Льдина петляла, дрейфовала зигзагами, но линия дрейфа неуклонно тянулась к полюсу.
Наступала полярная ночь. В редкие часы, когда небо было безоблачным, люди выходили из домиков, чтобы напоследок полюбоваться уходящим солнцем. Оно уже стало совсем непохожим на себя: не бело-жёлтый, а огромный малиновый диск всплывал, катился по горизонту и быстро скрывался, оставляя у людей горечь расставания. С каждым днём он уменьшался в размерах, превращался сначала в серп, потом в узкую полоску зари — и наконец исчез. Но не совсем: словно невидимый зрителями, скрывающийся за кулисами артист, солнце из-за горизонта подарило им чудесное зрелище — началась рефракция, и преломлённые лучи, как по волшебству, изменили облик окрестностей, превратив торосистые поля в рыцарские замки с зубчатыми стенами.
На этом оно простилось и ушло окончательно.
На Льдину опустилась ночь, всё чаще свистели пурги. В наступивших сумерках исчезли тени, и когда звёзды прятались за облаками, их тусклый свет, пробившийся сквозь завесу и отражённый снежным покровом, ограничивал видимость несколькими шагами. Из-за наметённых пургами сугробов и метровой высоты снежных надувов в местах завихрений рельеф Льдины сильно изменился. Морозы ужесточились и приближались к сорока градусам, что было бы вполне терпимо, если бы не ветер, пробивавший одежду, как бумагу.
Последний самолёт улетел, погасли на полосе гирлянды лампочек электростарта, и люди надолго простились с Большой землёй.
Из воскресшей дизельной электричество хлынуло на станцию, как вода в изголодавшуюся пустыню. Круглые сутки светил с крыши кают-компании прожектор, свет пробивался из запорошенных снегом окон, горели светлячки у входа в домики и рабочие помещения. Но солнца этот свет заменить не мог.
В такие дни люди особенно тянулись друг к другу.
В кают-компании крутили какой-то фильм, но Белов привёз целый ящик свежих журналов и книг, и Семёнов решил почитать. Но уже через полчаса он пожалел об этом. В голову лезли незваные мысли, строчки с чьими-то страданиями ускользали от глаз, и книгу он захлопнул.
Нарастающий вой со свистом намертво перекрыл рокот дизелей. Пурга усиливалась, всю жизнь ненавидимая Семёновым пурга. Он знал за собою эту слабость: именно в пургу на первой его зимовке у него началась полярная тоска. Но тогда в его жизнь вошёл Андрей, чтобы двадцать лет делить с ним бессонные ночи и разгонять тоску. Настоящий друг у человека бывает раз в жизни. Близких, почти что родных людей она может подарить нескольких, но друга — только одного. Как старую верную жену. Моложе, красивее найдёшь, вернее — никогда.
Семёнов раздвинул занавеску, посмотрел на Веру, детей, Андрея и почувствовал, что на сердце накатывает волна грусти. Он не любил это состояние, считал его для себя опасным и избавлялся, как мог — работой, общением с товарищами. Он задёрнул занавеску, оделся и хотел было выйти из домика, как в дверь постучали, и заглянул Груздев.
— Уходите?
— В кают-компанию собрался. Что за фильм крутят?
— Я удрал после второй части, острый конфликт между квартальным планом и запасными деталями. К тому же ничего не слышно из-за Вениного храпа.
— Это меняет дело. Чаю хотите?
— С удовольствием. — Груздев отряхнулся в тамбуре от снега. — Собачий холод, ветер метров пятнадцать, без лееров в два счёта заблудишься. А я к вам без всякого дела, просто так. Напросился в гости.
— Вот и хорошо, раздевайтесь.
— А не помешаю?
— Оставьте церемонии, сами видите, не работаю.
— Кореш за мной увязался, мёрзнет на улице.
— Впустите, пусть погреется.
Обрадованный Кореш улёгся за печкой и притих. Груздев потёр замёрзшие руки.
— А где же ваш неизменный доктор?
— Подменяет Рахманова.
— Выходит, что я — доктора? Неравноценная замена.
— Не кокетничайте, Георгий Борисович. Тем более, — Семёнов усмехнулся, — вы пришли не совсем ко мне.
— К кому же?
— К Андрею Гаранину.
— Его нет.
— А я в какой-то степени тоже его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.
— Когда-то, ещё в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.
— В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.
— Тогда разверните её дальше.
— Пожалуйста, — сказал Семёнов. — Вот уже две недели вы сильно возбуждены — со дня прилёта Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.
— Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в учёной степени.
— Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.
— Может быть, вы знаете, какую?
— Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?
— Да, спасибо.
Некоторое время они молча пили чай.
— Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по-вашему, отдаст его дядя Вася?
— Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта — может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого-нибудь фокса.
— Жаль, по Корешу я буду скучать.
— А он — по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.
— А Белый Клык?
— Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон — великим романтиком и мечтателем.
— Андрей Иваныч очень его любил.
— Ещё больше — Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело — сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных, он не верил слезам, вызываемым сладкой музыкой или сломанным цветком. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе и я, испытали это на себе.
— Даже вы?
— В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: «Кого люблю, того бью». Ещё чаю?
— Спасибо.
— Андрей временами бил больно, — вспоминал Семёнов. — Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок — это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой её разновидности, будь то прямое враньё или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда — всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на неё монополию.
— Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.
— Ну?
— Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что «Обь» уходит домой и мы остаёмся на вторую зимовку. Простите, если обидел.
— Я сам себя тогда обидел. — Семёнов невесело усмехнулся. — Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передёргивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи — проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.
— Поэтому он и не сделал карьеры?
— Ерунда! Он к ней и не стремился.
— В нём погиб крупный учёный.
— Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации учёных степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком — и всё. Уверяю вас, он даже боялся чем-то выделиться, оказаться на виду, получить награду: ему казалось, этим он кого-то обездолит.
— Помню, — подхватил Груздев, — он рассказывал, что студентом на каких-то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почёта чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью-то мысль: «В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение».
— Да, мы не раз говорили об этом.
— А ваша позиция?
— Ловко же вы втягиваете меня в спор, Георгий Борисович. Я полагал, что если бы в истории не находились люди, которые отваживались первыми становиться на следующую ступеньку, человечество не вышло бы ещё из пещер. Первому всегда трудно и плохо, поначалу он идёт против течения, между ним и большинством долго нет взаимопонимания, и он действительно вызывает зависть, недоброжелательство и презрение. А когда умирает, следующие поколения славят открывшего Новый Свет, дерзнувшего сказать: «А всё-таки она вертится!» — и в свой жестокий век восславившего свободу.
— Вы говорите о гениях.
— Да, это крайняя степень. Возвышение человека заурядного кажется естественным, гению же добиться признания неизмеримо труднее, поскольку он опережает своё время. Современники считали Эжена Сю более крупным писателем, чем Бальзак, Бенедиктова предпочитали Пушкину, а сочинителя модного романса ставили выше Мусоргского. Это гении. Но измените масштаб — и мало что изменится. Недоброжелательство и зависть — неизбежный спутник человека, добившегося в жизни хоть какого-либо успеха.
— Значит, вы согласны, что Андрей Иваныч был прав?
— В этом — да. Именно поэтому он не стремился к карьере и был вечно вторым. Если, конечно, — Семёнов едва улыбнулся, — считать карьерой то положение, которого к сорока с лишним годам добился ваш собеседник. Но вот Андрей умер — и вдруг оказалось, что он, скромный метеоролог и вечный заместитель начальника, значил для окружающих куда больше. Не только для родных, меня, Саши Бармина, но, как выяснилось, и для вас.
— Да, — откликнулся Груздев. — В нём была… полярная чистота. К нему не прилипала никакая грязь. Я знал людей удачливее, талантливее, но не знал чище. Мне жаль, что я не стал его другом.
— Для этого вы, Георгий Борисович, простите за откровенность, были слишком закупорены. Не переходили черту, за которой начинается искренность. Вы окружили себя, как пишут фантасты, силовым полем, барьером, через который никому не было доступа. Всем своим поведением вы подчёркивали, что не желаете быть понятым. Шансов на дружбу с Андреем у вас не было.
— У меня на то имелись причины, — возразил Груздев. — Вы любите, чтобы вас жалели?
— Не очень.
— А я вовсе этого не выношу, — с болью сказал Груздев. — Жалостливое сочувствие унижает, предпочитаю, чтобы надо мной лучше смеялись, как тогда, когда я валялся с фурункулом.
— Что ж, вы упустили свой шанс. Жили, как изволили намекнуть, с камнем на душе, сами сбросить его не могли и не обратились к единственному человеку, который мог это сделать! Хоть вы этого и не любите, мне жаль вас, Груздев.
— Да, упустил, — согласился Груздев. — Честно говоря, потому, что чего-то боялся — недостаточного понимания, что ли… Нет, не то. Боялся… вашей с ним близости. Наверное, так.
— Спасибо за откровенность.
