных квартирах Дома на набережной. «Да я за тыщу двести рублей в тот дом не перееду…» Лишь спустя годы Вадим Глебов уразумел скрытый смысл этой парадоксальной фразы, сказанной полушутя-полусерьёзно. «Все это было понарошке, домашний театр. А внутри отцовской природы, скрытым стержнем, вокруг которого всё навивалось, было могучее качество — осторожность. То, что он говорил, посмеиваясь, в виде шутки — „Дети мои, следуйте трамвайному правилу — не высовывайтесь!“ — было не просто балагурством. Тут была потайная мудрость, которую он исподволь, застенчиво и как бы бессознательно пытался внушать»[293]. И тот, кто намеренно или безотчётно следовал этой житейской мудрости, имел больше шансов уцелеть, чем тот, кто ею пренебрегал. Впрочем, «большой террор» не щадил и самых осторожных. Рецепта выживания не существовало, поэтому страх становился всепроникающим.

Трифонов вскрывает первопричину наследственной глебовской осторожности. «На самом деле работал тайный механизм самосохранения, и это было удивительно, ибо в те времена кто бы догадался о близких катастрофах!»[294]

Трижды сказав о глебовской осторожности, Трифонов делает очень важное уточнение: осторожность объяснялась отнюдь не его изощрённым умом, способным мгновенно просчитать экзистенциальную житейскую ситуацию на несколько ходов вперёд. Глебов был в высшей степени заурядным человеком и не обладал умом профессионального шахматиста или математика. «Но Глебов всегда был в чём-то туг и недальновиден. Сложные ходы, которые потом обнаружились, были для него тайной за семью печатями. Впрочем, никто ничего предвидеть не мог»[295]. Глебовская осторожность была синонимом нерешительности и объяснялась всё тем же страхом. С первых лет советской власти и вплоть до начала оттепели страх был скелетом, становым хребтом всей советской жизни. Выросло несколько поколений, с детских лет лишённых внутренней свободы и привыкших к осторожности. Именно это врождённое чувство осторожности помогло герою повести Вадиму Глебову, по прозвищу Батон, не только уцелеть, но и преуспеть в жизни, в течение четверти века добиться всего того, к чему он так стремился во времена своей голодной юности.

«Глебов относился к особой породе богатырей: готов был топтаться на распутье до последней возможности, до той конечной секундочки, когда падают замертво от изнеможения. Богатырь-выжидатель, богатырь — тянульщик резины. Из тех, кто сам ни на что не решается, а предоставляет решать коню»[296].

Литературная родословная Вадима Александровича Глебова по прозвищу Батон — центрального персонажа «Дома на набережной» — восходит к Павлу Ивановичу Чичикову из поэмы Гоголя «Мёртвые души». Вспомним, при каких обстоятельствах Глебов получил своё школьное прозвище. «Когда-то давно он принёс в школу белый батон, сидел на уроке, щипал мякиш и угощал желающих. А желающих было много! Кажется, пустяк: притащил батон, который всякий может купить в булочной за пятнадцать копеек. Но вот никто не догадался, а он догадался. И на переменке все просили у него кусочек, и он всех оделял, как Христос. Впрочем, не всех. Некоторым он не давал. Например, тем, кто приносил в школу бутерброды с сыром и колбасой, а ведь им, бедным, тоже хотелось батончика!»[297] Вплоть до января 1935 года в СССР существовало нормированное снабжение населения хлебом, следовательно, Глебов мог свободно купить в булочной батон белого хлеба лишь после отмены карточек на хлеб, то есть не ранее начала 1935-го[298]. Так, потратив всего-навсего пятиалтынный, Батон в известной степени приобрел власть над своими товарищами. Сравним этот отрывок из повести Трифонова с тем местом из одиннадцатой главы «Мёртвых душ», где повествуется о школьных годах Павлуши Чичикова. «Особенных способностей к какой-нибудь науке в нём не оказалось; отличился он больше прилежанием и опрятностию; но зато оказался в нём большой ум с другой стороны, со стороны практической. <…> Потом в продолжение некоторого времени пустился на другие спекуляции, именно вот какие: накупивши на рынке съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить, — признак подступающего голода, — он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки и, раззадоривши его, брал деньги, соображался с аппетитом»[299]. Происхождение Павлуши Чичикова было «темно и скромно». То же самое можно сказать и о Глебове. И тот и другой страстно мечтали вырваться из того круга, в котором они родились, покончить с нищетой и прозябанием. И тот и другой жаждали благополучия, преуспеяния и власти. Гоголь подчёркивает фиктивность и мнимость Чичикова: «не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод»[300]. Иными словами, центральный персонаж «Мёртвых душ» был никакой. Таким же был и Глебов. «Он был совершенно никакой, Вадик Батон. Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким. Люди, умеющие быть гениальнейшим образом никакими, продвигаются далеко. Вся суть в том, что те, кто имеет с ними дело, довоображают и дорисовывают на никаком фоне всё, что им подсказывают их желания и их страхи. Никакие всегда везунчики»[301]. «Дом на набережной» — это повесть о том времени, которое стало периодом преуспеяния и конечного торжества никаких.

Действие повести «Дом на набережной» происходит в Москве и разворачивается в нескольких пластах времени: в середине 1930-х годов, накануне и в момент начала «большого террора»; суровой осенью 1941-го, во второй половине 1940-х, в период борьбы с «безродными космополитами» и «низкопоклонством перед Западом»; и в самом начале 1970-х годов. Завязка действия повести возникает в августе 1972 года, когда в Москве стояла нестерпимая жара, вокруг столицы горели леса, в городе нечем было дышать, и люди нередко падали в обморок прямо на улице и в метро. «Москва тем летом задыхалась от зноя и дымной мглы». (В 1976-м, когда повесть была опубликована, память об аномальной жаре была ещё свежа и создавала у первых читателей, по крайней мере из числа москвичей, ни с чем не сравнимый эффект присутствия, вызывая ощущение достоверности происходящего и чувство собственной включённости в хронотоп «Дома на набережной».)

