«Говорят, будто русское дворянство выродилось, я и в Париже это слышала, а я вам скажу обратное: наша кровь самая прочная, потому что мы вынесли всё», — категорично заявляет Алина Фёдоровна, мать Лёвки Шулепникова из повести Юрия Валентиновича Трифонова «Дом на набережной». Прошло несколько десятилетий с того момента, когда я впервые прочитал это, в известной степени загадочное суждение, вложенное автором в уста Алины Фёдоровны и прозвучавшее на заключительных страницах повести, прежде чем осознал всю глубину этой мысли. Помог мне в этом дневник Любови Васильевны Шапориной (1879–1967), родившейся в Москве в дворянской семье и с отличием окончившей Санкт-Петербургское училище ордена Святой Екатерины (Екатерининский институт) на набережной реки Фонтанки, дом 36.
Профессиональные историки давно уже исходят из аксиомы, что приходно-расходная книга кухарки времён Великой французской революции представляет бо́льшую ценность для постижения того времени, чем неизвестный автограф Наполеона. Дневник Шапориной в очередной раз подтвердил справедливость этого утверждения[79]. Первая запись в дневнике сделана 14 ноября 1898 года, последняя — 19 марта 1967 года, менее чем за два месяца до кончины Любови Васильевны. И хотя в первые годы дневник вёлся нерегулярно, он уникален по продолжительности и тематическому охвату фиксируемых событий: политика и экономика, религия и воинствующее безбожие, быт и литературная жизнь, зарплаты и цены, фантастические слухи и ставшие обыденностью политические репрессии, всеобщее доносительство и подвиги самопожертвования, блокада Ленинграда и разочарования послевоенной жизни.
Любовь Васильевна была хорошо знакома с замечательными людьми: Анной Ахматовой, Анной Остроумовой-Лебедевой, Николаем Тихоновым, Алексеем Толстым, Дмитрием Шостаковичем, Марией Юдиной; её мужем был композитор Юрий Шапорин. И обо всех Шапорина пишет «с откровенностию дружбы или короткого знакомства». Одного этого достаточно, чтобы привлечь внимание к её дневнику. Вспомним Пушкина. «В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. Они могли замешать многие имена и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей»[80].
Вот уж чего совсем нет в дневнике Любови Васильевны, так это «театральной торжественности», особенно когда речь заходит о живом классике советской литературы «красном графе» Алексее Николаевиче Толстом, с которым Шапорина была знакома с юных лет. О нём она высказывается без малейшей доли пиетета. Перелистаем несколько страниц. «Прежде Алексей Николаевич вносил с собой массу веселья; с тех пор же, как им всё более овладевает правительственный восторг, его шум становится какой-то официозной демагогией. <…> Когда он меня видит, сразу же начинает исторические разговоры, всегда великодержавные. Он весь теперь — правительственный пафос. <…> И это наш лучший писатель! Такое легковесие. <…> Жалко мне Алексея Николаевича. Хотя он и поверхностный и малосердечный человек, но из него брызжет талантливость. И он, конечно, великолепно знает русский язык, прекрасно им владеет. Знаю я его 37 лет! Это главное. <…> А. Н. скорее идеализировал всё совершающееся, чтобы не нарушать своего покоя. Он не был воителем, а шёл на все компромиссы» (I, 147, 151, 461; II, 200).
Ведя дневник, Любовь Васильевна ходила по острию ножа сама и подвергала опасности очень многих. В годы «большого террора» многие интеллигенты уничтожали даже записные книжки с адресами и телефонами, которые в случае ареста могли стать важной уликой и погубить не только владельца, но и кого-то из его знакомых. Трудно себе представить, к каким бедствиям привёл бы этот дневник, если бы он попал в руки следователей НКВД. 16 сентября 1941 года, когда падение Ленинграда казалось неминуемым, 26-летний сын Шапориной Василий выразил бурную радость. Он буквально обезумел от бомбёжек города немцами и от непрекращающихся арестов, которые проводили в прифронтовом Ленинграде сотрудники НКВД, зачищавшие город от «врагов народа». Любовь Васильевна записала в дневник: «„Чему же ты радуешься?“ — говорю я. „Всё что угодно, только не бомбёжка“. Я говорю: „Ты не понимаешь трагедии, Россия перестанет существовать“. Он отвечает: „А сейчас? За двадцать три года такой клубок лжи, предательства, убийств, мучений, крови, что его надо разрубить. А там видно будет“» (I, 273). Этой странички дневника было бы достаточно для вынесения смертного приговора Василию Шапорину, а таких страниц в дневнике множество. Чего стоит только одна запись от 14 октября 1941 года! «Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается. Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство, каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август» (1, 273–274).