— Сегодня, Сергей Николаич, после всего сказанного иначе не могу. Я просто боялся, что Андрей Иваныч может, как вы… Помните, конечно: «Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку».
— А вы злопамятны, Георгий Борисович. — Семёнов улыбнулся. — Что было, то было, от своих слов не отказываюсь. В той накалённой обстановке, когда «Обь» ушла и надежды на возвращение домой рухнули, от малейшей искры мог произойти взрыв. Вы были опасны, Георгий, и я вскрыл нарыв.
— Я не нарыв, я человек! — Груздев вдруг стал очень спокоен. — Как вы не можете понять, Сергей Николаич, что человека нужно щадить, он, знаете ли… этакий живой, ему ничего не стоит сделать больно. Ну, плоть — бог с ней, она и создана, чтобы страдать, а вот когда с размаху бьют в душу… Ладно, раз уж пошёл такой разговор… Вы, Сергей Николаич, из тех, кто умеет делать больно — и при этом считаете себя правым, потому что уверены: критерий истины доступен лишь вам, и никому другому. И эта уверенность побуждает вас не обращать внимания на то, что люди — все до единого! — не похожи один на другого. А вы же стремились — в интересах дисциплины, значит, в высших интересах! — заставить нас послать к чёрту свою индивидуальность и превратиться в «Так точно! Будет выполнено!» — в Женьку Дугина.
— Личная неприязнь не лучший аргумент, Георгий. У Дугина нет красноречия, но есть другое неоценимое для полярника качество — совершенная надёжность.
— Разве я об этом? — Груздев махнул рукой. — Я всё понимаю, Сергей Николаич, тогда меня было необходимо растоптать, подмять под паровой каток, чтобы другим не повадно было. Но вы бесконечно выиграли бы в моих глазах, если бы заставили меня понять высшую свою правоту по-иному, в дружеской беседе, что ли, которой вы удостаивали лишь избранных. Вам, однако, было исключительно важно именно обезличить, ибо перед святой дисциплиной все равны. Высунулся — получай по лбу! Простите, если переборщил…
— Так, самую малость, — сказал Семёнов. — Для меня, Георгий Борисыч, критерий истины — дело. Когда на моих глазах гибнет дело, я заставляю себя забыть обо всём, кроме того, что необходимо для дела в данную минуту. Когда корабль тонет, самое страшное — паника, бунт на борту. Поддался панике — пощады не жди… Что же касается лично вас, то зря опасались: именно Андрей осуждал меня за резкость. Он мне тогда сказал, что правду говорить нужно, даже самую жестокую, но самому быть жестоким при этом вовсе не обязательно. У нас был долгий разговор в тот вечер… Андрей был очень слаб. Он уже знал, что это — его последняя зимовка.
— Мы догадывались, что он знает, — с печалью сказал Груздев. — Нам было очень жаль его.
— Так что могу повторить: вы упустили свой шанс, Георгий. Ладно, переменим пластинку…
— Свешников говорил с вами обо мне? — неожиданно спросил Груздев.
— Да.
— Не секрет?
— Он сказал, что вы ко мне скоро придёте.
— Почему он был в этом уверен?
— Могу только строить предположения.
— Например?
— Ну, хотя бы то, что если грусть иной раз хочется запрятать в себя, то радость, счастье — никогда.
— Вы почти правы.
— Тогда рад за вас.
— Почти — потому, что я ещё не знаю, как отнесусь к письму, которое передал мне Свешников.
Семёнов промолчал.
— Случись это на Новолазаревской, я пришёл бы к Андрею Гаранину, чтоб ликвидировать тот самый барьер. А сейчас пришёл к вам. Так что мы вернулись к началу нашего разговора — отдаю должное вашей проницательности.
— Какая там проницательность, я же вам сказал, что знал об этом.
— Я хочу разобраться. Хотите мне помочь?
— К вашим услугам.
Груздев вдруг улыбнулся, стёр со лба пот.
— Жарко у вас. Можно снять куртку?
— Да хватит вам церемониться, чёрт возьми! — Семёнов пожал плечами. — Вы не на дипломатическом приёме, а в двухстах километрах от полюса.
— В двухстах трёх, — поправил Груздев. — Согласно последним координатам. Я бы сейчас с удовольствием выпил.
— Могу предложить только чай.
— Ладно. Однажды я рассказал Андрею Иванычу об одном моём знакомом. Он разорвал с женщиной, которую любил. Она ему писала, а он сжигал её письма, не читая. Знаете, что сказал Андрей Иваныч?