В это время Вадим Александрович Глебов был вынужден покинуть подмосковную дачу и в самый солнцепёк отправился в город. Ему предстояло скорое вселение в новую кооперативную квартиру, и Глебов хотел меблировать её соответствующим образом. В годы всеобщего дефицита Вадим Александрович не захотел обставлять свою новую квартиру мебельным ширпотребом, модной в те годы «полированной дребеденью». Он решил любой ценой приобрести антикварный стол с медальонами, который отлично бы подошёл к уже имевшимся стульям красного дерева, купленным его женой Мариной год тому назад в ожидании предстоящего вселения в кооператив. Уже в этих мельчайших деталях прекрасно просматриваются обстоятельства места и времени. Жизнь, казалось, удалась: «доктор, директор, пятое-десятое, дерьма пирога». Глебов достиг максимально возможных для советского интеллигента высот, обрёл то, что было заветной мечтой многих. Он стал литературоведом и эссеистом, доктором наук, продвинулся по карьерной лестнице, у него есть собственный автомобиль и двухэтажная дача с участком, на котором жена Марина выращивает клубнику и крыжовник, варит из них варенье и раскладывает его по стеклянным банкам, на которых старательно пишет название ягоды и год сбора урожая. Глебов — «выездной» научный работник: так в те годы называли тех, кому было позволено ездить в заграничные командировки. В конце повести Глебов приезжает в Париж — землю обетованную творческой интеллигенции — как член правления секции эссеистики на конгресс МАЛЭ (Международной ассоциации литературоведов и эссеистов).

Но даже для этого в высшей степени обеспеченного, по советским меркам, человека приобретение нужной вещи превращается в огромную проблему. Купля-продажа мебели, пусть даже антикварной, требовала в эти годы неимоверных усилий и в данном конкретном случае осуществлялась с явным риском для здоровья. Вадим Александрович уже не в первый раз отправлялся в охваченный смогом город, что для страдавшего ожирением, сердечной недостаточностью и стенокардией человека могло закончиться весьма печально. Даже имея немалые деньги, Глебов не мог просто заказать по каталогу нужную ему вещь, оплатив её приобретение и доставку, а был вынужден искать какого-то Ефима из мебельного, который отнюдь не был владельцем вожделенного стола, но мог помочь его разыскать. Чтобы найти хоть какие-то следы этого стола красного дерева, Глебов покинул дачу и отправился в богом забытый рядовой мебельный магазин, расположенный на городской окраине.

Здесь и произошла его встреча с другом детства и юности Лёвкой Шулепниковым, по прозвищу Шулепа. Лёвка опустился на самое дно: он стал «подносилой» в мебельном магазине, неряшливо одетым и жаждущим похмелиться, из числа тех подсобных рабочих, которые, как пишет автор повести, готовы «за трояк на всё». («Трояк» — это три рубля. Поллитровка «Московской особой водки» стоила в эти годы 2 рубля 87 копеек. Оставшиеся после покупки поллитровки 13 копеек сдачи позволяли купить скромную закуску — плавленый сырок. Именно так поступал с полученным «трояком» любой «подносила». Трифонов, как всегда, удивительно точен в деталях!) Глебов готов был дать Шулепе 4 рубля на опохмелку, если бы тот попросил об этом, и уже стал нащупывать деньги в кармане брюк. Глебов окликнул Шулепникова по имени, но опустившийся на самое дно «подносила» не захотел его узнать и презрительно отвернулся. Это неприятно поразило Глебова. «Поразило не обличье Лёвки Шулепы и не жалкость его нынешнего состояния, а то, что Лёвка не захотел узнавать. Уж кому-кому, а Лёвке нечего было обижаться на Глебова. Не Глебов виноват и не люди, а времена. Вот пусть с временами и не здоровается»[302]. Вот об этих временах и идёт речь в повести.

Во время учёбы в школе и в институте Глебов болезненно завидовал Шулепникову, жившему в большом сером доме — Доме на набережной. У Шулепы было всё, о чем мог лишь мечтать Вадька Батон: громадная квартира, дивные финские ножички, немецкий пугач, очень схожий с настоящим пистолетом, кинопроектор и множество других разнообразных вещей. В школьные годы Шулепа был удачлив, любим одноклассниками и имел у них репутацию героя. Его отчим служил в «органах» и занимал там важный пост: даже лифтёр из Дома на набережной заискивал перед Шулепой. Прошло несколько лет. Началась и закончилась война. Глебов, как и вся его семья, тяжело и трудно жил в это суровое время. Побывал в эвакуации, работал на лесозаготовках, голодал (ел суп из травы и пил чай из желудей), едва не умер от воспаления лёгких, в последний год войны был призван в армию, служил в БАО — батальоне аэродромного обслуживания, много раз мог погибнуть, когда неприятельская авиация бомбила аэродром. Его мать умерла в эвакуации, отец воевал и был тяжело ранен в голову, стал инвалидом и не мог выполнять работу, требующую умственного напряжения.

После войны Глебов с гордостью донашивал армейский китель: ходил в нём и в институт, и в гости. Во-первых, не было денег на цивильную одежду. Во-вторых — Глебов не хотел, чтобы окружающие забывали, что он побывал на войне. Это была сознательно избранная поза. Армейский китель Глебова был сродни серой солдатской шинели юнкера Грушницкого из «Героя нашего времени». Китель Глебова «вырос» из шинели Грушницкого: и китель, и шинель осуществляли сходную функцию, делая их владельцев более интересными в глазах окружающих. И Грушницкий, и Глебов очень хотели выделиться, а иных способов обратить на себя внимание у них не было. В это время он, уже студент института, вновь встретил Шулепу.

Школьные приятели не виделись семь лет — с 1940-го по 1947-й. В эти годы Шулепа по-прежнему продолжал оставаться баловнем судьбы и вечным именинником жизни. Во время войны закончил какую-то хитрую разведшколу, готовился к заброске в немецкий тыл, летал в Стамбул с дипломатическим поручением, был женат на итальянке, развёлся. Так с известной долей бравады Шулепа рассказал о себе Батону. Глебов отнёсся к его похвальбе недоверчиво. Шулепа плохо владел немецким языком и посредственно метал ножи в цель, однако было какое-то зерно истины в его рассказах: Лев Шулепников владел приёмами рукопашного боя и в критическую минуту сумел за себя постоять. В институт, где уже учился Глебов, Шулепников был принят сразу на третий курс. На занятия он ездил на трофейном BMW. Автомобиль вишнёвого цвета подарил новый отчим, который, как и предыдущий отчим Лёвки, служил в «органах» и обладал колоссальными возможностями. В институте Лёвка сразу же стал комсомольским деятелем и лучших девиц взял на крючок. У него были знакомые в высших сферах. Трифонов вскользь упоминает о том, что «Шулепников носился с какими-то знаменитостями из команды лётчиков». Люди старшего поколения из числа первых читателей «Дома на набережной» прекрасно поняли этот намёк, ибо помнили, что хоккейную команду лётчиков фактически создал и постоянно опекал командующий авиацией Московского военного округа генерал Василий Сталин. Вот в каких кругах вращался Шулепа! Вот она, великая сила недосказанного!!!

