Глава 7 ИНФАНТИЛИЗМ КАК ОБРАЗ ЖИЗНИ

Именно так называется следующая повесть «московского цикла» — «Другая жизнь» (1975). Главный герой повести — историк Сергей Афанасьевич Троицкий. Историк скоропостижно скончался в возрасте 42 лет. Жизнь Сергея мы видим глазами Ольги Васильевны, его вдовы. Их знакомство пришлось на начало весны 1953 года — на «начало весны, той тревожной, неясной, которую ещё предстояло разгадать… когда все кругом затаив дыхание чего-то ждали, предполагали, шептались и спорили»[181]. Понятно, что все эти ожидания, предположения и споры были связаны с только что случившейся смертью вождя. А роман Сергея и Ольги Васильевны начался летом 1953 года в Гаграх, на берегу Чёрного моря; это было первое лето после смерти Сталина. Именно здесь они узнали об аресте Берии. И хотя это имя в момент написания повести было под строжайшим запретом, Трифонов сумел так построить своё повествование, что наиболее проницательные читатели сразу же поняли, о чём идет речь. Трифонов смотрит на былое глазами Толстого: одно историческое событие сменяется другим, а частная жизнь людей идёт своим чередом. Итак, начало частной жизни Сергея и Ольги совпало по времени с поворотным моментом в жизни страны, а сама эта жизнь целиком уместилась в историческом промежутке между началом оттепели и первыми годами после ввода войск в Чехословакию, то есть между оттепелью и застоем. Это был период относительной идеологической свободы, когда генеральная линия партии неуклонно колебалась, а советские гуманитарии стремились понять законы развития общества, в котором они жили.

Вспоминает историк Арон Яковлевич Гуревич: «В первые годы после смерти Сталина, когда наметились какие-то „телодвижения“ Хрущёва и его окружения, у студентов, естественно, началась ломка сознания. Те, кто задумывался над историей нашей жизни в новейшее время, не понимали, как быть, терялись. В школе их учили, что всё происходящее у нас — истина в последней инстанции; теперь всё расшаталось. Мне приходилось вести с ними откровенные беседы, но я предпочитал делать это всё же приватно, разговоры в больших группах могли привести к неприятностям»[182]. Сергей Троицкий не стал, подобно Гартвигу из «Предварительных итогов», напрямую связывать седую древность со злободневными проблемами сегодняшнего дня, однако сам метод его углубления в историю не имел ничего общего с ортодоксальным марксизмом, который в годы советской власти зачастую выступал в извращённой форме вульгарно-социологического изучения истории. Сергея не интересовали ни общественно-экономические формации, ни классовая борьба, в его лексиконе не было таких слов, как «базис», «надстройка», «историческая закономерность» — для профессионального советского историка, шесть лет проработавшего в секторе революции и гражданской войны, всё это казалось более чем странным и не совсем нормальным.

По авторитетному свидетельству Арона Яковлевича Гуревича, «изучение народных движений и революций ценилось в те годы превыше всего. <…> Было привычным и достойным поощрения изучение разных форм классовой борьбы: восстаний, забастовок или — у крестьян — намёков на неё, побегов, глухого ворчания. Естественно, все формы недовольства выдавались за „классовую борьбу“ (хотя понятие „социальная борьба“ не исчерпывается борьбой классов), порождаемую экономическими противоречиями, угнетением крестьян, рабочих и других социальных групп»[183]. Однако обратить внимание на такую неестественность научных интересов историка Сергея Троицкого могли лишь очень проницательные первые читатели повести и лишь в том случае, если они сами принадлежали к цеху советских гуманитариев. Разумеется, не могло быть и речи ни о каком гласном обсуждении этой противоестественности времени и места.