Однако суть дневника заключается не только в остроте критического отношения самой Любови Васильевны и её знакомых к советской власти, но и в той обстоятельности, с которой Шапорина фиксирует каждодневный «недуг бытия», переживаемый советским человеком. Благодаря её дневнику мы можем зримо представить себе те ежедневные тяготы и лишения повседневной жизни, которые пришлось пережить простым советским людям, не имевшим доступа к закрытым распределителям и не обладавшим достаточными средствами для того, чтобы регулярно покупать продукты на рынке и пользоваться услугами спекулянтов. 24 июля 1942 года, в тяжелейшие дни блокады Ленинграда, Любовь Васильевна отмечает: «Я голодна. Съев своё серебро в три дня, я отекла, т. е. появились отеки на лице. И теперь ещё труднее. За серебряный молочник, чайник, сахарницу весом 1 кг 100 гр. (чудесной работы, стиль рококо) я получила 1150 гр. крупы, 600 гр. гороха и 187 гр. масла. Курам на смех» (I, 346). 5 февраля 1949 года в дневнике появляется запись: «Мой гардероб на 32-й год революции: 2 дневные рубашки (одной, из бязи, уже 5 лет, и она рвётся), 2 ночные рубашки, 4 простыни (это счастье!), 3 наволочки, 3 полотенца, 1 пикейное покрывало, 1 платье из крепдешина, сшитое в 1936 году, выкрашенное в чёрный цвет. Всё в дырах, ношу на черном combine. Чулки в заплатах. 1 костюм, ему тоже 13 лет, весь в заплатах. Летнее пальто, тоже 36-го года, шито у Бендерской и хотя перелицовано, но ещё имеет вид. И только что сшитая шуба. Вот и всё. И это у человека, который всё время работает» (II, 119).
Действительно, Любовь Васильевна много работала. Она была создательницей первого в советской России театра марионеток, художницей, переводчицей. Переводы выполняла по договору с издательством, но никогда не состояла в штате, платили ей в издательстве немного и крайне нерегулярно, а обращались по-хамски, кроме того, работа по договору не учитывалась при начислении пенсии. Стремясь свести концы с концами, Любовь Васильевна время от времени продавала оставшуюся после отца и братьев антикварную мебель и книги из своей большой библиотеки, но даже это ей мало помогало хоть как-то заштопать постоянно возникающие дыры в скудном бюджете. За полный комплект исторического журнала «Русская старина», который она так любила читать, Шапорина в конце февраля 1953 года получила всего-навсего 3200 рублей. (Это было месячное жалованье доцента с десятилетним педагогическим стажем.) Для Любови Васильевны вынужденная продажа «Русской старины» стала невосполнимой утратой: с журналом она расставалась как с живым существом. «Больно мне было очень, но так как переговоры шли с ноября месяца, я успела себя подготовить к этому, создать в себе какой-то иммунитет к этой утрате. Ничего поделать не могла, столько долгов накопилось, дети жили впроголодь. И за месяц, за февраль, истрачено почти всё» (II, 227). Её брак с Шапориным распался ещё до войны. Лауреат трёх Сталинских премий практически не оказывал ей никакой ощутимой помощи. Сына Василия, внука Петю, внучку Соню и ещё двух приёмных девочек, дочек «врагов народа», которых Любовь Васильевна взяла из детского дома, — всех их она долгие годы поддерживала, отказывая себе в самом необходимом.