Лёвка неоднократно предлагал Глебову присоединиться к его компании, но Вадим предпочёл остаться в стороне. «Глебов держался вдалеке: тут было не только самолюбивое нежелание быть десятой спицей в колеснице, но и природная глебовская осторожность, проявлявшаяся иногда безо всяких поводов, по наитию»[303]. Трифонов в очередной раз пишет об осторожности Глебова, рука об руку идущей со страхом. Молодой человек, родившийся в переулке с красноречивым названием Дерюгинский (дерюга — это самый грубый и толстый холст из низкосортной льняной пряжи) и по-прежнему живущий там, в коммунальной квартире, страстно хотел преуспеть в жизни и вырваться из своей коммуналки. Казалось бы, он должен цепляться за малейшую возможность попасть в круг сильных мира сего. Однако осторожность оказывается сильнее. И она не подводит Батона. Зная о дальнейшей трагической судьбе сына вождя, мы понимаем, что Глебов был прав, когда остерёгся знакомства с хоккеистами из команды Василия Сталина.

Глебов избирает иной путь преуспеяния. Трифонов ни слова не говорит о его желании сделать комсомольскую или партийную карьеру, а ведь именно так вели себя прожжённые карьеристы. Глебов старается хорошо учиться, активно работает в научном студенческом обществе, созданном профессором Николаем Васильевичем Ганчуком, становится секретарём научного семинара, который ведёт Ганчук, и исподволь готовится к поступлению в аспирантуру. Попасть в аспирантуру без поддержки Ганчука — внушительной не только по институтским масштабам фигуры — было невозможно. Он пытается стать полезным своему профессору: терпеливо сносит все его капризы и даже бестолковость, а однажды приносит ему полную библиографию по теме, над которой работал Николай Васильевич и которая Ганчуку была нужна для написания статьи. За составлением этой библиографии Глебов провел несколько бессонных ночей. Его усилия не пропали даром, и профессор обратил внимание на прилежного студента. Трифонов исключительно точен, характеризуя обстоятельства времени и места. После 1946 года, когда в несколько раз было поднято жалованье научным работникам и вузовским преподавателям, имеющим учёную степень кандидата или доктора наук, обретение учёной степени превратилось по сути в получение пожизненной ренты. В науку пошли люди, далёкие от самоотверженного поиска истины, но жаждущие гарантированного житейского благополучия. В науку пошёл «середняк». В науку пошли глебовы.

Глебов становится вхож в дом профессора, с дочкой которого Соней он когда-то учился в школе. У них начинается роман. Ни сам Ганчук, ни его жена Юлия Михайловна долгое время не догадывались о характере отношений молодых людей. Профессора и его супругу обуревали иные заботы. Начало романа Вадима и Сони совпадает с очередной зубодробительной идеологической кампанией.

Уточним время действия, ибо в «Доме на набережной» оно рассчитано по календарю. Сближение Вадима и Сони произошло на профессорской даче в Брусках во время празднования Нового, 1949 года. Накануне, на излете 1948-го, из института, где учился Глебов и преподавал Ганчук, с треском изгнали преподавателя языкознания Бориса Львовича Аструга. Студенческая компания, собравшаяся на даче и встречающая Новый год, обсуждает эту новость. Примечательно, что никто не сочувствует Астругу. Звучит даже мысль о том, что Аструг, возможно, знал книжный язык, но не знал язык живой и народный. Иными словами, студенты были солидарны с тем, что их преподаватель был обвинён в «низкопоклонстве перед Западом», причислен к «безродным космополитам» и на этом основании выдворен из института. Даже хозяйка дачи Соня Ганчук, хорошо знающая Бориса Львовича и в глубине души его жалеющая, не решается подать голос в его защиту. Это было поколение, родившееся и выросшее в годы советской власти, поколение, привыкшее слепо верить этой власти. Идеологические штампы были крепко вбиты в головы этих молодых людей, и в том не было их вины. Они были не в состоянии посмотреть на ситуацию под любым иным ракурсом, отличным от официальной точки зрения. На языке тех лет «безродный космополит» было эвфемизмом, обозначающим еврея. Ни слова не говорится о национальности Аструга, слово «еврей» не употребляется в повести ни разу. Причина понятна: в 1970-е уже существовал абсолютный запрет на любое упоминание «еврейского вопроса» на страницах печати. Однако Трифонов сумел сказать всё, что хотел, не нарушая при этом ни одного советского табу.

Борис Аструг был учеником Ганчука и человеком из его окружения, вхожим в его профессорский дом. Те, кто затеял всю эту историю, на самом деле метили в Ганчука, собираясь сместить его с поста заведующего кафедрой. Но сделать это было очень непросто. Николай Васильевич Ганчук был активным участником Гражданской войны, служил в ЧК и был известен своей беспощадностью к врагам. «Он знает, что такое рубать врагов. Рука не дрожала, когда революция приказывала — бей! В Чернигове, до того как пойти на учёбу, работал в отряде особого назначения Губчека. Ганчук — это звучало страшновато для врагов. Потому что ни колебаний, ни жалости»[304]. У него были обширные знакомства: его квартиру в Доме на набережной посещали Демьян Бедный, Максим Горький, Алексей Толстой. Ганчук был членом-корреспондентом Академии наук и автором 180 печатных работ, переведённых на восемь европейских и семь азиатских языков. Попробуй сдвинь такую глыбу! Подведи подкоп под эту неприступную крепость! Но недоброжелатели Ганчука, которых давно уже раздражала его независимость, отлично учли обстоятельства места и времени — в эти послевоенные годы в стране проводилась политика государственного антисемитизма, официально называвшаяся борьбой с «безродными космополитами», которых обвиняли в «низкопоклонстве перед Западом». В институте задумали многоходовую интригу, направленную против Николая Васильевича. И Глебову предстояло стать пешкой в этой игре, где на кону стояла должность заведующего кафедрой. Враги Ганчука метили в его ахиллесову пяту — в столь раздражающую их независимость Николая Васильевича, которая уже плохо вписывалась в реалии тех лет. Ганчук олицетворял собой уходящую натуру. Почти все крупные личности, отличавшиеся «лица необщим выраженьем», не смогли пережить время «большого террора». До войны Ганчук уцелел, после войны настала его очередь. Лидия Яковлевна Гинзбург цитирует слова своего современника, сравнившего довоенные репрессии с репрессиями послевоенными: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь»[305].