Маститый советский историк академик Николай Михайлович Дружинин так излагал методы исследовательской работы историков, выработанные им на основе личного опыта: «Изучая историческое явление в опосредствовании других смежных явлений, я старался прежде всего извлечь из своих источников всё, что раскрывало его экономические корни, связывало общественные события и отношения с глубокими социально-экономическими сдвигами данного периода. Для первой половины XIX в. в истории России таким определяющим процессом был переход от феодальной формации к капиталистической; поэтому естественно, что я старался решить вопрос о закономерностях и особенностях разложения и кризиса феодально-крепостнического строя как основе буржуазных тенденций… <…> Но основным противоречием, которое напоминало о себе при изучении источников, оставался конфликт между ростом производительных сил и феодальными отношениями, находивший своё отражение в классовой борьбе крестьянства»[184]. Да простит мне читатель эту длинную цитату, но в конце 60-х — начале 70-х годов прошлого столетия в Советском Союзе о логике исторического процесса можно было писать только так, и никак иначе. Первое издание книги академика Дружинина вышло в 1967 году, второе — в 1979-м. Сам Николай Михайлович был превосходным историком, немало пострадавшим лично от оголтелых нападок сторонников вульгарно-социологического подхода к истории. Академик не был начётчиком, но даже он, несмотря на высоту своего академического величия, не мог обойтись без обязательного «ритуального самоосквернения».

Историк Троицкий мыслил иначе: «Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и — по нему определить многое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смертью, потому что в нём заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам. Не бог награждает человека бессмертием и не религия внушает ему идею, а вот это закодированное, передающееся с генами ощущение причастности к бесконечному ряду…»[185] Подобные рассуждения были абсолютно немыслимы в устах профессионального советского историка, работавшего в Академии наук или преподававшего историю в вузе. Обстоятельства времени и места были таковы, что всякий гуманитарий, рискнувший излагать подобные взгляды, неминуемо бы поплатился. Это и произошло с героем «Другой жизни».

Во-первых, обсуждение его кандидатской диссертации на заседании сектора закончилось полным провалом: соискателю были сделаны многочисленные замечания, а его диссертация не была рекомендована к защите. Во-вторых, не осталась без внимания коллег сомнительность, если не сказать порочность, с точки зрения официальной методологии, предложенных историком Троицким методов исследования: в институте на него было заведено персональное «дело». Современному читателю это не вполне понятно. Обсуждение любого персонального «дела» изначально предполагало, что его фигурант ставился в положение обвиняемого и обязан был доказывать коллегам свою невиновность, а все его товарищи по работе в обязательном порядке должны были публично определить своё отношение как к сути разбираемого «дела», так и к самому фигуранту. Зачастую итог такого разбирательства был предрешён заранее и означал неминуемое изгнание с работы. Ситуация одинаково неприятная и унизительная как для самого Сергея Троицкого, так и для его коллег. Некоторые из них, внутренне не согласные с инициаторами «дела», могли отмолчаться при обсуждении, но они всё равно должны были голосовать. Даже воздержаться в этой ситуации означало навлечь на себя неприятности, а уж проголосовать «против» — значило проявить незаурядное гражданское мужество. «Люди там разделились, по словам Серёжи, на три категории: было несколько подлецов, были умеренные и были люди, которые вели себя безукоризненно»[186].

Сергей Троицкий был загнан в угол. У него не было ни серьёзных печатных работ, ни сложившейся репутации учёного, ни «запасного аэродрома» — альтернативного места работы по специальности. Однако даже в этой ситуации Сергей не стал каяться и публично признавать свои ошибки, на что, собственно, и рассчитывали организаторы его «дела». Он предпочёл подать заявление об увольнении из института по собственному желанию. Фактически ему предстоял уход в никуда. Фигуранта персонального «дела» никто не взял бы работать по специальности: отсутствие учёной степени и научных работ не позволяло ему рассчитывать на переход в какой-либо другой институт, и даже работа школьного учителя была для него невозможна. Выбор у Сергея был небогатый. Он мог пополнить собой ряды диссидентов, авторов самиздата и через короткое время очутиться либо в психиатрической больнице, либо в мордовских лагерях. Мог уйти в глубокую внутреннюю эмиграцию, то есть пойти работать кочегаром, сторожем или дворником и, не вступая ни в какие контакты с государством и его институциями, продолжать писать в стол без малейшей надежды на публикацию своих рукописей. Разумеется, избери автор «Другой жизни» любой из этих путей для своего героя, повесть никогда не была бы напечатана. Поэтому Трифонов предпочёл для Сергея Троицкого другой выход — скоропостижную смерть. Что же обусловило этот печальный конец? Судя по «Другой жизни», в этом виноваты как обстоятельства времени и места, так и сам герой. У Сергея Троицкого не могло быть ни другой жизни, ни другой судьбы.