— Ваш знакомый думал, что этим ликвидирует боль, а на самом деле загонял её вглубь. Угадал?
— Да, примерно так. «Мозг, — сказал Андрей Иваныч, — должен принимать сигналы от всех органов: от желудка — что хочется есть, от ног — что они устали и так далее. Но когда горит душа, а мозг отказывается принимать этот сигнал — дело плохо». Он ещё что-то хотел сказать, но тут в комнату вошли вы, наша беседа прервалась и продолжения не имела — мы уходили на Лазарев.
Груздев замолчал, склонил голову, будто прислушиваясь к вою ветра.
— Этим так называемым знакомым был я.
— Догадываюсь, — кивнул Семёнов.
— То, что вы сейчас услышите, в подробностях знает лишь один человек — моя бабушка. Вы думаете, что познакомились со мной три года назад. А между тем вполне возможно, вы знали меня значительно раньше.
Семёнов с удивлением покачал головой.
— Не лично меня, конечно, — мой голос. Ещё лет двенадцать назад я выступал по радио и телевидению, мои пластинки исчезали с прилавков в один день. Я был, как говорят, в моде.
Семёнов пристально всмотрелся в Груздева.
— Не гадайте, — спокойно сказал Груздев. — Что было, то уплыло. Удовлетворитесь тем, что я собираюсь вам рассказать.
Груздев вновь замолчал, собираясь с мыслями.
— Она работала на радио, где я в тот год бывал почти каждый день. У неё было редкое имя, которым она очень гордилась — Тамила. Женщине вообще свойственно стремление отличаться от окружающих её подруг, чтобы привлечь к себе особое внимание. Например, мода на узкую юбку, а она приходит в широкой — внимание! Все стригутся под мальчишку, а у неё косы до пояса — опять внимание. Подружки загорают в купальниках, а она сидит под тентом в халате — для того, чтоб вдруг его сбросить и представить на всеобщее обозрение классически стройную фигурку. Во что бы то ни стало отличаться — начиная от имени и кончая фасоном каблуков!
Груздев перевёл дух.
— Напоминаю, я тогда стремительно входил в моду. Стыдно признаться, но мне льстило, что сумасшедшие девчонки караулят меня у выхода, потом записки, автографы; ну, в общем, то, что называется дешёвой популярностью. И всё это свалилось как-то сразу, за один только год! У меня, мальчишки, была машина, зарабатывать я стал больше профессора и превратился в завиднейшего жениха — это при моей довольно бесцветной внешности! И тогда я встретил её.
Груздев задумался. Семёнов молча на него смотрел.
— Из женщин, которых я знал до и после неё, ни у кого не было такой способности порождать иллюзии, казаться иной, чем ты есть на самом деле. Каждый день она была другая: неуловимое изменение в причёске, в одежде, в походке делало её непохожей на ту, что была вчера. Да что там каждый день! Утром — бесшабашно весела, днём — чопорна и холодна, вечером — сама нежность. И всё — ради успеха в чисто женском понимании этого слова. Игра! Фальшь! Неправда едет на лжи и враньём погоняет!
Груздев залпом выпил остывший чай.
— Но вот странная штука, Сергей Николаич. В молодости каждый из нас влюблялся раз десять, но обычно такая влюблённость проходила, не оставляя особого следа; я потом часто задумывался — почему и пришёл к выводу: потому, что она была случайной. Не хватала за душу, возбуждала лишь тело и мозг. Подлинная же любовь — послушайте, подлинная, нешуточная любовь! — возникает исключительно тогда, когда встречаешь суженую.
Груздев поднял кверху палец, повторил:
— Суженую! Раньше говорили — богом данную. Суженую — в этом всё дело! Её случайно не встретишь, эта встреча предопределена, просто рассудочные люди, вроде, простите, вас, не отдают себе в этом отчёта. Так вот, едва успели мы познакомиться, как я нутром понял — суженая… Не потому, что она была так уж красива, и не потому… А, чёрт, разве объяснишь? Ну, бывает у вас так, будто вы кожей чувствуете: что-то должно случиться?! Бывает. Так и я почувствовал…
Груздев безнадёжно махнул рукой.
— За нами обоими уже числилось немало приключений, и поэтому наше сближение вызвало всеобщий и острый интерес. Нам завидовали, говорили двусмысленности, посылали анонимки — богема! Эстрадный омут! Мы сами по себе были образцово-показательной парой для эстрады: я — голос и популярность, она — красота! Рекламная открытка, глянцевая сенсация! Эта пошлейшая эталонность — почему она не испугала меня?