Тот, кто затеял эту интригу, отлично изучил характер Николая Васильевича Ганчука. Увольнение Аструга, Родичевского и других «безродных космополитов» специально было проведено через Учёный совет института в то время, когда профессор Ганчук в течение трёх недель находился в заграничной командировке в Праге. Для того времени, когда уже полыхала холодная война и существовал «железный занавес», столь продолжительная командировка, даже в страну социалистического лагеря, была явлением совершенно исключительным. Иными словами, Ганчук занимал очень высокое положение, а его позиции были прочны и казались неуязвимыми. Суть интриги состояла в следующем. Если бы профессор сохранил олимпийское спокойствие и не вступился бы за своих учеников, он потерял бы не только лицо, но и утратил бы своё влияние в институте. Если бы профессор вступился за уже уволенных «космополитов», он стал бы мишенью для критики и последующих оргвыводов, ведь беспощадная борьба с «безродными космополитами» велась на государственном уровне и рассматривалась как важнейшая задача партии.

Сделав ставку на независимость Ганчука, его враги, за спиной которых стоял его давнишний недоброжелатель Дороднов, добились важного позиционного успеха: они спровоцировали профессора и вынудили его вмешаться в борьбу, в которой он мог лишь проиграть. «Да, ввязался, писал письма, ходил по этому вопросу в инстанции… Словом, открылась война… А как же иначе? Боря Аструг — его ученик, Родичевский — большой талант, божьей милостью… Не надеялся восстановить их на работе, да они уж никогда сюда не вернутся, но хотя бы смыть клеймо: низкопоклонники, безродные, такие-сякие, галиматья полная. Боря Аструг всю войну прошёл, боевой офицер, ордена заслужил — каков низкопоклонник!»[306]

У Дороднова и Ганчука были давние счёты. В 1920-е годы Дороднов был ещё беспартийным, его считали «попутчиком», и он страстно пытался пролезть во власть. Потом он сумел вступить в партию и мечтал о защите докторской диссертации, но был вынужден отступить, столкнувшись с активным противодействием Ганчука. Профессор заявил, что стремление Дороднова стать доктором наук — это авантюра. Дороднов был скрытым мотором направленной против Ганчука интриги. Прочие участники интриги были всего-навсего колесиками и винтиками задуманной им комбинации. Директор не любил Ганчука за его независимость: профессору и членкору нельзя было приказать. Директор редко сидел на своём месте. Он либо ездил в заграничные командировки в Китай или Корею, либо болел, и тогда реальная власть переходила в руки Дороднова. (Следует уточнить статус этого персонажа, тем более что в этом вопросе Трифонов допустил неточность, которая не была замечена и устранена в процессе редактирования повести. Когда Дороднов в первый раз упоминается в «Доме на набережной», Трифонов называет его заведующим учебной частью института. Но на последующих страницах повести сказано, что заведующим учебной частью является Друзяев. В одном институте не может быть двух заведующих учебной частью. То есть автор противоречит сам себе. Судя по всему, Дороднов является не заведующим учебной частью, а занимает более высокую ступень в институтской иерархии, он — заместитель директора по учебной работе.)

Итак, Ганчук переоценил свои возможности и открыто вступился за Аструга и других «безродных космополитов». Притупление чувства опасности и отсутствие чувства страха сыграли с Ганчуком злую шутку. В одночасье резко ухудшились его позиции в институте, до сих пор казавшиеся прочными и неприступными. За свой благородный гражданский поступок профессор заплатил высокую цену. У Дороднова и его шайки — демобилизованного из армии и ставшего заведующим учебной частью института бывшего военного прокурора Друзяева и амбициозного аспиранта Ширейко, занявшего место Аструга и читавшего его спецкурс по Горькому, — появилась реальная возможность перевести свою направленную против Ганчука интригу в более активную фазу. Профессора обвинили в недооценке классовой борьбы в современных условиях и инкриминировали ему защиту «безродных космополитов». Так герой Гражданской войны и верный боец коммунистической партии, яростный обличитель инакомыслия профессор Ганчук превратился в объект идеологических разоблачений. Сам Николай Васильевич дал очень точный анализ сложившейся ситуации.

«Правда, они выглядят сугубо революционно, щеголяют цитатами из Маркса, из Владимира Ильича, выдают себя за строителей нового мира, но вся их суть — их вонючая буржуазность — вылезает наружу. Они хватают, хапают, нажираются, благоустраиваются и ещё сводят счёты с теми, кто их лупил в двадцатых годах. Сволочь надеется взять реванш. Но ведь бездари, неучи!»[307]

Суть заключается в двух последних словах. В 1949-м инициатива перешла к серым, бездарным, малообразованным. В 1920-е годы, пропитанные духом ещё не изжитой революционной романтики, и до войны одни фанатики пытались уничтожить других фанатиков. Любые идеологические дискуссии, завершавшиеся политическими обвинениями и посадками, основывались на непримиримых идейных разногласиях, поисках классовых врагов и хорошо замаскировавшихся вредителей. Отражение классовой борьбы искали даже в сфере математических абстракций, не говоря уже о философии, а «врагов народа» отыскивали в сфере любой отвлечённой теории. После Победы время переломилось. Даже у работников «органов» при проведении арестов и допросов, как очень точно заметил Лев Разгон, «глаз уже не горел». Разгон очень хорошо знал то, о чем писал в своих мемуарах, ибо его арестовывали и до, и после войны. До войны репрессии имели ореол борьбы с неразоблачёнными врагами. После войны арест и допрос превратились в рутинную бюрократическую процедуру. В основе любого конфликта, даже если он имел идеологическую окраску, лежал голый интерес.

Людям, пережившим такую страшную войну, хотелось просто жить. Исступлённая революционная романтика ушла из жизни, а немногие уцелевшие носители этой романтики оказались в меньшинстве и превратились в ходячий анахронизм. Именно таким человеком был профессор Ганчук. Он, по крайней мере, внимательно читал Маркса, пытался его понять и применить к реальным условиям современности. Объяснение конфликта, которое дал Ганчук, было конгениально учению Маркса. Чтобы так точно объяснить суть конфликта в институте, в эпицентре которого он оказался, надо было очень вдумчиво читать Маркса. Да, Ганчук был схоласт, начётчик, талмудист. Но он искренне верил в то, что преподавал. Маркс был его талмудом, но Ганчук этот талмуд прекрасно знал, чего нельзя сказать о его противниках. Ганчук «рассуждал о теоретической путанице Луначарского, заблуждениях Покровского, колебаниях Горького, ошибках Алексея Толстого: со всеми Николай Васильевич был знаком, пил чай, бывал у них на дачах. И обо всех, даже таких знаменитых, как Горький, говорил хотя и почтительно, но с оттенком тайного превосходства, как человек, обладающий каким-то дополнительным знанием»[308].