С обстоятельствами времени и места всё более или менее ясно. Вспомним излюбленную мысль историка Троицкого. «Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и — по нему определить многое». Отщепив и выделив самого Сергея из ткани повествования «Другой жизни», можно многое понять в характере, мироощущении и системе ценностей шестидесятника XX века. Достоинства и недостатки Сергея Троицкого — это достоинства и недостатки типичного шестидесятника в их полном развитии. До своего смертного часа этот герой повести остается инфантильным и полностью лишённым чувства ответственности как за свою собственную жизнь, так и за жизнь и судьбу своих близких. В момент знакомства с Ольгой Васильевной он работает не по специальности. И это можно объяснить переменчивыми обстоятельствами весны 1953 года. После ареста Берии жизнь стабилизировалась, и уже осенью Сергей нашёл работу в музее. Там очень мало платили (однажды он потратил половину своей месячной зарплаты на обед с Ольгой Васильевной в ресторане), не было никаких склок, зато была возможность заняться написанием книги. В музее Сергей проработал семь лет, подготовил за это время рукопись «Москва в восемнадцатом году», но рукопись так и не стала книгой. Мы не знаем, почему так получилось и кто в этом был виноват. Важен результат — книга так и не вышла в свет.

Однако Сергей не сделал из этой истории никакого практического вывода и ничтоже сумняшеся перешёл работать в институт, где занял скромную должность младшего научного сотрудника, надеясь со временем защитить кандидатскую диссертацию. «Он метался, сначала то, потом другое, потом третье. То история московских улиц, а то охранка, а то и вовсе посторонняя наука. Его сгубили метания. Сначала увлекался, потом неизбежно остывал и рвался к чему-то новому. Вечно рвущийся куда-то неудачник. <…> Конечно, семь лет угроблено на музей, никакой отдачи, никаких накоплений, сам виноват: постоянно разжигали его пустые грёзы. Но и они виноваты, все, все, кто был вокруг! Виноваты злодейски, жестоко: не могли остановить эти колёса, вертевшиеся впустую… Семь лет! Те годы, когда ровесники делали лихорадочные усилия, совершали рывки и проталкивались дальше и дальше. А он жил так, будто впереди у него девяносто лет. Были какие-то планы, делались изыскания в архивах, велись переговоры с издательством…»[187]

За это время сама Ольга Васильевна, биолог по образованию, ушла из школы, где некоторое время работала после института, и стала постепенно подниматься по ступенькам карьерного роста в научно-исследовательском институте — младший научный сотрудник, старший научный сотрудник, заведующий лабораторией. Выросла, пошла в школу их дочь Ирина, а Сергей продолжал оставаться вечным мэнээсом без степени. Ирина вот-вот должна была окончить школу, а в положении Сергея ничего не менялось. Ему никогда не приходилось решать никаких мужских вопросов. Квартирный вопрос был решён помимо участия Сергея: сначала жили у отчима Ольги Васильевны, затем переехали в небольшую двухкомнатную квартиру, принадлежавшую его матери Александре Прокофьевне, наконец, в результате обмена стали жить вместе с Александрой Прокофьевной в трёхкомнатной квартире. Вопрос, на какие деньги и как существует семья, его не интересовал. И Ольга Васильевна никогда не попрекала мужа: «Нет средств на Ялту — будем жить в Василькове у тёти Паши. Нет денег на телевизор — будем слушать радио»[188].

Сергей не смог использовать те плюсы, которые давало ему положение музейного работника: спокойная обстановка, отсутствие интриг в коллективе, свободный доступ к ещё не вовлечённым в научный оборот музейным фондам и наличие свободного времени. Вспомним, что именно работая в областном музее, кумир шестидесятников Натан Яковлевич Эйдельман написал и блестяще защитил кандидатскую диссертацию, выпустил книгу и фактически начал единственную в своем роде карьеру независимого историка и исторического писателя. Семь лет — это большой срок. И если исследователь подготовил за это время рукопись, которая так и не была издана, то это свидетельствует либо о том, что тема исследования не вписывалась в официальную концепцию, либо качество проведённого исследования оставляло желать лучшего, а сам автор не проявил должной настойчивости и упорства по продвижению своей рукописи в печать. Иными словами, рукопись Троицкого была мало талантлива, а сам он недостаточно целеустремлён, чтобы переломить ситуацию. Книги Эйдельмана абсолютно не вписывались в официальные каноны историописания, но они были до такой степени талантливы, что смогли преодолеть все препоны и рогатки. Так историк создал себе имя, а потом уже это имя работало на него. Реальный историк Натан Эйдельман был ровесником литературного персонажа Сергея Троицкого.

