Я поднялся к Кулибину. Толкнув тяжелую дубовую створку, я остановился. Масштаб бедствия вырос кратно. Мебель жалась к стенам, словно в испуге, дорогой персидский ковер скатали в пыльную трубу, освобождая плацдарм. Паркет исчез под бумажным морем — огромными, склеенными между собой листами ватмана.
Посреди этого бумажного архипелага, умостив колени на бархатную подушку, ползал Иван Петрович. Зубы стискивали деревянную масштабную планку, а перепачканные чернилами пальцы лихорадочно выводили на белом поле линии, круги и квадраты.
Старик, увлеченный процессом, скрипа петель не услышал. Бормотание под нос походило на чтение заклинаний, а взлохмаченные волосы превращали его в безумного архитектора.
— Литейный… Кузнечный… Слесарный… — долетали до меня обрывки фраз. — Тут печи, тут горны… Сборку — в хвост.
Привалившись плечом к косяку, я с интересом изучал полет его мысли. Договоренность выглядела иначе. Моей просьбой была опись машины, анатомический атлас каждого узла и шестерни. Кулибин же, верный своей неуемной натуре, уже строил завод. Размах души требовал простора, презирая мелочи.
— Иван Петрович, — позвал я мастера. — Я просил заняться вскрытием нашего медного друга. Вы же, гляжу, уже закладываете фундамент новой империи?
Старик вздрогнул, планка с стуком упала на бумагу. Подняв на меня шальные глаза, он расплылся в широкой детской улыбке. Смущение ему было неведомо.
— Григорий! Гляди, голубчик! Стоило начать перебирать детали, как мысль понеслась галопом! Думаю: куда ж мы станки приткнем? Как железо ворочать? Вот и набросал… Поток! Как ты и говорил — река! С одного края заходит руда, с другого — выкатывается готовый экипаж.
Ступая на цыпочках, я прошел вглубь комнаты, стараясь не затоптать «фундамент» будущей мануфактуры, и опустился рядом на корточки.
Надо отдать должное, старик ухватил саму суть. Поэтапность сборки прослеживалась. Заготовки плыли по прямой линии, от сырья к изделию. Для человека, привыкшего к цеховой келейности, где мастер корпит над изделием от начала до конца в одиночку, такая схема означала тектонический сдвиг в сознании. Интуиция гения нащупала принцип конвейера за век до того, как один ушлый американец припишет это изобретение себе.
Однако дьявол, как водится, прятался в деталях. Приглядевшись к чертежу, я заметил, что старые привычки все еще держат изобретателя.
— Направление верное, Иван Петрович. — Я осторожно высвободил ручку из его пальцев. — Взгляни, однако, сюда. Токарное отделение. Шесть верстаков. И ни одного одинакового.
Кулибин нахмурился, поправляя съехавшие на нос очки.
— Так ведь мастера разные, Григорий. У Степана, к примеру, рука тяжелая, ему станок помассивнее, подубовее надобно. Илья же — ювелир, ему важна тонкость, инструмент полегче, поточнее. Под каждого и ладим, чтоб сподручнее выходило.
Тяжелый вздох вырвался сам собой. Вот он, главный камень преткновения. Ремесленное мышление. Индивидуальный подход там, где требуется тоталитарная унификация.
— Здесь и кроется корень зла, друг мой. — Ручка в моей руке безжалостно чиркнула по бумаге, перечеркивая любовно выписанные верстаки. — Твой проект — дворец для гениев. Моя же цель — механизм. Полагаясь на «золотой глаз» и «верную руку» каждого отдельного таланта, мы обрекаем себя на штучный выпуск. Десять машин в год — наш потолок при таком подходе. И, что хуже, деталь от первой машины встанет во вторую только с помощью молотка и чьей-то матери.
Старик превратился в слух. За стеклами очков было видно, как гибкий ум усваивает новую информацию.
— Нам нужна система, Иван Петрович. Система, исключающая человеческий фактор. Навязывать им французский метр и миллиметры — путь идеальный, да долгий. Годы уйдут на переучивание, смена линеек по всей стране вызовет путаницу и тихий саботаж. Мы пойдем другим путем. Путем эталонов. Как ныне в ружейных мастерских.
В центре плана я жирным кругом обвел большое помещение.
— Итак. Мы создадим «Инструментальную палату». Сердце завода. Там соберутся твои лучшие люди, элита. Задача избранных — создавать меры.
— Меры? — эхом отозвался Кулибин.