Итак, против фанатика и талмудиста ополчились бездарности и неучи. И они победили. Когда я, в то время студент-дипломник философского факультета МГУ, в первый раз читал «Дом на набережной», я поразился удивительной точности этого наблюдения Юрия Трифонова. В это время, напомню, что речь идёт о середине 1970-х, марксизм в СССР официально почитался вершиной мировой философской мысли. Однако философию марксизма даже на философском факультете преподавали люди, за редчайшим исключением в лице Виктора Алексеевича Вазюлина и Георгия Александровича Багатурии, классических работ Маркса вдумчиво не читавшие и о существовании многих его рукописей не подозревавшие. Изучение трудов Маркса, особенно его многочисленных рукописей, не поощрялось: ранние «Экономическо-философские рукописи 1844 года» даже было запрещено цитировать в научных статьях и монографиях. Интерес к рукописному наследию классика казался подозрительным и нередко трактовался как крамольное желание «ревизовать» марксизм, противопоставляя «раннего» Маркса Марксу «зрелому». Моя дипломная работа была написана на основе изучения именно рукописного наследия Карла Маркса, однако, чтобы её защитить, мне уже на пятом курсе пришлось сменить кафедру. Да и сама защита прошла лишь с третьей попытки: меня заставляли изымать из текста диплома наиболее острые формулировки и яркие цитаты, вызывавшие ассоциации с сегодняшним днём. К счастью, на моей судьбе это никак не отразилось: я получил и свой «красный» диплом, и рекомендацию в очную аспирантуру.

Впрочем, вернёмся к сути противостояния Ганчука и его недоброжелателей. Чтобы наверняка поразить Николая Васильевича, им понадобилась «проходная пешка» в лице Глебова. Не будь этой пешки, вся многоходовая комбинация повисла бы в воздухе. Глебова вызвали в учебную часть. Заведующий учебной частью Друзяев и присутствующий при этой беседе аспирант Ширейко сообщили студенту-дипломнику Глебову, что им известно о его близких отношениях с дочерью научного руководителя его дипломной работы, чьим зятем он собирается стать в скором времени. Глебову заявили, что разговор с ним продиктован исключительно заботой о Ганчуке. От профессора якобы надо срочно отвести чрезвычайно обоснованное обвинение в насаждении семейственности. «Не очень-то ароматный душок!» — так аспирант Юрий Ширейко охарактеризовал сложившуюся ситуацию. В стенах одного института одновременно находятся заведующий кафедрой профессор Ганчук, его супруга, преподающая студентам немецкий язык, и его будущий зять, включённый Ганчуком в список тех дипломников, которые будут рекомендованы для поступления в аспирантуру. Глебову без обиняков дали понять: от его поведения зависят и грядущая аспирантура, и стипендия Грибоедова, положенная Глебову после зимней сессии. Дипломнику весьма настойчиво предложили написать официальное заявление в учебную часть с отказом от научного руководства профессора Ганчука.

Глебов попал в расставленную ему западню и сделал то, на что рассчитывали творцы этой интриги. Дороднов и его шайка получили очень существенное преимущество в борьбе с Ганчуком. Они этим преимуществом сполна воспользовались и осуществили подрыв позиций профессора изнутри. Вскоре в газете появилась направленная против Ганчука статья аспиранта Ширейко с выразительным названием «Беспринципность как принцип», в которой Ганчук обвинялся в многообразных прегрешениях. Благодаря поступку Глебова облыжные обвинения Ганчука в беспринципности, групповщине и низкопоклонстве обрели видимость правды. В статье была красноречивая фраза: «Не случайно иные студенты-пятикурсники решили отказаться от услуг профессора как руководителя дипломной работы». Наступление против Ганчука велось на нескольких фронтах. Его супруге Юлии Михайловне Брюс, закончившей Венский университет, было предложено сдать экзамены и получить диплом советского вуза, чтобы иметь право в нём преподавать. В итоге Юлия Михайловна, чей отец был сыном венского банкира, правда, разорившегося, была уволена из института. Трифонов не пишет об этом прямо, но исходя из реалий 1949 года можно предположить, что и Юлия Михайловна, наряду с Астругом, была причислена к «безродным космополитам». Её попытки восстановиться через суд не увенчались успехом, и она, давно страдавшая тяжёлой сердечной болезнью, вскоре умерла.

Одним из движущих колес направленной против профессора интриги стал заведующий учебной частью Друзяев. Мы видим этого бывшего военного прокурора глазами студента Глебова. На дворе поздняя осень 1949-го, скорее всего, ноябрь. Прошло почти два года после проведения денежной реформы и отмены карточек и год — после демобилизации Друзяева из армии, а заведующий учебной частью облачён в «какую-то мешанину»: на нём офицерский китель, брюки от штатского костюма, заправленные в постоянно скрипевшие сапоги. У Друзяева нет денег на цивильный костюм и туфли, на свою зарплату он смог купить лишь брюки. Чтобы сменить свой армейский китель на пиджак, а сапоги на туфли или ботинки, заведующий учебной частью Друзяев, чьё должностное жалованье позволяло купить лишь брюки, должен был подняться на более высокую должностную ступеньку, предварительно сместив того, кто занимал эту ступеньку до него. Иных возможностей у бывшего военного прокурора не было. После войны армия сократилась в несколько раз, многие не имевшие необходимой выслуги старшие офицеры, к числу которых, судя по всему, принадлежал и Друзяев, были уволены без пенсии.

В это же время профессор Ганчук имеет каракулевую шапку, белые бурки (тёплые зимние сапоги, голенище которых изготовлено из высококачественного войлока или фетра), обшитые кожей коричневого цвета, и длиннополую шубу, подбитую лисьим мехом. И если в роскошную, обставленную мебелью красного дерева квартиру Ганчука в Доме на набережной могли попасть лишь люди одного с ним круга, то его шубу видели все. И все знали, что помимо квартиры и шубы у Ганчука есть ещё дача, большой участок в сорок соток и машина «Победа» с шофёром. Хитрая, всё подмечавшая Васёна, домработница в профессорском доме, сказала очень точно, попала не в бровь, а в глаз: «Уж не знаю, но только таких-то, в шубах, не любют…» И эта реплика Васёны прекрасно корреспондируется с марксистским анализом самого Ганчука.