— Вы, наверное, заметили, как я не выношу, когда унижают человека. Так вот, она любила унижать! Отправляясь на гастроли, я засыпал её телеграммами, она их «случайно» теряла. Когда я по десять раз на день звонил ей на работу, подружки слушали наш разговор по параллельному телефону — с её благословения, конечно. Не проходило дня, чтоб один из друзей участливо-фальшивым голосом не рассказывал мне об этом. Так я открыл для себя, что нас притягивают друг к другу противоположные страсти: меня — любовь, её — тщеславие. Страшная штука — тщеславие, чего только оно не вытворяет с человеком! Я стал предугадывать каждый её шаг, каждый поступок — это было нетрудно, ведь женщины, в сущности, единообразны, критически относиться к себе не могут. Она любила не меня, а своё положение женщины, из-за которой потеряла голову знаменитость!
И вот в один прекрасный день, — Груздев покосился на Семёнова, — да, в один прекрасный день, я нисколько не кривлю душой — я заболел, что-то вроде хронического катара горла, и потерял голос. Врач, славный человек, не стал врать: голос не вернётся, я потерял его навсегда. Можете воссоздать в своём соображении картину полного краха, землетрясения, разрушившего моё благополучие! Мой лучший друг и аккомпаниатор, для которого трагедией было любое моё недомогание, прислал короткое соболезнующее письмо и исчез навсегда; другой близкий друг и коллега по эстраде отделался телефонным звонком, третий пришёл навестить, убедился в том, что слухи не врут, поскорбел пять минут у постели и удалился чуть не вприпрыжку. Итак, в несколько дней я потерял профессию, будущее, друзей; Тамила была внимательна и участлива — я понимал, что так относятся к неизлечимому больному. Условности не позволяли ей оставить меня сразу — общественное мнение могло её осудить. Я, банкрот, потерявший свой вклад, пошёл навстречу: спровоцировал на пустяковую ссору. Она за этот пустяк ухватилась, мы повздорили, и она с нескрываемым облегчением ушла. Не буду врать — в те дни я ещё не понимал, что судьба вовсе не наказывает меня, а лишь благосклонно возвращает к настоящей жизни, выдёргивает из этого омута! Да, не буду врать — мне было тяжело. Но от малодушных и непоправимых глупостей воздержался. Я взял себе фамилию матери, оставил старую московскую квартиру и переехал к бабушке — исчез из виду, великовозрастным балбесом поступил в институт, выучился геофизике и так далее. Так что с прошлым было покончено, я вычеркнул его из памяти…
Груздев покосился на Семёнова.
— Не верите? Даю вам слово, я не прилагал никаких усилий, чтобы навести справки о ней. Тяжёлый сон — и всё. Можете же представить себе моё удивление, когда через несколько лет получил от неё письмо. Как она узнала мою новую фамилию, адрес бабушки? Впрочем, могла, конечно. Она сообщала, что замужем и у неё сын, интересовалась, как сложилась моя жизнь. Я не ответил. Потом она ещё несколько раз писала, впрочем, об этом я рассказывал и Андрею Иванычу и вам.
Груздев обезоруживающе улыбнулся.
— Уже скоро, я подхожу к концу. Со Свешниковым вы угадали. Он привёз мне письмо от бабушки. Она, старая, узнала, что Пётр Григорьевич летит к нам, пробилась через секретаря и упросила лично вручить — вдруг почта потеряет «Гошенькино счастье»!? Вот что было в этом письме.
Груздев достал из внутреннего кармана куртки конверт и извлёк из него две фотокарточки.
— На этой мне одиннадцать лет, — сказал он. — А на этой — двенадцать. Похожи?
— Если бы не разные причёски — одно и то же лицо, — констатировал Семёнов. — И что же?
— А то, что на второй фотографии — её сын. Она встретилась с бабушкой и всё ей рассказала. Шесть лет назад её муж, лётчик-испытатель, погиб, и теперь она хочет, чтобы у нашего сына был отец.
Семёнов внимательно посмотрел на Груздева.
— Зря не рассказали об этом две недели назад, я бы срочно нашёл вам замену.
— Спасибо, но именно поэтому и не рассказал. — Груздев встал, бесцельно прошёлся по комнате. — Мне ещё нужно о многом подумать.
— Не очень о многом. Самое главное вы уже для себя решили.
— Что же? — Груздев вздрогнул.
— То, что все эти годы вы любили её. И больше всего — сейчас, мать своего сына!
— Да, — просто сказал Груздев. — Именно так.