— Именно. Заводской эталон. Набор железных мер: кольца, скобы, пробки. Назовем это системой допусков. Рабочему у станка ни к чему знать размер в линиях или волосках. Ему выдадут две скобы. Одна — «проходная», другая — «непроходная». Лезет в большую дырку, но застревает в маленькой — годно. Провалилась — брак. Не лезет — точить дальше. Споры исключены, подгонка напильником на сборке — запрещена под страхом каторги.
Кулибин перестал дышать.
— И резьба, Иван Петрович, — я вбил последний гвоздь в гроб кустарщины. — Все винты обязаны быть близнецами. Болт из первой машины, сделанной в январе, должен идеально накручиваться на гайку из сотой, выпущенной в декабре. Понимаешь, какая это мощь? Ремонт в поле, в грязи, под дождем, превращается в дело пары мгновений. Солдат просто достает новый болт из ящика и закручивает его.
Взяв инициативу, я вторгся в гармонию его линий. С учетом системы калибров завод трансформировался. Инструментальный цех встал в центре, подобно алтарю, снабжая остальные подразделения священными эталонами. Станки теряли индивидуальность, становясь однотипными клонами, заточенными под выполнение единственной операции. Личное удобство мастера отходило на второй план.
— Ты… голова, Григорий… — прошептал Кулибин. Выхватив ручку обратно, он принялся лихорадочно строчить на полях, пачкая манжеты. — Пробка и скоба… Это ведь… это ведь позволяет любому подмастерью, вчера от сохи взятому, стать мастером!
— Почти, — усмехнулся я. — Это делает его надежным винтиком. Мастер здесь только один — ты. Ты создаешь закон в металле, они — покорные исполнители.
Мы ползали по паркету еще час, полностью перекраивая структуру будущего производства. В эти минуты я ощущал себя архитектором новой эпохи. Внедрить взаимозаменяемость деталей на полвека раньше срока — это ли не прогрессорство?
— Кстати, Иван Петрович, — я задумчиво хмыкнул. — Мы тут возводим воздушные замки, совершенно игнорируя местность. Фундамента-то нет.
Очки на носу Кулибина съехали на самый кончик.
— О чем ты, Григорий? Какой фундамент?
— О бренной земле. — Я криво усмехнулся. — Мы чертим завод в голом поле. А ведь где-то там, в Твери, течет реальная река, петляют овраги, горбятся холмы. Неплохо бы выяснить, где вода, а где болото чавкает, прежде чем плавильные печи громоздить. Вода — крутить колеса и поднимать молоты. Лес — кормить печи углем. Тракт — вывозить железо. Воткнем кузницу на горе — замучаемся ведра таскать. Поставим в низине — по весне смоет нас вместе с нашими дерзновениями в Волгу.
Кулибин отмахнулся, словно от назойливой осенней мухи.
— Пустое! Тверь — необъятная, земли там — хоть ковшом черпай. Княжна же обещала любой участок, какой пальцем ткнем. Сам говорил. Сыщем место ровное, сухое, у самой кромки, чтоб корабли подходили. Главное сейчас — схема. Понять, как жилы заводские сплести, чтобы кровь не застаивалась, чтобы от горна к наковальне путь был короток. А местность… К земле привяжемся, чай, не первый день живем. Я мосты через Неву планировал, а там… Справимся.
В голосе его звенела уверенность старого мастера, привыкшего решать проблемы по мере их поступления. Спорить я не стал. В конце концов, он прав.
— Ладно, — кивнул я. — С ландшафтом разберемся. Главное разобрать машину твою до винтика. До голого скелета.
Кулибин уставился на свои перепачканные руки. Кажется, я понял, почему он съехал на планировку завода, вместо «вскрытия» машины. Внутри него шла борьба. Отцовская любовь к единственному детищу не давала так легко разобрать машину. А ведь он согласился ее разобрать. Но в душе он не мог решиться на такое. Вот ведь старый жук.
— Жалко, — наконец прошептал он, голос предательски дрогнул. — Он ведь… первенец.
— Он станет патриархом рода, — улыбаясь, парировал я. — Это жертва, Иван Петрович. Необходимая.
Тяжело вздохнув, старик стянул очки и протер их. Водрузив окуляры обратно, он взглянул на меня уже иначе.
— Ладно. Твоя правда. Если уж делать, так на совесть. Разберем.
Внезапно лицо его просветлело, глаза заблестели лихорадочным огнем.