У Дороднова и членов его шайки, в которую входил и Друзяев, был лишь один шанс улучшить своё материальное положение или, как мы бы сейчас сказали, качество жизни — сместить Ганчука и людей из его окружения, чтобы занять их места. Они могли лишь перераспределить весьма ограниченные ресурсы. У немолодых Друзяева и Дороднова не было в запасе и времени для ожидания. Рассчитывать на естественную смену поколений им не приходилось. Уповать на свои таланты или знания — тем более. Лишь у аспиранта Ширейко было время. Но он был слишком нетерпелив и амбициозен. Ширейко был человеком системы, классическим погромщиком образца 1949 года, сознательно решившим сполна использовать тот шанс, который дало ему время, чтобы сообщить собственной карьере мощное ускорение. За примерами далеко ходить не было нужды. Как только из института изгнали «безродного космополита» Аструга, его спецкурс по Горькому передали аспиранту Ширейко. Грядущее изгнание профессора Ганчука открывало перед аспирантом новые заманчивые перспективы. Профессор, так любивший фланировать по пустынной набережной в своей роскошной шубе, не замечал этих людей с озлобленным самолюбием. О том, что произошло дальше, колоритно написала Лидия Яковлевна Гинзбург: «Люди фланировали над бездной, кишевшей придавленными самолюбиями. Пробил час — они вышли из бездны. Проработчики жили рядом, но все их увидели впервые — осатаневших, обезумевших от комплекса неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям и машинам, от ненависти к интеллектуальному, от мстительного восторга… увидели вырвавшихся, дорвавшихся, растоптавших»[309].

Итак, наступил завершающий этап интриги. Профессору Ганчуку предстояло испытать новые унижения. Было назначено расширенное заседание Учёного совета с привлечением актива института, ход которого был предопределён заранее. Николаю Васильеву предстояло безропотно выслушать облыжную критику в свой адрес и смиренно покаяться в своих ошибках. Вслед за заседанием Учёного совета должно было воспоследовать общее собрание института с такой же повесткой дня. Враги профессора настаивали на том, чтобы будущий аспирант Глебов выступил с критикой своего бывшего научного руководителя. Участия в расширенном заседании Учёного совета Вадиму Глебову, заместителю председателя научного студенческого общества, удалось избежать. В тот злополучный четверг, на который было назначено это заседание, у Вадима умерла бабушка, и он с чистой совестью не пришёл в институт, хотя и получил накануне официальное приглашение, где было сказано, что его явка обязательна. Смерть близкого человека стала его везением. Однако на общее собрание, которое состоялось в марте 1950-го, ему пришлось прийти и там выступить. Это собрание продолжалось пять часов! Не явиться на такое собрание было нельзя. Отмолчаться невозможно. Выступать заставляли всех. Каждый должен был бросить свой камень. Не избежал общей участи и Шулепа, с детских лет знавший Ганчука и ещё в школе учившийся с Соней. Даже он, имевший поддержку всесильного отчима из «органов» и широчайшие знакомства, был вынужден «врезать» профессору Ганчуку. Сразу же после этого собрания Шулепа сильно напился, его развезло, он с трудом брёл домой по улице Горького (ныне Тверской) и бормотал: «Скоты мы, сволочи…»[310] Шулепу можно было обвинить во множестве грехов: цинизме, наглости, хвастовстве, мелком тщеславии, эгоизме, наконец, пьянстве. Но он не был никаким. И поэтому Шулепа сломался. Именно после собрания начался его путь вниз.

Многоходовая комбинация по изгнанию профессора Ганчука из института завершилась. Профессор был направлен на работу в областной педвуз, на укрепление периферийных кадров. Освободилась ставка заведующего кафедрой, столь вожделенная для многих. Юрий Трифонов был первым, кто очень точно показал сущность конфликта: в его основе лежал голый материальный интерес. Борьба с «низкопоклонством перед Западом» и последовательное вытеснение «безродных космополитов», в какой бы сфере оно ни происходило — будь то историческая наука или самолётостроение, вычислительная техника или генетика, оборонная промышленность или государственный аппарат, — всё это по сути сводилось к перераспределению весьма ограниченных и скудных материальных ресурсов. И многочисленные дискуссии, постоянно проводившиеся в конце 1940-х годов, не имели никакого отношения ни к научным спорам, ни к поискам истины. Профессор Ганчук, в двадцатые годы безжалостно громивший своих идейных противников, мог стремиться к искоренению инакомыслия и инакомыслящих, но он не претендовал на посты и должности поверженных антагонистов. За свою долгую жизнь профессор вволю намахался шашкой, желая переделать весь мир, поражая врагов и борясь за некие абстрактные идеалы, пусть недостижимые и ложные. После окончания войны ситуация изменилась, и сам профессор это прекрасно понял. Дороднов и его шайка боролись лишь за то, чтобы получить более высокое место в служебной иерархии, позволяющее прилепиться к разнообразным материальным благам, например, роскошной квартире с мебелью красного дерева или «к тортам из академического распределителя». «Все проблемы переворотились до жалчайшего облика, но до сих пор существуют. Нынешние Раскольниковы не убивают старух процентщиц топором, но терзаются перед той же чертой: переступить? И ведь, по существу, какая разница, топором или как-то иначе? Убивать или же тюкнуть слегка, лишь бы освободилось место?»[311] Размышления автора повести, вложенные Трифоновым в уста Ганчука, находят своё подтверждение в мемуарах свидетеля и участника тех далёких от нашего времени событий. Арон Яковлевич Гуревич пишет, что в годы борьбы с «низкопоклонством перед Западом» страдали не только «безродные космополиты». «Наряду с ними и некоторые другие лица, не повинные в порче арийской крови, тоже подвергались гонениям, поскольку оказались на пути карьеристов, которые хотели и из-под них выдернуть профессорские кресла» (курсив мой. — С. Э.)[312].