Сошлёмся на авторитетное свидетельство другого реального историка, исключительно результативно работавшего именно в те годы, о которых рассказывает в своей повести Юрий Трифонов. «Неизбежная сращённость, органическая связь человека и его творчества мне кажутся очень существенными. В моей жизни это было особенно важным, потому что сплошь и рядом обнаруживалось: тот или иной мой коллега, обладающий несомненными научными потенциями, не создал того, что он мог создать, потому что у него не хватило характера, не хватило воли, стойкости для перенесения всех невзгод, которые на него обрушились, не хватило силы для того, чтобы устоять, несмотря на ту мерзкую атмосферу, в которой мы росли детьми, мужали, продолжали жить вплоть до конца истекшего столетия. Ум никому не помешал, но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие. <…> И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что-то полезное и ценное, даже при средних способностях»[189].

Работая в музее, Сергей не имел ни денег, ни заманчивых карьерных перспектив. Отсутствие интриг в музее объяснялось очень просто: там нечего было делить и некуда было расти по службе. В институте, куда пришёл работать Сергей, ситуация была принципиально иной: «обещанья, надежды, проекты, страсти, группировки, опасности на каждом шагу…»[190] Всё это кипение страстей было вызвано причинами сугубо материальными. В институте было что делить, ибо защитивший диссертацию сотрудник фактически получал пожизненную ренту — весомую ежемесячную прибавку к зарплате и обретал перспективу карьерного роста, делая мощный рывок вперёд по сравнению со своими неостепенёнными коллегами. Количество научных ставок, особенно ставок старших научных сотрудников, было ограничено штатным расписанием, и вырвавшийся вперёд и занявший такую ставку сотрудник если и не лишал своих менее расторопных коллег каких-либо карьерных перспектив, то делал эти перспективы до чрезвычайности проблематичными и сильно пролонгированными во времени. Рассуждавший о «тончайшем нерве истории» Сергей Троицкий, судя по всему, не только плохо разбирался в неписаных правилах поведения корпорации, которые вырабатывались если не веками, то десятилетиями, но и не считал нужным придерживаться этих правил. Его взяли в институт на известных условиях, тема будущей диссертации была включена в план института, и когда Сергей настоял на перемене темы, он создал этим определённые трудности руководству и невольно нарушил сложившуюся расстановку сил в институте. Разумеется, эти трудности не были большими, однако по своему положению мэнээса Сергей ещё не имел права на подобную несговорчивость и тем самым заработал себе немало если не врагов, то недоброжелателей.

По неписаным правилам аспиранты, лаборанты и мэнээсы, особенно — неостепенённые, считались зависимой частью научного коллектива. Они зависели от своего научного руководителя, от заведующего сектором или отделом, от учёного секретаря института, от его директора и председателя Учёного совета. И эту зависимость можно было уподобить зависимости клиента от своего патрона, вассала от своего феодала или сеньора. Степень этой зависимости, её характер и продолжительность во многом определялись уровнем личной порядочности руководителя. (Когда в конце 1979 года я закончил очную аспирантуру и защитил диссертацию, передо мной встала проблема поиска работы. Заведующий кафедрой одного из провинциальных университетов готов был взять меня на работу, но выдвинул обязательное условие трудоустройства: ближайшие три года я буду «пахать» на него и лишь после истечения этого срока получу «вольную» и смогу заняться своей собственной научной работой. Это условие нельзя было назвать кабальным, ибо иные руководители заставляли «пахать» на себя не менее пяти лет, и все эти годы подневольный сотрудник остерегался публиковать статьи под своим собственным именем, предпочитая соавторство с руководителем.) В научных институтах известная степень свободы и независимости наступала лишь после защиты кандидатской диссертации и получения ставки старшего научного сотрудника, в вузе — после получения ставки старшего преподавателя или доцента. Поскольку в те времена между мэнээсом и эсэнэсом не было промежуточной ступени, переход от мэнээса к эсэнэсу был самым настоящим качественным скачком — ощутимо менялась не только зарплата, человек обретал принципиально иной социальный статус. Ожидание этого перехода могло растянуться на долгие годы: в эпоху застоя в московских академических институтах кандидаты наук ожидали не менее восьми-десяти лет. Вот почему во многих институтах так процветали интриги, и институт, в котором работал Сергей Троицкий, не составлял исключения из этого правила: «Праскухин против Демченко, Демченко против Кисловского, потом Гена Климук…»[191] Именно Гена Климук, некогда бывший близким другом Троицкого, очень жёстко дал понять Сергею, что его упорное нежелание придерживаться неписаных правил поведения может очень плохо для него кончиться. Гена Климук занимал ключевой пост учёного секретаря института, и за его спиной стояла весьма влиятельная группировка. «Одно было ясно: они могут сделать так, что защита не состоится»[192].