— Я найму артель. В Академии художеств полно студентов голодных и талантливых. Рисовальщиков, чертежников. Пригоню их сюда, рассажу в ряд, выдам каждому по узлу. Один рисует колесо, другой — смеситель, третий — раму. За две недели они мне все перенесут на бумагу. В натуральную величину! В разрезах, в проекциях, с каждой трещинкой! Сделаем альбом, Григорий! «Анатомия самобеглой коляски». Напечатаем его, как Библию для мастеров. Каждая страница — закон. Отступил на линию — вон из цеха!
Забыв про больные колени, он вскочил и забегал по кабинету, спотыкаясь о бумажные рулоны.
— Точно! И пробы металла опишем! И закалку по цветам побежалости! Чтоб никакой отсебятины!
Губы мои тронула улыбка. Старик поймал волну. Жалость к «железу» испарилась. Он увидел конечную цель. Масштаб мышления у него был имперский.
— Вот и отлично. — Я перехватил трость поудобнее. — Нанимай, Иван Петрович. Денег не жалей. Плати щедро, но за точность шкуры спускай. Я дам распоряжение.
— Сделаю, Григорий! Уж будь покоен. Душу вытрясу, но чертежи будут — загляденье! Как иконы!
Схватив чистый лист, он принялся яростно набрасывать список, смету или план — я не стал заглядывать. Справится.
— Мне пора.
Кулибин на секунду оторвался от стола. Взгляд его был расфокусирован, он уже находился в другом измерении.
— А? Уходишь? Ну иди, иди… А я тут еще покумекаю. Надо бы продумать связку литейки с кузницей, чтоб металл не остывал в пути… И печи… печи нужны особые…
Махнув мне рукой, даже не глядя, он снова нырнул в свой бумажный мир.
Задержавшись в дверях, я бросил последний взгляд на его сутулую спину, всклокоченные седые волосы и дрожащую от нетерпения руку с его собственной авторучкой.
Спокойствие накрыло меня. Техническая часть нашего безумного предприятия попала в надежные руки. Старик горел, обретя вторую молодость.
Больше часа карета ползла от Невского до моей усадьбы, продираясь сквозь сизую мглу зимнего вечера. Тусклые пятна фонарей выхватывали из метели то пролетку с поднятым верхом, то сгорбленную фигуру квартального. Закутавшись в шубу, я погрузился в тяжелое оцепенение под мерный скрип полозьев. Бесконечный день — завод для княжны, торг с Юсуповыми, помощь Венецианову, прожекты Кулибина. Голова гудела, требуя тишины и покоя.
Однако покоем в моем доме и не пахло.
Стоило мне переступить порог холла и стряхнуть снег с воротника, как до слуха долетел шум ожесточенной перепалки. Голоса в гостиной перекрывали друг друга, градус спора зашкаливал.
Поднявшись, я обнаружил распахнутую настежь дверь. В камине ревело пламя, а стол, заставленный вином и объедками, превратился в штаб: огромную карту Европы придавили по углам тяжелые подсвечники. Вокруг нее, словно полководцы перед решающей битвой, расположились мои «стражи».
Багровый от возбуждения Граф Толстой, с расстегнутым воротом мундира, нависал над картой, уперев кулаки в столешницу. Напротив, вальяжно раскинувшись в кресле и выпуская клубы дыма из длинной трубки, сидел Денис Давыдов. У окна же, с бокалом в руке, застыл Александр Бенкендорф, наблюдая за словесной дуэлью с ледяным спокойствием сфинкса.
— Маневр! — кипятился Давыдов, тыча чубуком в бумагу. — В этом сила корсиканца, Федор! Он плевать хотел на красивые линии и парадные построения. Он бьет в стык, обходит с фланга, рвет снабжение! Его корпуса перемещаются быстрее, чем наши курьеры возят депеши. Под Аустерлицем он переиграл нас ногами, оставив пушки для финала!
— Под Аустерлицем нас предали австрийцы и проклятый туман! — рявкнул Толстой. — Зато под Эйлау мы выстояли! Стояли насмерть, и он умылся кровью! Русский солдат в обороне — это гранит, Денис. Об него любой маневр разобьется вдребезги. Штык — вот сила!
— Штык хорош, когда враг прет в лоб, — возразил Бенкендорф. Голоса он не повысил, но фразу услышали все. — Бонапарт же не идиот. Зачем идти в лоб, если можно обойти? Вы забываете о снабжении, господа. Французская армия живет подножным кормом, грабежом. Обозы с сухарями они презирают, предпочитая объедать страну, словно саранча. В Европе деревни лепятся друг к другу, винные погреба полны — это работает. У нас же ситуация иная.
