«Немного смазки»

Семёнов взглянул на часы и отложил работу: пора идти в медпункт. Взглянул в окно, поморщился — тепло и сыро… Надел шерстяные носки, поверх натянул меховые унтята и сунул ноги в резиновые сапоги. Обувался он всегда не торопясь и тщательно, этому ещё на Скалистом Мысу научил его Георгий Степаныч, первый учитель. Он считал, что какую бы ерунду ни выдумывали врачи, главная причина заболевания человека есть переохлаждение ног. На сей счёт у него была своя теория, в которую старый полярник верил с исключительной убеждённостью. «Главное в человеке есть кровь, — учил он, — и всё зависит от её движения: быстро движется — любую хворь выносит прочь, как река щепки; медленно — вся хворь в крови заболачивается. В ногах же кровь самая тяжёлая, подниматься ей трудно, а от тепла она расширяется и по закону физики устремляется наверх. Держи ноги в тепле, сынок, и позабудешь про врачей».

Станционный доктор яростно, спорил, обзывал начальника «старым шаманом», но Георгий Степаныч снисходительно над ним посмеивался и нёс на себе свои семьдесят лет, как турист полупустой рюкзак: здоровья старик был несокрушимого.

Иронически относясь к примитивной аргументации этой теории, Семёнов с полной серьёзностью воспринял её практический вывод и держал ноги в тепле. Зимой даже на минуту не выходил без унтов, поздней весной и ранней осенью носил боты «прощай, молодость», а в остальное время либо сапоги меховые, либо резиновые на воздушной прокладке.

Семёнов вышел из домика, спустился с крыльца и осторожно зашагал по доске, переброшенной через промоину.

Дни стояли ясные, солнечные, таяние всё усиливалось, домики за ночь, казалось, ещё больше выросли торчали над Льдиной, как грибы. Снег, ещё месяц назад плотный и сухой, как песок, стал рыхлым, под ним скапливалась вода и возникали снежницы — заполненные талой водой ловушки: дня не проходило, чтоб кто-нибудь не проваливался. «Северная Венеция», — усмехнулся Семёнов, глядя, как Груздев на пути к магнитному павильону преодолевает на клиперботе то ли большую лужу, то ли маленькое озеро.

Борьба с талыми водами отнимала добрую половину рабочего времени. Воздух в июне прогрелся почти до нуля, солнечные лучи фокусировались на предметах, отличных от снега своей расцветкой, да и сам снег, начинённый кабелями, всяким мусором и частицами копоти от не полностью сгоревшего соляра, не имел больше сил отражать атаки тепла. Механики бурили в снежницах широкие скважины, вода через них с весёлым шумом уходила в океан, и Льдина как бы всплывала, но не надолго: через несколько дней вода накапливалась снова, и нужно было начинать всё сначала. Чуть ли не ежедневно приходилось перетаскивать кабели, закреплять растяжки антенн, бурить новые лунки и отводить ручейки, подмывающие жилые домики и рабочие помещения.

Полярный день, круглые сутки солнце, хоть загорай, если нет ветерка, а лето на дрейфующей станции было для Семёнова худшим временем года. Не только потому, что сырость одолевала, проникала в домик, в одежду, в постель, но и потому, что случись беда — самолёты летом не выручат. Некуда им сесть, самолётам. Ну, покружатся, сбросят почту, посочувствуют крылышками — и обратно. В летнее время полярник на дрейфующей станции оторван от Большой земли почти что как в Антарктиде, и эта оторванность, бывает, кое-кому действует на нервы, особенно первачкам. Их на станции трое: радиофизик Кузьмин, локаторщик Непомнящий и радист Соболев. Кузьмин ночью просыпался с криком: «Самолёт летит!» (правды ради, и других вводил в заблуждение неумолкавший рокот дизеля), а Шурик Соболев, на которого большое впечатление произвёл первый разлом Льдины, даже за едой в кают-компании нет-нет, а поглядывал искоса на подвешенную к потолку гайку.

Как только полёты закончились и появилось свободное время, Непомнящий, лучший на станции художник, по заказу доктора расписал стены медпункта. Можно было бы обвинить Владика в излишнем натурализме, но женщины на станции отсутствовали, и протестовать было некому. Правда, мученик-пациент, в ягодицу которого чья-то безжалостная рука вгоняла чудовищных размеров шприц, был очень похож на Филатова, но Веня втихаря приделал мученику усы и бороду, после чего тот стал смахивать на метеоролога Рахманова. Были и другие настенные росписи, они издали бросались в глаза и делали медпункт самым приметным на Льдине строением.