Было ещё одно очень существенное обстоятельство, которое могло повлиять на грядущую защиту. Сергей сумел раздобыть список секретных агентов московской охранки, начиная с десятых годов и вплоть до февраля 1917 года. Список был куплен у какого-то пропойцы за символическую сумму в 30 рублей. Это была очень ценная находка. Ничего подобного в архивах не сохранилось: во время Февральской революции все списки секретных агентов были уничтожены. Сергею удалось установить подлинность приобретённого списка: в Городце им был найден некто Кошельков, почтенный старец, в молодые годы работавший на охранку. Судя по всему, институтские коллеги узнали об этой сенсационной находке. Кисловский, возглавлявший Учёный совет института, захотел использовать этот список в своей докторской диссертации и через Климука попросил Сергея уступить ему уникальный документ. Сергей наотрез отказался, чем фактически поставил крест на своей защите. Кисловский был, безусловно, непорядочным человеком: он не гнушался использовать в личных целях своё исключительное положение председателя Учёного совета. Однако и поведение Сергея было в высшей степени инфантильным. Он не сумел защитить свою находку. Хотя публикация вновь выявленного источника была делом непростым, в сложившейся ситуации надо было срочно опубликовать этот документ со своими комментариями, тогда никто не смог бы использовать злополучный список в своей работе без ссылки на его публикацию. Вместо этого Сергей, который был человеком импульсивным, растрезвонил всем о своей находке. Институтские коллеги знали даже то, что списки находятся в папке с розовыми тесёмками. Сергей не поддался на шантаж Климука, за которым стоял влиятельный Кисловский, чем фактически загубил не только свою защиту, но и своё будущее в институте — свою другую жизнь в науке. На одной чаше весов лежал список секретных агентов, на другой — будущее. Конечно, список было жаль отдавать, а поддаваться шантажу — унизительно. Но жизнь требовала от Сергея взрослого поступка. В конце концов, этот список был лишь малой частью тех разнообразных подготовительных материалов, которые были собраны Сергеем для написания диссертации. Эти выписки занимали тридцать шесть толстых общих тетрадей, и на этом фоне даже очень ценный список не мог существенно сказаться на его научных исследованиях.

Сергей был человеком бескомпромиссным. Таков был дух времени. Само это слово «компромисс» по определению заключало в себе негативную оценку. И эта негативная оценка разделялась как властью, так и образованной частью общества. Бескомпромиссность была краеугольным камнем системы ценностей шестидесятника, и в этом он видел проявление личной доблести, а не отсутствие трезвого понимания своего места в социуме и неумение налаживать отношения с людьми, как по горизонтали, так и по вертикали. В большинстве своём шестидесятник не умел проводить грань между компромиссом и беспринципностью: любую тактическую уступку он однозначно трактовал как грубейшее нарушение нравственного закона, то есть как подлость. Такие взгляды можно с успехом отстаивать во время посиделок на кухне, но с ними трудно добиться поставленной цели.