Любовь Васильевна Шапорина, ещё в XIX веке окончившая Екатерининский институт в Петербурге, была редкостной фигурой советского ландшафта: много и тяжело работая, она никогда и нигде не служила, то есть не была штатным сотрудником советских учреждений. Лишь в дни ленинградской блокады Шапорина, чтобы получать рабочую карточку, устроилась медсестрой в госпиталь. Эта уникальная невключённость в советскую систему — с её обязательными для всех штатных сотрудников трудовым распорядком, собраниями, обличениями «врагов народа», коллективными резолюциями, еженедельными политинформациями и ежегодными принудительными займами — именно эта невключённость и позволила Шапориной сохранить незамыленность взгляда и независимость суждений. У неё никогда не было ни малейших иллюзий по поводу «сталинской заботы о простых людях», якобы проявлявшейся во время снижения цен, о чём так любят вспоминать апологеты плановой экономики. Ежегодные послевоенные снижения цен, о которых трубили советские газеты, получали на страницах дневника оценку, глубине и обоснованности которой мог бы позавидовать экономист и социолог: «С 1 апреля [1952 года] снизили цены на продукты на 12 %, 15 % и 20 %. Булка[81], стоившая 2 р. 15 к., стоит теперь 1 р. 85 к., масло вместо 37 р. 50 к. стоит 31 р. 90 к. В большой семье это небольшое снижение очень заметно. В газетах по этому поводу большой шум… А о том, что на заводах уже с февраля проведено снижение расценок… на 30 % на круг, нигде не пишется. Сотня четвёрки (какие-то девятикилограммовые стаканы снарядов) прежде оплачивалась 40 р. — теперь 13. Нормы выполнения также увеличены чрезвычайно» (II, 203). В течение долгих десятилетий Любовь Васильевна, которая никогда не пользовалась никакими привилегиями, вела жизнь рядового обывателя, но никогда не имела ничего общего с безмолвствующим большинством. «Я чувствую себя каким-то дубом на поляне. За 25 лет всё и все менялись, меняли убеждения, верования, взгляды. Я оставалась верна своим убеждениям и самой себе…» (I, 422). Так написала она о самой себе 16 января 1944 года, накануне снятия блокады Ленинграда.
Всякий, кто внимательно прочитает этот дневник, столкнётся с очень сложной проблемой суда Истории, точнее, с проблемой выбора между весами Фемиды и мечом или плетью Немезиды. Что предпочесть — беспристрастное правосудие или неотвратимое возмездие?
Древнегреческую богиню правосудия Фемиду всегда изображают с повязкой на глазах, как символ беспристрастия, с рогом изобилия и весами в руках. Весы — это древний символ меры и справедливости. На весах Фемиды взвешиваются добро и зло, поступки, совершённые смертными при жизни. Посмертная судьба людей зависела от того, какая чаша перевесит. Рог изобилия в руке Фемиды — это символ воздаяния или невоздаяния каждому представшему перед её судом.
Древнегреческая богиня Немезида предстаёт перед нами как крылатая богиня неотвратимого возмездия, карающая мечом или плетью за нарушение общественных и моральных норм.
Сама Любовь Васильевна была убеждена, что грядущий суд Истории, до которого она мечтала, но не надеялась дожить, обязательно вынесет обвинительный приговор Советской России и покарает её вождей, прежде всего — Сталина. Однако в переживаемых страной бедах она винила не столько большевиков, сколько дореволюционное образованное общество — русскую интеллигенцию, чьим символом веры все годы её существования был воинствующий антипатриотизм. Вчитаемся в запись, которую Шапорина занесла в свой дневник 28 сентября 1941 года, когда в «городе трёх революций» отчётливо был слышен грохот дальнобойных орудий, а его сдача врагу казалась неизбежной.
«Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы „тяжкий млат“ выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, своё правительство, получила в цари Мандукуса[82] и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе „Как закалялась сталь“ в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия. <…>
Теперь Немезида.
Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм» (I, 263–264).