Семёнов вытер сапоги о половичок, усмехнулся при виде прибитой к двери клизмы с табличкой «Сделай сам!» и через тамбурчик вошёл в медпункт. С утра Бармин затеял профилактический осмотр, и приглашённые расположились на стульях и нарах, подавая доктору советы.

— Не исцарапайся о его рёбра!

— Переводи дистрофика на усиленное питание!

Дистрофик, он же повар Валя Горемыкин, поглаживал упитанный торс и благодушно огрызался:

— Заморыши! Неделю на манной каше сидеть будете!

— Помолчи, сын мой, — попросил Бармин. — Дыши… не дыши… Похрюкай два-три раза, вот так… На что жалуемся? Может, нужно чего оттяпать? Ну, одевайся, кормилец.

— Береги себя, Валя, — с любовью сказал Филатов. — Сам знаешь, то да сё, подвижки льда…

— С чего обо мне такая забота?

— Как с чего? Ты же наш аварийный запас!

— Вот ещё, — скривился Непомнящий. — Я верблюжатину не ем.

— Запомним, запомним, — одеваясь, мстительно проговорил повар. — Когда ты дежуришь, в пятницу? Будем делать котлеты.

— Прости, отец! — Непомнящий рухнул на колени. Худшим наказанием для дежурного по камбузу было крутить огромную, как лебёдка, мясорубку. — Бес попутал!

Семёнов тихо посмеивался в углу.

— Эй, на галёрке! — прикрикнул Бармин. — Веня, раздевайся до пояса.

Филатов с готовностью спустил штаны.

— Может, выпороть мерзавца? — раздумчиво произнёс Бармин, расстёгивая ремень.

— Ах, до пояса, — догадался Филатов, поспешно натягивая штаны. — Так бы и сказал, что интересуешься верхней частью клиента. Дышать или не дышать?

— Потише, симулянты! — рявкнул Бармин, стягивая руку Филатова жгутом. — Так… сто на шестьдесят, упадок сил, будем тебя спасать. На завтрак — дополнительное куриное крылышко, на ночь — питательный клистир. Не дыши… Покажи горлышко, а-а-а! Ах, какой у нас плохой зубик, дырочка в нём нехорошая… Болит?

— Ы-ы, — болезненно промычал Филатов. — Не трогай!

— Почистим зубик, пострел ты этакий. — Бармин погладил Филатова по всклокоченной чёрной шевелюре. — Хочешь послушать, как у дяди-доктора машинка работает?

— Зря с ним связываешься, Веня. — Дугин достал из кармана плоскогубцы. — Давай я по-нашему, по-простому.

— Ещё раз открой ротик. — Бармин вытащил из ящика стола коробочку. — Скушай витаминчик, детка, и беги играть.

Тут же послышался шорох и из-за печки выполз Махно. Началось любимое всеми представление. Бармин потряс коробочкой — безотказный приём, превращавший Махно в отпетого подхалима. Он тут же сотворил стойку и замер с раскрытой пастью и затопленными елеем глазами: необходимое условие для получения волшебного лакомства, которое Махно любил больше всего на свете.

— Слабовато, — придрался Бармин. — Нет священного трепета.

Огромный Махно напрягся и по-щенячьи взвизгнул.

— Теперь то, что надо, — удовлетворился Бармин и швырнул в подставленную пасть два шарика. — Всё, граждане, поезд дальше не пойдёт, просьба освободить вагоны.

Люди стали нехотя расходиться. Медпункт на станции был филиалом кают-компании, посещаемый тем более охотно, что хорошие фильмы уже по нескольку раз смотрели, а на остальные почти никто не ходил. Вот и тянулись люди к доктору…

— Как ребята? — спросил Семёнов.

— Бизоны! Вот залечу Вене клык, и можно закрывать лавочку. Раздевайся, Николаич.


Личным составом Семёнов был доволен.

За полгода до описываемых событий его вызвали в кадры Института. Всё тот же Муравьёв, старый и совсем седой, но по-прежнему цепко державший кадры в сухих, изломанных артритом руках, неодобрительно взглянул на Семёнова.

— Болтаешь много, Сергей.

— О чём? — Семёнов пожал плечами.

— Того не возьму, этого не возьму… Кого дам, того и возьмёшь! Вот тебе список, знакомься.

Семёнов мельком взглянул на список.

— Людей, Михаил Михалыч, я буду подбирать сам.