Разумеется, к цели можно двигаться различными путями. Вспомним классический литературный пример из «Войны и мира» Льва Толстого. Князь Борис Друбецкой, желающий преуспеть и сделать блестящую карьеру, открывает для себя наличие двух видов дисциплины. «Борис в эту минуту уже ясно понял то, что он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку, и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким. Больше чем когда-нибудь Борис решился служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой неписаной субординации. Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика»[193]. В реальной жизни всегда существуют две субординации и две дисциплины. Человек с чувством собственного достоинства способен осудить выбор, сделанный Борисом Друбецким, и предпочесть для себя лично иной путь — путь, лишённый компромиссов и сделок с собственной совестью. Однако человек умный должен понимать, во-первых, что неписаная дисциплина существует и, во-вторых, это её объективное существование нельзя игнорировать. Совершив компромисс, человек не перестаёт быть самим собой, а вступив на путь беспринципности, расплачивается за это распадом собственной личности. Итак, учёный секретарь и председатель Учёного совета института потребовали от мэнээса Троицкого расстаться со списком агентов охранки, однако на этой стадии развития конфликт ещё не прошёл точку невозврата: от историка Троицкого никто не требовал отказа от его научной концепции. Пожертвовав списком, Сергей мог защитить не только диссертацию, но и своё оригинальное видение истории. Отказавшись от этой жертвы, он не только поставил под удар диссертацию, но фактически перечеркнул свои многолетние изыскания и своими собственными руками загнал себя в тупик, из которого не было выхода.

Историк Сергей Троицкий «искал нити, соединявшие прошлое с ещё более далёким прошлым и с будущим»[194]. Свой метод он называл «разрыванием могил». Это было очень смело, особенно в условиях тотального господства марксистко-ленинского взгляда на исторический процесс. Любой современник Трифонова прекрасно понимал, что метод «разрывания могил» не имеет ничего общего с официальной теорией общественно-экономических формаций и не предполагает изучения классовой борьбы как движущей силы истории. Вспоминает академик Аполлон Борисович Давидсон: «В те времена историков призывали изучать процессы общественного развития, формации, классовую борьбу — разумеется, с марксистских позиций. А сами люди оказывались вне поля зрения. Их повседневная жизнь, характеры. Кое-что, конечно, допускалось. Сталину, например, захотелось, чтобы возвеличивали роль личностей в истории. И появился „Наполеон“ академика Тарле. „Пётр I“ Алексея Толстого. Но это были исключения»[195]. Я прочитал повесть «Другая жизнь», когда учился на пятом курсе философского факультета МГУ. Мои однокурсники взахлёб читали номер «Нового мира», где была напечатана эта повесть. Когда я дождался своей очереди, получил толстый журнал в голубой обложке и, наконец, прочитал «Другую жизнь», в моём сознании произошла самая настоящая сшибка: в советском журнале были напечатаны мысли, явно противоречившие советской же философской науке и официальному взгляду на историю. Советский историк в принципе не мог так рассуждать! Разумеется, при известной ловкости и умении говорить намёками можно было вполне легально излагать взгляды, фактически не имеющие ничего общего с ортодоксальным марксизмом, но нельзя было этот марксизм ревизовать и подвергать сомнению, а именно это и делал Юрий Валентинович Трифонов устами своего героя.

Думающие учёные прекрасно понимали, что ортодоксальный марксизм отнюдь не является универсальным методом познания в гуманитарных науках. Когда уже на излёте оттепели Арон Яковлевич Гуревич был принят на работу в Институт философии Академии наук СССР, историка поразила теоретическая «всеядность» его новых коллег. «Рассказывали о каком-то французском философе (впрочем, наверное, это легенда), который приехал тогда в Москву, общался с разными философами от Константинова, Юдина, Митина до Межуева, Келле, Левады и сказал, что он нашёл тут и неокантианцев, и позитивистов, и логических позитивистов, и гегельянцев, и младогегельянцев и проч. Единственное направление, которого он не обнаружил, — это марксизм»[196]. Однако ни один из них не отваживался на явное противоборство с ортодоксальным марксизмом как официальной идеологией и в обязательном порядке ссылался на Маркса, Энгельса и Ленина. Объём знаний, полученных в советской высшей школе, легко позволил сделать мне этот вывод. Сложнее было с другим: понять, каким образом историк Троицкий пришёл к этой нетривиальной для советского учёного мысли, или, пользуясь терминологией тех лет, каков был генезис его мировоззрения. Ни один из моих университетских преподавателей не писал и не говорил ничего подобного. Ясно было лишь одно, что Трифонов вложил в уста своего героя собственный взгляд на историю. Спустя какое-то время, уже учась в аспирантуре, я установил и несомненное родство этой важнейшей для Трифонова идеи со «Студентом» Чехова и «Философией общего дела» Николая Фёдоровича Фёдорова (1828–1903), оригинального русского мыслителя-энциклопедиста и утописта, влияние которого испытали на себе Фёдор Достоевский, Лев Толстой, Валерий Брюсов, Александр Блок, Андрей Белый, Циолковский, Вернадский. После того как в аспирантском зале Научной библиотеки МГУ я прочёл первое издание «Философии общего дела», генезис идеи «разрывания могил» стал мне ясен. В итоге и я ощутил в себе эту непрекращаюшуюся нить, идущую из прошлого в будущее, ощутил собственную включённость в историю.