Последняя строчка требует пояснения. Любовь Васильевна ратовала за национально ориентированную сильную власть и всякий раз с нескрываемым неодобрением замечала присутствие инородцев — грузин и особенно евреев — во властных структурах и в карательных органах. Именно засильем инородцев во главе и в рядах карательных органах автор дневника склонна была объяснять небывалый размах необоснованных репрессий в годы «большого террора». Забегая вперёд скажем, что после смерти Сталина и ареста Берии, когда массовые репрессии отошли в прошлое, Шапорина одобрительно заметила: «Слава Тебе, Господи, это прекратилось, и стало гораздо легче дышать. Во главе правительства стоят русские люди» (II, 276). Пройдёт ещё несколько лет, и Любовь Васильевна с нескрываемым раздражением напишет, что в ЦК партии есть «какие-то восточные человеки» (II, 363). Можно привести множество цитат, подтверждающих её бытовой антисемитизм: она охотно фиксировала в своём дневнике самые нелепые слухи, касающиеся евреев. Тем не менее Любовь Васильевна ещё более беспощадно смотрела и на русский народ. За несколько лет до начала «большого террора», когда времена ещё были относительно «вегетарианские», хотя казни не прекращались со времён Гражданской войны, 22 мая 1930 года Шапорина занесла в дневник очень горькие размышления о русском народе: «У нас всякий прёт (не идёт, а всегда прёт) телом на тело, не ощущая всего ужаса этого. Наша толпа — толпа дикарей, стоящих на самой низкой степени развития. <…> У нас вообще ничего не ощущают, кроме физиологических потребностей, а насчёт греха есть пословица: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасёшься.
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чём не основанную. Ждут поезда, вернее, момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулемётов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести — брбр, — и это дурачьё околпачивают, как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это всё ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на всё.
Больно. Святая Русь!» (I, 92–93).
11 октября 1930 года Любовь Васильевна, размышляя о русском народе и его правительстве и отталкиваясь от советских реалий, самостоятельно сделает вывод, давно уже сформулированный Шарлем Луи Монтескьё и графом Жозефом де Местром, вывод о том, что каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. «Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при делёжке покосов» (I, 102). Вероятно, сама Любовь Васильевна была бы крайне удивлена, обнаружив несомненное сходство собственных воспоминаний о «зверином оскале у мужика» с наблюдениями столь нелюбимого ею Ильи Григорьевича Эренбурга, сделанными им во время Гражданской войны и тогда же использованными писателем в сатирическом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (1921). Скорбные размышления Шапориной оказываются конгениальны сатирической прозе Эренбурга. Одна из страниц романа воспринимается как развёрнутый комментарий к мысли Любови Васильевны о «звериных инстинктах»: «Наши попутчики, предпочтительно крестьяне, в промежутках между сражениями делились с нами своими взглядами на религию, крышу, культуру и на многое другое. Во всяком случае, им нельзя было отказать в своеобразии. Господа Бога, по их словам, не имелось, и выдуман он попами для треб, но церкви оставить нужно, какое же это село без храма Божьего? Ещё лучше перерезать жидов. Которые против большевиков — князья и баре, их мало ещё резали, снова придётся. Но коммунистов тоже вырезать не мешает. Главное, сжечь все города, потому что от них всё горе. Но перед этим следует добро оттуда вывезти, пригодится, крыши, к примеру, да и пиджаки или пианино. Это программа. Что касается тактики, то главное, иметь в деревне дюжину пулемётов. Посторонних никого к себе не пускать, а товарообмен заменить гораздо более разумными нападениями на поезда и реквизицией багажа пассажиров»[83].
Разумеется, Любовь Васильевна не замечает, что, фиксируя в дневнике подобные наблюдения и размышления, она, невольно забывая о Немезиде, дает аргументы Фемиде, способные на другой чаше её весов если не уравновесить, то хотя бы частично ослабить весомость обвинительных аргументов, направленных против большевизма. В итоге у читателей дневника возникает многомерное представление о советской жизни. И внимательный читатель получает уникальную возможность не только судить, но и понимать безысходную трагичность выбора, сделанного в 1917 году.