Муравьёв с силой ударил кулаком по столу.

— Возомнил! Думаешь, свет на тебе клином сошёлся! Иди!

Семёнов круто повернулся, пошёл к двери и услышал:

— Погоди, давай торговаться… Кто тебе не нравится, Покатаев? Найди такого гидролога, из-за него десять начальников переругались!

— Их дело, — отмахнулся Семёнов. — Циник, сквернослов… Вот что, Михалыч, зимовать с людьми не вам, а мне. В таком деле на торговлю я не пойду.

Так что в дрейф Семёнов взял тех, кого хотел.

Как всегда в таких случаях, сел за стол и долго советовался с Андреем. И хотя Андрей уже давно не мог говорить, Семёнов в его молчании угадывал одобрение или возражение, взвешивал, спорил, доказывал. «Каждый свой поступок проверяй с предельной беспощадностью», — напоминал Андрей, и Семёнов обещал проверять. Было очень трудно и немного нелепо думать за двоих, почти что как играть с самим собой в шахматы, но Семёнову и в голову не приходило видеть в этом игру, потому что, сосредоточившись, он явственно слышал голос Андрея и улавливал его мысли. «Абсолютно, предельно честен… ни грамма фальши» — это о Филатове. «Два раунда проиграл вчистую, третий за ним! Третий раунд, Сергей, — самый важный!» — это уже в больнице, про Груздева. «Славный мальчишка такой, глаза — как дождём вымытые, пусть Костя Томилин воспитает» — о Соболеве. Потом, очнувшись, Семёнов с горечью думал, что Андрея нет, но всё равно, как всегда после разговора с ним, на душе становилось светло и покойно.

Не хотел Семёнов брать Филатова — Андрей настоял, убедил; долго колебался, приглашать ли Груздева — и потому, что не мог забыть тех первых двух раундов, и потому, что опасался равнодушного оскорбительного отказа, но опять же Андрей настоял: прям, искренен, а что не подлаживается — тебе же лучше, будет на ком решения проверять. Минутко, опытнейший радист, в дрейф просился, а взял Соболева, мальчишку без биографии, за одни лишь чистые глаза, что так Андрею пришлись по душе. Хорошо работает, лет через десять будет асом. «Товарища по зимовке выбирай, как жену выбираешь», — вспомнилось старое. За два месяца дрейфа не раз анализировал Семёнов поведение, личности тринадцати своих товарищей и, хотя видел, что иные из них не совсем такие, какими казались на Большой земле, за выбор себя не корил. Впрочем, два человека оказались на станции по воле случая. За неделю до начала экспедиции попали в автомобильную аварию уже оформленные метеоролог и аэролог, и на их место срочно пришлось оформлять малознакомых людей. Рахманова, уже немолодого метеоролога старой школы, рекомендовал Пухов, а Осокина пришлось брать из резерва без всяких рекомендаций — просто другого свободного аэролога не оказалось. Пухов не подвёл — Рахманов выполнял свои обязанности безупречно, Осокин тоже особых нареканий не вызывал, и через некоторое время Семёнов с облегчением констатировал, что люди на станции притёрлись друг к другу и коллектив начинает складываться.

Если под идеальным коллективом понимать группу людей, у которых нет недостатков, то такого коллектива нет и быть не может. Человек без недостатков безлик и скучен, как унылый, позабытый людьми заболоченный пруд; соблюдая букву неписаных правил человеческого общежития, он становится не личностью, а эталоном, которому место не в общежитии, а в музее. Впрочем, эталонные экземпляры пока что Семёнову не встречались; попадались скорее тонкие мастера скрывать себя, но рано или поздно их изъяны проступали, как ржавые пятна сквозь побелку. К таким людям Семёнов испытывал особое недоверие. На иные пороки Андрей научил его закрывать глаза, скажем, на скупость — для зимующего коллектива в ней большой опасности нет, негде ей развернуться; но предупреждал, если скупость не страшна, то скупой опасен, его ущербинка может неожиданно обнаружиться совсем в другой области, присмотрись к нему повнимательней. А вот чего никогда и никому не прощал Андрей, так это лживости, лицемерия и трусости. Семёнов, перебирая в памяти своих товарищей, отмечал, что Филатов слишком вспыльчив, а Кирюшкин по-стариковски ворчлив, Дугин встречает в штыки самые невинные подковырки, а Томилин, наоборот, может зло пошутить, Груздев язвителен, а Рахманов чрезмерно мягок, но такие недостатки его не пугали. Они с лихвой перекрывались достоинствами этих людей, среди которых Семёнов не видел ни лицемеров, ни трусов, ни себялюбивых эгоистов, опасных для ещё не успевшего окончательно сложиться коллектива. Точила душу, правда, история с Мишкой — ведь выстрелил в него кто-то, а любая жестокость, даже бессмысленная, не может быть беспричинной, не может. Вот и думай, гадай, ищи эту причину в отведённом Арктикой пространстве два на два с половиной километра…