Однако вернёмся к герою «Другой жизни». В те годы, когда писалась эта повесть, даже школьники старших классов были приучены рассуждать и писать сочинения о «типичных представителях», в качестве таковых выступали Онегин, Печорин, Рудин, Базаров… В ряду этих литературных персонажей может быть помещён и Сергей Троицкий как типичный представитель той категории советских интеллигентов, которых мы именуем шестидесятниками. Он живёт исключительно духовной жизнью и не обременяет себя проблемами быта, он дорожит своими идеями, но не умеет их защищать, вольготно ощущая себя в мире идей, он не даёт себе труда вникнуть в реальную жизнь и понять законы самоорганизации сообщества, к которому он принадлежит. Подобно своему предку — шестидесятнику XIX века — он не стремится приобщиться к «казённому пирогу», одинаково презирая как мещан, так и карьеристов. Он — убеждённый бессребреник. Но это его качество является оборотной стороной эгоцентризма. Как вспоминала о Сергее Ольга Васильевна, его любящая жена: «Он делал то, что ему нравилось, и не делал того, что не нравилось. Кстати, тут крылись причины его вечных недоразумений»[197]. А его желание при любых обстоятельствах места и времени оставаться бессребреником фактически обрекает его близких на постоянное безденежье и убогое существование. Под стать Сергею был и его друг детства и коллега по работе Фёдор Праскухин, трагически погибший в автокатастрофе. Праскухин, хотя и был учёным секретарём института, имевшим немалые возможности для решения своих личных проблем, этими возможностями не воспользовался. Его вдова Луиза и двое детей живут в старой квартире: «…стали вспоминать Федину доброту, привычку помогать людям и заодно уж, с оттенком умиления, — его бесхозяйственность и непрактичность, чем он действительно отличался. Луиза неожиданно расплакалась и стала жаловаться на всё подряд: никуда дальше Крыма не ездили, не было у него хорошего зимнего пальто, квартиры не поменял, всё хотел поменять через бюро обмена, а почему не добиться на работе, как все добиваются? Теперь уж надеяться не на что»[198]. В начале 70-х такое поведение уже воспринималось как анахронизм: на словах интеллигентная публика ещё была способна одобрительно относиться к персонажам, подобным Феде, но в ситуации реального жизненного выбора предпочитала поступать иначе и не забывать о своих интересах. Федя Праскухин олицетворял собой уходящую натуру.

Такими же были и родные Сергея: «Какая-то внутренняя несуразность и желание делать только то, что им нравилось, губили этих людей…»[199] И хотя они сами считали своё поведение несомненной доблестью, как правило, их поступки были продиктованы инфантилизмом и эгоизмом. Неистребимое желание делать только то, что нравится, позволяло этим людям сбросить с себя груз ответственности не только за своё будущее, но и за судьбу своих близких. «Неудачи из года в год добивали его, вышибали из него силу, он гнулся, слабел, но какой-то стержень внутри его оставался нетронутым — наподобие тоненького стального прута, — пружинил, но не ломался. И это было бедой. Он не хотел меняться в своей сердцевине, и это значило, что, хотя он мучился и много терпел от неудач, терял веру в себя, увлекался нелепейшими безумствами, заставлявшими думать, что у него помутился разум, приходил в отчаянье и терзал всем этим своё бедное сердце, он всё же не хотел ломать то, что было внутри его, такое стальное, не видимое никому. А она всё равно любила его, прощала ему и ничего от него не требовала»[200].