Однако вернёмся к прерванной нити рассуждений. В дни великих испытаний Отечественной войны раздумье о неотвратимом возмездии возникало не только у интеллигенции, эта мысль проникла и в среду безмолвствующего большинства. И Любовь Васильевна чутко зафиксировала этот феномен. Вечером 8 октября 1941 года в дневнике Шапориной появилась красноречивая запись. «Мотя, санитарка детского отделения: „Сами мы виноваты“. — „Чем же мы виноваты?“ — „А тем, что на всех собраниях руки поднимали“» (I, 269).
5 июля 1942 года, когда официально было объявлено о сдаче Севастополя, поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая, третья жена Алексея Николаевича Толстого (1915–1935), сказала Любови Васильевне: «Мы все виноваты в теперешнем положении вещей. Вся страна уже много лет голодает. Помните, как на Витебском вокзале лежали повсюду голодающие украинцы. „Панычу, хлеба“, — протягивали руку. А мы, Алексей Николаевич, я, другие, в хороших шубах, сытые после попоек проходили, и нам казалось, что это где-то далеко, это нас не трогало. Теперь вся страна за это расплачивается» (I, 336).
Дневник Шапориной зафиксировал не только исчезновение людей в годы репрессий, но и постепенное исчезновение нравственных ориентиров в среде интеллигенции, исчезновение понятия греха в народе. «Великий урок грядущим поколениям всего мира: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба — что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошёл до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги» (I, 140–141). Эта запись была сделана 24 июля 1933 года, то есть уже тогда для Любови Васильевны был очевиден провал социального эксперимента, предпринятого над страной и её народом. Грядущая поступь Истории подтвердила справедливость этого вывода, и 31 мая 1947 года Шапорина написала:
«И какой страшной мне показалась моя собственная жизнь, жизнь моего бедного Васи, какой чудовищный и неудачный эксперимент. Эксперимент полуинтеллигентов» (II, 51).
Любовь Васильевна никогда не принимала ни революции, ни власти большевиков, ни официальной идеологии. Она никогда не оправдывала насилие над личностью и не стремилась казуистически истолковывать коллективизацию и массовые репрессии, объясняя их государственной необходимостью и потребностями скорейшей индустриализации страны. Впрочем, было одно «но», одно очень существенное исключение. Любовь Васильевна, чьи родные братья воевали на фронтах Русско-японской и Первой мировой, не разделяла пренебрежительного отношения к имперским ценностям, свойственного русской интеллигенции. Вот почему имперские амбиции Сталина воспринимались ею не только без осуждения, но и с явным одобрением. Она была рада, что после победы над Японией страна вновь вернула себе Дальний и Порт-Артур. В день окончания Второй мировой войны она написала: «Теперь, по слухам, огромные массы войск стягиваются к границам Турции и Ирана. Вернем себе Карс. <…> Идём по стопам царей, не сами идём, а ведёт История, наперекор всякой марксистской чепухе. Это всё для будущего поколения. Сейчас страна только искусственно нищает, искусственно голодает, а правительство без толку пользуется рабским бесплатным трудом миллионов ссыльных. <…> Живут в землянках, пухнут от голода, ходят полуголые и мрут» (I, 485). Вот так в одной записи причудливо соединялись принципиальное неприятие государственного внеэкономического принуждения и чувство глубочайшего удовлетворения от реализации имперских замыслов. Имперские амбиции самой Любови Васильевны были столь радикальны, что она мечтала о завоевании Константинополя! Однако она не видела причинно-следственной связи между удручающей нищетой народа, убожеством его повседневной жизни и впечатляющим расширением границ державы. Пройдут годы. На закате жизни Шапорину выпустят за границу. Она побывает в Швейцарии, встретится с братьями, эмигрировавшими из Советской России, и с гордостью скажет давней знакомой: «Нас в последнее царствование при Николае II били два раза, позорно разбили японцы. А вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». Давно уже живущая в спокойной и благополучной Швейцарии знакомая не согласилась с этими доводами. «К чему это великодержавие, — ответила она. — Ну, били, но зато как спокойно было жить» (II, 386).