Но, слава богу, на станции есть Женя Дугин, человек, не раз и не два доказавший, что готов ради него на всё, Костя Томилин, который без всякого приказа, по одной лишь им самим осознанной необходимости «вместо антенны на крышу встанет», и Саша Бармин, самый любимый, единственный личный друг после того, как ушёл Андрей.

Семёнов знал за собой один по-настоящему большой недостаток: сухость, сдержанность, что ли, неспособность к быстрому сближению и контактам даже с очень нужными для дела людьми. Много времени проходило, прежде чем он раскрывался перед кем-либо, и потому так уж получалось, что отношения его с подчинёнными обычно не выходили за рамки полуофициальных. Семёнову было достаточно, что его уважали — в этом он был, пожалуй, уверен, немножко побаивались его строгости и верили в компетентность как начальника, и всё же он не мог не видеть, что его присутствие сковывает людей, заставляет их держаться менее свободно, чем если бы его здесь не было. Он знал, что ко второй половине зимовки всё упростится, что люди, уверившись в его справедливости и доброжелательности, ни о каком другом начальнике и мечтать не будут; знал и жалел, что к нему не приходят так, как приходили к Андрею: на исповедь. Но ничего не мог с собой поделать, ибо не раз убеждался в том, что ничто другое так не вредит зимовке, как фамильярность начальника с подчинёнными.

Много лет назад они с Андреем зимовали под началом Телешова; этот очень неглупый и, в общем, неплохой человек погубил зимовку тем, что с первых же дней решил заработать себе дешёвую популярность: до ночи «забивал козла» в кают-компании, неумело, чужими словами матерился, рассказывал сальные, на нетребовательного слушателя анекдоты и добился того, что над ним посмеивались, хлопали по плечу и посылали подальше, когда он о чём-то просил. Телешов спохватился, начал сыпать выговорами, перестал с людьми общаться и даже еду приказывал себе подавать на отдельный столик — другая крайность, из-за которой его стали презирать и в конце концов возненавидели. Всё пошло прахом, одна за другой вспыхивали склоки, и люди еле дождались смены.

Так что ломать себя, допускать в своём поведении фальшивую ноту Семёнов не хотел — одна лишь мысль об этом была ему противна; но, сузив свой круг до нескольких близких людей, он уверенно знал, что остальные, не попавшие в этот круг, не станут вариться в собственном котле, а неизбежно потянутся к другому центру притяжения — Саше Бармину.

Когда-то Семёнову попалась в руки научно-фантастическая книжка, и из рассказов очень запомнился один, поразивший его тонким проникновением в тайну создания коллектива.

Сливки человечества, пять или шесть выдающихся людей, летят на космическом корабле к доселе недостижимой звезде, и среди них — психолог Бертелли, редкостный простак и невежда, неведомо почему попавший в число избранных. Его неприспособленность к трудным условиям полёта, добродушие, лишь подчёркивающее его тупость, делают Бертелли объектом постоянных насмешек, которые становятся, правда, чуть дружелюбнее, когда он обнаруживает незаурядные способности к пантомиме. Всю дорогу этот недалёкий человек потешает экипаж, так и не понявший, зачем послали в космос такую бездарь, и лишь когда корабль возвратился на Землю, его командир узнал, что Бертелли — великий клоун, известный всему человечеству. А в число избранных его включили потому, что им, выдающимся учёным-мыслителям и космонавтам, нужно было «немного смазки». И Бертелли это задание выполнил! Он никому не давал скучать, он был той отдушиной, куда уходили гнев и отчаяние, тоска и раздражение, он был мальчиком для битья, великим Инкогнито — врачевателем душ!

Саша Бармин, чуткий к малейшим нюансам человеческих отношений, с его счастливой способностью растворять зло в собственной доброте — был той самой смазкой, без которой шестерёнки механизма, называемого коллективом, могли бы начать скрипеть.

Семёнов вспомнил: книга с этим рассказом была последней, которую читал Андрей, и в содержании против названия «Немного смазки» стоял крестик.

Загрузка...