Он сделал глоток вина, смакуя мысль.
— Наши расстояния — наш союзник. Стоит ему растянуть линии, оторваться от снабжения — и все. Задача станет одна: заставить его идти туда, где нет еды.
Я зашел в комнату. Спорщики на секунду умолкли, но тут же приветственно зашумели, не теряя боевого запала.
— Легок на помине, хозяин! — воскликнул Давыдов. — Григорий Пантелеич, будь судьей! Мы тут ломаем копья, решая, как бить Бонапарта, коли он, не ровен час, к нам пожалует.
Давыдов видимо хотел подколоть меня, шельмец. Ну какой из ювелира судья в воинских баталиях. Вот только я слишком много знаю о грядущей войне.
— Надеюсь, визит этот не состоится, — ответил я, с наслаждением опускаясь в свободное кресло и потянувшись к графину. — Впрочем, готовиться нужно к худшему.
— Вот! — назидательно поднял палец Бенкендорф. — Золотые слова. Готовиться. Надежды на чудо-богатырей оставьте для лубочных картинок.
Вино обожгло. Слушая их, я невольно перебирал в памяти страницы учебников. Я знал финал. Отступление, пожар Москвы, ад Березины. Для них это были теории, для меня — неизбежность. Знание это давило, хотя и давало преимущество.
— Наполеон — гений, — тихо произнес я, глядя на пляску огня в камине. — Король генеральных сражений. В чистом поле, по правилам чести и строя, он найдет способ разбить любую армию.
Толстой хмыкнул, правда, промолчал.
— Вопрос в другом, господа. — Я повернулся к ним. — Что он будет делать, если поля не окажется?
— Как это — не окажется? — изумился Давыдов. — Россия — одно сплошное поле! Хоть обскачись.
— Я о стратегии. Что он будет делать, если мы откажем ему в генеральной баталии? Если вместо красивой битвы мы начнем пятиться? Уходить вглубь, заманивать, растягивать его силы, изматывать маршами по грязи и снегу?
— Отступать? — возмутился Толстой. — Русская армия спиной к врагу не поворачивается! Это позор! Мы обязаны встретить супостата на границе, грудь в грудь, и разбить! Пустить врага на святую землю — преступление!
— А если он разобьет нас? — жестко парировал я. — У корсиканца полмиллиона штыков. У нас — дай Бог двести тысяч. Ляжем костьми на границе — дорога на столицу будет свободна. И все. Конец империи.
В комнате стало тихо. Мои слова резали офицерский слух, привыкший к фанфарам побед.
— Что, если война придет не на поле чести, а в каждый лес? — продолжил я. — В каждую деревню? Что, если против него встанет весь народ?
Переведя взгляд на гусара, я добавил:
— Денис Васильевич, вы ратовали за маневр. Представьте маневр глобальный: исчезнуть. Раствориться. Бить по тылам, по обозам, по фуражирам, резать отставшие части. Сжигать мосты, травить колодцы, угонять скот. Оставить ему выжженную пустыню.
— Скифская война? — прошептал Бенкендорф, прищурившись. — Так измотали персов. Обескровить.
— Именно. Не это ли единственный шанс победить врага, превосходящего тебя в открытом бою. Превратить войну в охоту. Каждый куст стреляет, а любой овраг — могила.
Толстой расхохотался. Смех вышел громким, злым, с ноткой истерики.
— Ну, ты, брат, и фантазер! Скифы! Народная война! Да ты мужиков наших видел? Им бы на печи лежать да сивуху хлебать. Какой там воевать? Бонапарт придет, вольную пообещает — они его хлебом-солью встретят! А бежать вглубь страны… Бонапарт не безумец, чтобы лезть в глушь. Он скорее разобьет нас у Вильно или Смоленска, подпишет мир и уйдет восвояси. Наши болота и морозы ему даром не сдались.
Он махнул рукой, плеснув себе вина. Для аристократа до мозга костей, война оставалась привилегией дворянства, а не делом мужиков с вилами.
Однако Давыдов и Бенкендорф смеха не поддержали. Переглянувшись, они замолчали. В их глазах загорелся огонек понимания.
— А ведь в этом есть зерно, Федор, — задумчиво протянул Давыдов, подкручивая ус. — Заставить его гоняться… Лишить фуража… Голодный солдат забывает о войне и начинает мародерствовать. А мародер — дичь легкая.