Что правда, то правда. Жизнь Любови Васильевны в СССР никогда не была спокойной. И все эти годы Шапорина размышляла о смысле происходящих событий, стремясь постичь логику Истории. Этим же занималась и советская литература. В большом времени Истории — от момента завершения Петербургского периода русской истории и вплоть до распада СССР — художественная литература была практически единственным способом постижения сущего. Литература и искусство обладали несравнимо большей степенью свободы в отображении и осмыслении происходящего, чем общественные науки. И сколь бы пагубным ни было воздействие идеологии и цензуры на литературу, это воздействие всё же не было смертельным. «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» Ильи Ильфа и Евгения Петрова, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, «Реквием» и «Поэма без героя» Анны Ахматовой, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, городские повести Юрия Трифонова, «Братья и сёстры» Фёдора Абрамова — все эти шедевры сегодня нуждаются в обстоятельных бытовых комментариях. Бег времени продолжается: люди, жившие при советской власти, постепенно становятся уходящей натурой. Повседневная жизнь советского человека, запечатлённая на страницах литературы, нуждается в комментировании, а это комментирование отныне невозможно без обращения к дневнику Любови Васильевны Шапориной. В этом его непреходящая ценность. Кто нынче не помнит фразу Михаила Булгакова, вложенную им в уста Воланда и ставшую крылатой: «Квартирный вопрос только испортил их»?! А ведь почти вся жизнь Любови Васильевны была многолетней непрекращающейся борьбой за свою квартиру. И подробное фиксирование мемуаристкой всех перипетий этой борьбы обогатил историю повседневной жизни советского человека множеством выразительных подробностей, позволяющих понять как всю глубину булгаковской фразы, так и весь драматизм жизненной коллизии, отображённой в «Обмене» Юрия Трифонова. Дневник Шапориной конгениально корреспондируется с поэмой «Реквием» Анны Ахматовой:
Это было, когда улыбался
Только мёртвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград[84].
Эти бессмертные строчки уже не кажутся только поэтической метафорой, когда мы читаем в дневнике: «У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян — это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. <…> Но жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни, и воздух насыщен запахом крови и падали» (1,214, 221).
Дневник Шапориной — это хроника жизни «мыслящего тростника», волею судеб ставшего свидетелем и едва-едва не превратившегося в жертву многолетней войны, которую Советское государство вело против своего собственного народа. И эта хроника трудов и дней «маленького человека», отлично осознававшего, с одной стороны, собственную включённость в исторический процесс, а с другой — свою уникальную невключённость в советскую систему, может быть осмыслена в ином, более крупном масштабе. В «большом времени» — времени «диалога культур» — дневник Шапориной обнаруживает потенциальную неисчерпаемость смыслов, позволяя не только современному, но и будущему читателю легко перебросить мостик от эпохи «большого террора» к временам давно прошедшим — будь то Российская империя при Павле I или императорский Рим — и открыть для себя в дневнике новые смысловые ансамбли.
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сём Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.
Жалеть об нём не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно![85]
Каждый день Любовь Васильевна молилась, мечтая дожить до суда над Сталиным. «Этот суд должен состояться» (II, 389). И когда бы ни состоялся такой суд, каковы бы ни были судебные прения и грядущий приговор Истории, в этом судебном заседании непременно прозвучат выдержки из её дневника. И будущий историк, прежде чем сделать окончательный выбор между весами Фемиды и мечом или плетью Немезиды, обязательно перечитает этот дневник.
Любовь Васильевна Шапорина была настоящим русским интеллигентом, сформировавшимся ещё до начала русской Смуты. Состояние внутренней свободы, чуждое почти всем интеллигентам советской формации, ей было органически присуще. Именно это состояние препятствовало Любови Васильевне интегрироваться в систему. Это была уникальная ситуация. Прожив большую часть жизни при советской власти, Шапорина ухитрилась смотреть на происходящие события взором независимого внешнего наблюдателя. Живя внутри системы, она умела смотреть на неё извне. Любовь Васильевна была отчуждена от мифологизированного сознания своей эпохи. Ей были одинаково чужды как официальные советские мифы, так и мифотворчество шестидесятников и диссидентов.