После трагической гибели Праскухина новым учёным секретарём института стал Гена Климук, как мы помним, друг юности Сергея и Феди. Хотя он был их ровесником, это был человек совершенно иной формации: в нём совсем не было инфантилизма и мечтательности, зато с избытком присутствовал голый прагматизм, многократно усиленный цинизмом. «Давайте сколотим свою группку, свою кликочку, свою маленькую, уютную бандочку!»[201] Создав и возглавив «маленькую бандочку», Климук стал успешно решать исключительно личные проблемы: в результате нескольких обменов жилья получил неплохую квартиру, в которую сознательно не приглашал друзей юности, дважды издал под грифом института свою слабую монографию и неоднократно выезжал в заграничные поездки вместе с женой Марой. Любые заграничные поездки в советское время воспринимались как несомненный показатель жизненного успеха, а уж поездки вместе с женой расценивались как нечто исключительное. Если Сергей Троицкий был постоянно погружён в какие-то идейные искания, то Гена Климук радел лишь о собственном благополучии и всех людей расценивал исключительно с точки зрения своих нынешних и грядущих комбинаций — будь то очередная институтская интрига или многоходовая торгашеская сделка. Все эти интриги и сделки предпринимались только для того, чтобы укрепить благополучие Климука и его семьи, научные интересы института и его сотрудников не имели к этому никакого отношения.

И Троицкий, и Климук — это герои своего времени. Однако у Троицкого нет будущего. Он — уходящая натура. У Климука же будущее есть, и оно исчерпывается движением по карьерной лестнице. Тем не менее, когда будущее есть лишь у карьеристов и приспособленцев, будущего лишена страна. Ситуация была безысходной. Интеллигенты, подобные Сергею Троицкому, были не жизнеспособны, а образованны, подобные Климуку, не имели ни творческих интенций, ни оригинальных замыслов и были полностью лишены способности к созиданию. Юрий Трифонов приходит к неутешительному выводу: общество, в котором живут герои повести «Другая жизнь», не способно трансформироваться, в нем нет здоровых сил, способных обеспечить этому обществу и самим себе другую жизнь. Это общество может лишь погибнуть, дойдя до крайнего предела, но не в состоянии видоизмениться.

Вероятно, этот неутешительный вывод не удовлетворил писателя, и он попытался преодолеть его абсолютную безысходность, взглянув на обстоятельства места и времени в ином, более крупном временном масштабе, или, как сказал бы его великий современник Михаил Михайлович Бахтин, в большом времени истории. И тогда рассуждения историка Сергея Троицкого о неисчезающих нитях истории приобретали необычайную актуальность и позволяли смотреть на будущее со сдержанным оптимизмом. А несогласие с существующим мироустройством получало историческое обоснование. Вот почему в самом начале эпохи застоя образованное общество так интересовалось историческими сочинениями. В прошлом искались не только истоки сегодняшних проблем, но и черпался исторический оптимизм, находилось оправдание собственным неудачам. Наблюдался даже некоторый парадоксальный перехлёст. Интеллигентные читатели «Другой жизни» в личных невезениях, осечках, срывах, провалах — в любом неуспехе видели историческое, а значит, и нравственное подтверждение собственной правоты. Тем самым снимался вопрос о личной ответственности за этот неуспех. Подобно своим предшественникам, жившим в XIX столетии, они любили рассуждать о среде, которая их заела, но не хотели замечать и использовать те возможности, которые открывала перед ними жизнь. Разумеется, речь идёт лишь о тех возможностях, воспользоваться которыми можно было, не теряя собственного лица и не поступаясь собственными нравственными принципами. Эти читатели, воспринимавшие жизнь с юношеским максимализмом, ориентировались в своём нравственном выборе на историка Сергея Троицкого. Они продолжали упорствовать в интеллигентских заблуждениях, не желая считаться с объективными законами функционирования социума, в котором они вращались.

Вспомним, что собственные неудачи лишь укрепляли Сергея Троицкого в справедливости его размышлений о нитях в истории. «Он говорил что-то путаное насчёт своих собственных предков, беглых крестьян и раскольников, от которых тянулась ветвь к пензенскому попу-расстриге, а от него к саратовским поселенцам, жившим коммуной, и к учителю в туринской болотной глуши, давшему жизнь будущему петербургскому студенту, жаждавшему перемен и справедливости, — во всех них клокотало и пенилось несогласие… Тут было что-то не истребимое ничем, ни рубкой, ни поркой, ни столетиями, заложенное в генетическом стволе…»[202]

Загрузка...