— Партии, — подхватил Бенкендорф. — Летучие отряды. Легкая кавалерия, егеря. Жалить и уходить. Потребуются, правда, особые средства. И тактика специфическая.
Толстой, видя, что соратники всерьез обдумывают мою «дикую» идею, насупился. Разговор ему претил, противореча кодексу чести. Вдруг лицо его прояснилось. Он вспомнил наш спор на полигоне, когда я демонстрировал прицел.
— Особые средства? — хмыкнул он, покосившись на меня с ехидцей. — Есть у нашего мастера одна идейка. Как раз для такой… подлой войны. Из-за угла.
Он обвел товарищей взглядом.
— Грезит он, видите ли, о ружье. Волшебном. Бьет на версту, и не в толпу, а в пуговицу. Прикрутил к штуцеру подзорную трубу, обозвал «оптическим прицелом». Смотришь — и видишь муху на дереве. Сам глядел. Муху действительно видно.
— На версту? — Давыдов подался вперед, едва не опрокинув бокал. — Из штуцера? Невозможно. Пуля не долетит.
— Невозможно, — эхом отозвался Толстой. — Мастер же уперся рогом. Пулю, говорит, новую придумал. Его идея — забыть о штыковых атаках и загнать солдат в кусты. Цель — отстрел офицеров. Издалека. Я ему в лицо сказал: это оружие подлецов. Хладнокровное убийство, не имеющее ничего общего с честным боем.
Я мысленно аплодировал ему. Не пришлось самому подводить к свей идее.
Он ждал взрыва негодования. Ждал, что дворянская честь взыграет в друзьях.
Но ответом была тишина.
Давыдов медленно, очень аккуратно поставил бокал на стол. Взгляд его стал острым, напоминающим взгляд ястреба, завидевшего полевую мышь.
— В пуговицу… — пробормотал он. — На версту… И офицеров…
— Снял командира — рота теряет управление, — бесстрастно добавил Бенкендорф, словно зачитывал доклад. — Снял генерала — корпус встал. Хаос.
Толстой смотрел на них с недоумением. Отвращения на их лицах он не нашел. На их лицах читался прагматичный интерес, эдакое профессиональное любопытство людей, осознающих простую истину: на войне все средства хороши, ведущие к победе.
Я молчал, наблюдая за ними. Я готов был расцеловать Толстого. Семя упало в благодатную почву. И, судя по всему, корни оно пустит глубокие. Идею они не отвергли — они уже начали ее примерять.
Я добавил дровишек:
— Более того, я придумал как сделать выстрел беззвучным.
На меня посмотрели как на лжеца. Но так, как я ни разу не был обвинен в таком, мою фразу с оговорками, но приняли за веру.
Толстой, насупившись, ожидал тирады о дворянской чести, о том, что стрельба из засады — удел трусов и браконьеров. Граф забыл лишь одно: перед ним сидели не паркетные шаркуны из штаба, а практики. Люди, познавшие изнанку войны — с ее кровью, грязью и кишками. Для них результат всегда стоял выше красивой позы.
Первым молчание нарушил Давыдов.
— Представьте, господа. Туманное утро. Французская батарея разворачивается на холме. Дюжина орудий. Канониры с пальниками наготове, офицеры прильнули к трубам. Они готовятся смести нашу пехоту картечью, превратить строй в кровавый фарш. Мы видим их, но руки коротки: наши пушки вязнут в грязи, а лобовая атака бессмысленна.
Он обвел присутствующих взглядом, проверяя реакцию.
— И вдруг. Никакого залпа, никакого грома. Офицер, командующий батареей, падает с простреленной головой. Заминка. Кто стрелял? Откуда? Потом еще. Фейерверкер, подносящий фитиль, валится на лафет, роняя пальник в сырую траву. Третий. Еще один канонир хватается за грудь.
Ладонь Давыдова с грохотом опустилась на стол.
— Орудия молчат! Командовать некому, стрелять некому. Строй рассыпается. Солдаты мечутся, выискивая врага, но видят кусты и лес. Они палят в пустоту, тратят порох. И в этот момент наша кавалерия наносит удар. Мы берем батарею без единого ответного выстрела картечи. Сотни жизней наших гусар спасены. И все это — работа пары стрелков, затаившихся в овраге за триста шагов. Это если выстрелы не слышны из такого оружия. Иначе их найдут и убьют.
— Триста шагов… — задумчиво повторил Бенкендорф, пробуя цифру на вкус. — Прицельный огонь из штуцера туда не достанет. Гладкий мушкет и вовсе бесполезен. Стрелок действительно неуязвим.