Это была социальная форма перераспределения жизненно важных ресурсов. При социализме только государство распределяло все ресурсы — как людские, так и материальные. В тяжёлых послевоенных условиях, когда все силы и средства были брошены на успешную реализацию атомного проекта, создание ракетной техники, стратегической авиации и океанского флота, ни одной сфере народного хозяйства, не имеющей отношения к военно-промышленному комплексу, рассчитывать на дополнительные ассигнования не приходилось. Можно было лишь перераспределять уже имеющееся. Получался самый настоящий Тришкин кафтан. Но если герой басни Крылова помогал себе сам, кроил и перекраивал свой собственный кафтан, то в СССР человек мог уповать лишь на государство. Послевоенная разруха и нормированное снабжение населения по карточкам существовали не только в СССР, но во всей послевоенной Европе. Однако лишь в Советском Союзе государственное регулирование было доведено до самых крайних пределов, и человек не мог помочь себе сам и должен был надеяться на власть. Зубодробительные идеологические кампании имели прозаическую и пошлую житейскую подоплёку. Для большинства застрельщиков этих кампаний их начало, ведение и завершение было продиктовано лишь одним — стратегией выживания. Чтобы удовлетворить собственные первичные материальные потребности, человеку нужно было занять чьё-то чужое место или чью-то комнату в коммуналке. (Как мы помним, именно так поступил обременённый семьёй инвалид войны Канунов из «Долгого прощания», попытавшийся захватить комнату Гриши Реброва.) Бедность окружающей жизни и убожество стоявших на кону и подлежащих перераспределению ресурсов — всё это обусловливало необыкновенное ожесточение тех, кто был озабочен собственным выживанием или жаждал личного преуспеяния, но не мог полагаться на свой талант, профессиональные знания или высокую квалификацию, поэтому апеллировал к авторитету государства как критерию истины в последней инстанции и мере всех вещей.

Кипели шекспировские страсти, плелись хитроумные интриги, продумывались многоходовые комбинации, собирались компрометирующие материалы, проводились шумные многочасовые собрания, сопровождавшиеся «топотом ног и выкручиванием рук, со слезами, инфарктами, ликованием»[313] — и всё это ради того, чтобы из-под кого-то выдернуть кресло и занять освободившееся место. А когда дело было сделано и все освободившиеся места заняты, участники шумной кампании предпочитали забыть о содеянном, навсегда вытеснив его из своей памяти. Юрий Трифонов был первым, кто описал и объяснил механизм исчезновения исторической памяти. «Всю жизнь старался об этом забыть, и почти удалось, почти забылось. <…> Потому что память — сеть, которую не следует чересчур напрягать, чтобы удерживать тяжёлые грузы. Пусть всё чугунное прорывает сеть и уходит, летит. Иначе жить в постоянном напряжении. <…> Он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда. <…> Ну, не было, не было ничего. <…> Глебов не знал, что настанет время, когда он будет стараться не помнить всего, происходившего с ним в те минуты, и, стало быть, не знал, что живёт жизнью, которой не было»[314].

Итак, четверть века тому назад никакой Глебов жил жизнью, которой не было. Батон не имел стержня в самом себе и, подобно жидкости, принимал форму сосуда. Он полностью подчинялся обстоятельствам, не желая делать осознанный нравственный выбор, а предпочитая, чтобы непреодолимая сила вещей подталкивала его к тому или иному судьбоносному решению. Строго говоря, Глебов не был ни подонком, ни циником и не собирался идти по трупам, карабкаясь вверх. Всю свою жизнь Батон существовал как порождение советской эпохи и советской системы. Он привык к тому, что выбор делают за него, и не был внутренне свободным человеком, который при любых обстоятельствах старается поступать в соответствии с нравственным законом. Мораль не являлась для Глебова самодостаточной ценностью, но она не была для него и пустым звуком или чем-то малосущественным и незначительным. Угодив в западню, которую ему приготовили Друзяев и Ширейко, Глебов не без внутренней борьбы подчиняется обстоятельствам. Прежде чем начать действовать по сценарию, который разработали и навязали ему Дороднов и его шайка, будущий аспирант пытается разобраться в ситуации — осмыслить сложившуюся обстановку и свои собственные чувства к своему учителю Николаю Васильевичу Ганчуку. В известной степени Глебов ищет оправдание своему грядущему предательству: «Но ведь Николай Васильевич честнейший, порядочнейший человек, вот же в чём суть! И напасть на него — значит напасть как бы на само знамя порядочности. Потому что всем ясно, что Дороднов — одно, а Никвас Ганчук — другое. Иногда малосведущие спрашивают: в чём, собственно, разница? Они просто временно поменялись местами. Оба размахивают шашками. Только один уже слегка притомился, а другому недавно дали шашку в руку. Поэтому, если напасть на одного, это вроде бы напасть и на другого, на всех размахивающих шашками. Но это не так. Всё же они делают разные движения, как пловцы в реке: один гребёт под себя, другой разводит руки в стороны. Ах, боже мой, да ведь разницы действительно нет! Плывут-то в одной реке, в одном направлении»[315].

Глебов прекрасно понял, что если он откажется от сотрудничества с шайкой и повернёт фронт, встав на защиту Ганчука, этот безупречный в нравственном отношении поступок не пройдёт для него бесследно. Ему придётся расстаться с мечтами об аспирантуре и фактически уйти из профессии, превратившись в мелкого клерка. А ведь Вадим Глебов не был конъюнктурщиком: в конце 1940-х — начале 1950-х он занимался добросовестным изучением, разумеется, насколько это было тогда возможно, русской журналистики восьмидесятых годов XIX века. Конъюнктурщик всегда использует в корыстных целях сложившуюся обстановку. Приспособленец умеет ловко применять к обстоятельствам свои взгляды, вкусы и убеждения. Приспособленец избрал бы в эти годы какую-нибудь «актуальную» тему, воспевающую роль партии в расцвете советской литературы или критикующую разнообразные проявления «низкопоклонства перед Западом» в советской журналистике. Бывший фронтовик Глебов не стал писать ничего подобного поэме «Золотой колокольчик», которую сочинил туркменский поэт Мансур и перевёл на русский язык бывший фронтовик Геннадий Сергеевич из «Предварительных итогов». Более того, избранная Глебовым тема исследования требовала продолжительных поисков и освоения огромного пласта разнообразных источников. Материал был столь обширен, что в нём легко можно было утонуть. То есть никакой Глебов изначально очень честно и добросовестно относился к своей профессии и не искал лёгких путей.