Он вглядывался в воющую тьму метели.
— Вспомните Прейсиш-Эйлау, Федор. Тот адский день, когда французская артиллерия сминала наши полки в снегу. Мы стояли под ядрами. Будь у нас тогда средство снять их канониров… Мы могли бы выиграть ту битву. Война закончилась бы там. И тысячи русских парней вернулись бы домой.
Толстой молчал. Хмурясь, он теребил ус, наливал вино, но к бокалу не прикасался. Аргументы друзей били точно в цель. Он помнил Эйлау. Помнил друзей, превращенных ядрами в месиво. Помнил бессилие, когда видишь, как враг заряжает пушку, и можешь лишь молиться.
— Это… заманчиво, — буркнул он неохотно, признавая тактическое поражение. — Убрать голову — тело умрет. Лишить змею яда. Безупречно. Но…
— Но? — подтолкнул я его.
— Такого оружия не существует, Григорий. — Граф рубанул воздух ладонью, возвращаясь с небес на землю. — Это сказки. Мечты. Даже твой штуцер с трубой… На полигоне, по мишени — отлично. А в бою? Дым, грохот, руки ходуном ходят. Перезарядка штуцера — целая эпопея: пулю молотком забивать. Две минуты на выстрел! Пока возишься, тебя десять раз на штыки поднимут. Да и дым… После первого же выстрела тебя засекут по облаку гари. И накроют ядрами. Твой стрелок — солдат одного раза.
Бенкендорф вернулся к столу, лицо его омрачилось печалью.
— Федор прав. Идея красивая, да технически невыполнимая. Нет таких ружей. Нет таких пуль. Нет такого пороха. А главное — нет таких людей. Кто сможет попасть в голову на триста шагов? Вчерашний крестьянин с мушкетом?
Увидев возможность изменить лицо войны, они тут же похоронили ее. Практики знали пределы возможного. Они знали свое оружие, порох, солдат.
Я допил вино и со звоном поставил бокал на стол.
Лед тронулся. Толстой больше не заикался о чести. Он перешел к техническим проблемам: перезарядка, дым, дальность. Спор идеологий превратился в спор фактов.
А это моя стихия.
Поднявшись, я обезоруживающе улыбнулся.
— Господа, — произнес я тихо, заставив всех троих обернуться. — Вы хороните идею раньше времени. Вы рассуждаете как люди, скованные привычным. Там, где вы видите непреодолимые стены, я вижу задачи.
Подойдя к двери, я положил руку на ручку, но не спешил ее поворачивать.
— Вы сетуете на долгую перезарядку? Забудьте о молотке. Мой затвор позволит досылать патрон одним движением кисти — пять выстрелов в минуту станут нормой. Вас беспокоит быстрое обнаружение? Это оружие бесшумно, оно не дает звука выстрела и не показывает солдата дымом. Сомневаетесь в дальности? Я дам вам пулю, способную пробить кирасу на предельной дистанции. И лететь она будет по линии взгляда, игнорируя капризы ветра.
Они смотрели на меня с недоверием.
— А люди? — спросил Александр. — Где взять таких стрелков?
— Люди есть, — ответил я, глядя на Толстого. — Сибирь. Промысловые охотники. Те, кто бьет белку в глаз, сберегая шкурку. Они умеют ждать. Умеют сливаться с местностью. Умеют убивать. Нам нужно только дать им правильный инструмент.
Толстой нехотя махнул головой. Он знал эту породу. В его гарнизоне служила пара таких сибиряков — молчаливых и пугающе метких.
— Вы знаете, как сделать такое оружие? — спросил Давыдов, прищурившись.
— Знаю, Денис Васильевич.
Я распахнул дверь.
— Дайте мне время. И я вручу вам инструмент, который превратит вашу «скифскую войну» в стратегию победы.
Выйдя в коридор, я оставил их в ошеломленном молчании. Сегодня они не уснут. Будут обсуждать, спорить, чертить на салфетках схемы засад. Они будут готовиться к войне, которая еще не началась, но которую мы уже начали выигрывать. Пока — только в наших головах.
Поднявшись в спальню, я окунулся в тишину дома. Только ветер завывал в печной трубе, напоминая о зиме и о том, что время утекает сквозь пальцы.
Доходяга, оккупировавший мою подушку, недовольно мявкнул, когда я осторожно подвинул его.
— Спи, зверюга, — прошептал я, натягивая одеяло.
Меня буквально вырубило, этот день наконец-то закончился.