Столь же искренне Вадим пытался разобраться в своих взаимоотношениях с Соней. Разумеется, и в этом случае Глебов стремится «подогнать» решение задачи под заранее известный ответ. Он не форсировал своих отношений с дочерью профессора, которая была влюблена в него ещё со школьной скамьи. Их взаимоотношения развивались плавно, однако даже в интимной сфере Глебов не оставался самим собой, а уподобился жидкости, которая принимает форму сосуда. Потребовался толчок извне, чтобы он посмотрел на Соню как на женщину. На одной из студенческих вечеринок в гостеприимном доме профессора Ганчука никому не ведомый студент, выйдя на лестницу покурить, в лоб задал вопрос в мужской компании курильщиков: «Кто фалует Сонечку?» Кто-то указал на Глебова, что его неприятно поразило, ибо ни о каком романе с Соней он даже не помышлял. Однако уже на следующий день Вадим подумал о том, что, став её мужем, он получит возможность поселиться в Доме на набережной и, завтракая на кухне, каждое утро видеть Кремль — его башни, дворцы и соборы. Впрочем, двигал им отнюдь не голый расчёт.

В самом начале их романа Глебов ни дня не мог прожить без Сони — это была самая настоящая страсть, глубокое и искреннее чувство. Всю зиму они тайно встречались на профессорской даче. Накал чувств был так высок, а взаимное притяжение — столь сильно, что и Вадим, и Соня были вынуждены пересдавать экзаменационную сессию. Затем появилась холостяцкая берлога одного из приятелей Глебова. Если бы юноша из Дерюгинского переулка хотел лишь одного — перебраться из своей коммуналки в Дом на набережной, то он не стал бы тянуть время и поспешил бы оформить свою связь с Соней. Их роман продолжался уже год, когда об этом разнюхал заведующий учебной частью Друзяев. А профессор Ганчук и вовсе узнал об этом от Сони, когда Глебов уже угодил в расставленную для него ловушку. Не исключено, что и в этом случае сработала врождённая глебовская осторожность, в которой даже он сам себе не всегда мог дать отчёт. И как бы ни хотелось Глебову перебраться в Дом на набережной, аура этого места была такова, что осторожность возобладала над всем прочим. «Тот ужасный дом» — так охарактеризовала его Алина Фёдоровна, мать Шулепы. Почти всем жителям этого дома была свойственна некая фанаберия. Однако жильцы Дома на набережной слишком часто исчезали. «Те, кто уезжает из этого дома, перестают существовать»[316].

Осторожность и на сей раз не подвела его. Не без внутренней борьбы Глебов расстался с Соней. Последний раз в её доме он появился вскоре после злополучного заседания Учёного совета института, но ещё до общего собрания. Обещал позвонить — и не позвонил никогда. «А Глебов упорно вёл следствие о себе самом, ибо хотя не знал на опыте, но догадывался или же читал в какой-то умной книге: нет коварней союза, основанного псевдолюбовью. Тут будут несчастья, гибель или же пресное, тягучее прозябание, которое и жизнью не назовёшь. Но вот как разгадать?» В сложившейся ситуации, когда в институте уже началась откровенная травля профессора Ганчука, порядочный человек никогда бы не стал задавать самому себе подобных вопросов. Человек, имеющий нравственный стержень, знал бы, как должно поступить в этом случае. Человек чести женился бы на Соне. Но Батон не был таким человеком. Никакой Глебов пытался найти резоны, которые бы позволили обелить то, что он собирался сделать и что в конечном итоге сделал, — бросил Соню и на собрании в институте метнул камень в её отца. Как очень зло, но исключительно точно сказал Шулепа, Батон хотел остаться чистюлей, со стороны наблюдающим за тем, как другие вымажутся в грязи. За всем этим пристальным самокопанием и желанием отыскать благовидный повод для неблаговидного поступка, чтобы любой ценой оправдать неотвратимое собственное предательство, стоял всепроникающий страх. Страх был настолько силён, что Глебов боялся дать себе в этом отчёт. Он пытался убедить самого себя в том, что его чувства к Соне иссякли. Именно это, а не то, что у её отца начались неприятности, является настоящей причиной его разрыва с девушкой. Глебову удалось уверить себя в этом, и лишь спустя годы он понял скрытую мотивацию своих поступков.

«Но то, что казалось тогда очевидностью и простотой, теперь открывается вдруг новому взору, виден скелет поступков, его костяной рисунок — это рисунок страха. Чего было бояться в ту пору глупоглазой юности? Невозможно понять, нельзя объяснить. Через тридцать лет ни до чего не дорыться. Но проступает скелет…»[317]

Разрыв с возлюбленным не прошёл для Сони бесследно: девушка заболела душевной болезнью, долго и безуспешно лечилась, и эта болезнь свела её в могилу. Ещё раньше, через несколько лет после истории с Ганчуком, скоропостижно скончалась Юлия Михайловна. После смерти дочери Ганчук остался совсем один. Хотя он сумел одержать верх над своими давними недругами и в конечном счёте, уже после смерти Сталина, сумел вернуть утраченные позиции, главное в его жизни было безвозвратно утрачено. Это прекрасно чувствовали окружающие и обращались с ним без прежнего пиетета. Успех Дороднова и его шайки был кратковременным. Сам Дороднов был сокрушён и где-то сгинул в безвестности, так и не сумев ничего добиться. Друзяева через несколько лет после этой истории с треском выгнали из института, он пережил инсульт и скончался в марте 1953-го, вскоре после смерти вождя. Аспирант Ширейко так и не смог стать заметным деятелем, выбиться в лидеры большого калибра: всё ограничилось непродолжительным тактическим успехом, когда он гремел на собрании, навешивая ярлыки на профессора Ганчука. Впрочем, не состоялись и те, кто с открытым забралом защищали Ганчука. К их числу принадлежала Марина Красникова, активистка научного студенческого общества и яростная защитница профессора. «Что с ней стало? Куда делась? Ведь казалось, толстуха прямым ходом идёт в Академию наук или, может быть, в Комитет советских женщин. Исчезла без отзвука, как камень на дно…»[318]

Река времени поглотила всех — и тех, кто строил козни и травил профессора Ганчука, и тех, кто безуспешно пытался им противостоять. Никому не удалось состояться и преуспеть. Выплыл один Глебов. Человек, никогда не плывший против течения, всегда принимавший решение под давлением обстоятельств и полностью лишённый индивидуальности. Словом, никакой. Обстоятельства времени и места были таковы, что уцелеть и преуспеть могли лишь никакие. Глебов принадлежал к поколению, родившемуся, выросшему и сформировавшемуся при советской власти: эти люди, за редчайшим исключением, не только не обладали внутренней свободой, но даже не подозревали о её существовании. Идеальный советский человек был человеком никаким. Впрочем, этот преуспевший и благополучный, по советским меркам, человек не был счастлив, удовлетворён своей жизнью и всем тем, что она принесла, — всё это «отняло так много сил и того невосполнимого, что называется жизнью»[319].

Загрузка...