Из записок Бармина

Незадолго до событий, в которые я оказался вовлечён, меня пригласил на встречу кружок «Юный полярник». Обычно я отказываюсь от такой чести, полагая, что есть более достойные кандидаты, но на сей раз юные энтузиасты доставили меня приводом и, поставив перед собой, потребовали: «Рассказывайте!»

Припёртый к стенке, я лепетал что-то насчёт того, что ничего особенного со мной не случалось, но потом, не в силах выдержать осуждающих взглядов, разошёлся и стал рассказывать. Сначала о том, как мы — начальник станции Семёнов, его ближайший друг и заместитель метеоролог Гаранин, врач Бармин, механики Дугин и Филатов прилетели расконсервировать станцию Восток — полюс холода нашей планеты, отпустили самолёт и попали в ловушку: дизели, без которых на Востоке нельзя жить, оказались размороженными. Я не скрыл ничего: ни наших бурных споров и взаимных обвинений, ни железной настойчивости, с какой Семёнов заставил нас, полумёртвых от холода и горной болезни, из двух дизелей монтировать один, ни трагической истории с разбитым аккумулятором — я не назвал лишь фамилии человека, который его уронил…

В жизни ещё у меня не было столь благодарных слушателей! Со станции Восток я перенёсся на антарктический берег, на Лазарев, где одиннадцать отзимовавших полярников ожидали, когда «Обь» наконец заберёт их на борт, а «Обь» никак не могла подойти, и мы, обречённые на вторую зимовку подряд, «одиннадцать рассерженных мужчин», переходили от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а когда за нами прилетели две «Аннушки», из которых одна оказалась повреждённой, замерли в ожидании: кому на каком самолёте лететь?

А ночью, растревоженный воспоминаниями, я долго ворочался и не мог уснуть. Там, на Востоке, Семёнов своим жестоким приказом из двух дизелей монтировать один спас нам жизни. На Лазареве Андрей Гаранин своей единственной правдой — отказаться от полёта на одиноком ЛИ-2, поскольку это опасно для жизни экипажа, спас нашу честь. Они всегда дополняли друг друга, Николаич и Андрей Иваныч, они были двое в одном: Семёнов — воля коллектива, Гаранин — его совесть…

Я думал о том, что предстоящий мне дрейф будет трудным. Ибо если и есть на свете что-то неизменное, то это непреклонность, раз навсегда сложившаяся уверенность в своих суждениях моего друга Николаича. Не знаю, кем бы он мог стать при ином повороте судьбы, но только не дипломатом, так как на компромиссы не шёл и оценок, однажды сделанных, не менял: да — да, нет — нет, а остальное от лукавого. Единственным человеком, которому порой удавалось разубедить Николаича в его непогрешимости, был Андрей Иваныч, его вечный зам, и мне казалось, что теперь, когда его уже почти год с нами нет, Николаичу суждено окаменеть в своей принципиальности. А я хотя и люблю Николаича, но всегда считал, что начальник должен быть помягче и не проявлять однообразной твёрдости там, где нужна гибкость.

Теперь можете себе представить, как я был приятно удивлён, когда Николаич стал одну за другой сдавать свои позиции! Знай я заранее события, которым суждено произойти в конце зимовки, то сказал бы ещё больше, но пока ограничусь этим и забегать вперёд не стану.

Сначала, однако, о том, как я здесь оказался. Если бы несколько месяцев назад кто-нибудь поинтересовался, зачем я пошёл в этот дрейф, я попросил бы задать вопрос полегче. Узнав, что Свешников уже вызвал Николаича в Институт и долго с ним беседовал, я затих, притворился мёртвым и стал ждать. Веня, который проявил невероятную изворотливость и выменял себе однокомнатную квартирку в нашем доме, каждый вечер прибегал за новостями, а их всё не было. Николаич не объявлялся, самому звонить рука не поднималась, но шестое чувство подсказывало, что скоро меня выдернут, как картошку, из родной почвы и повезут мёрзнуть за тридевять земель. Я кожей чувствовал, что атмосфера сгущается, и в ней, как булгаковский Коровьев, вот-вот появится демон-искуситель, парализует мою волю и потащит к чёрту на кулички.

Откровенно говоря, я ждал и боялся этого момента. Ждал потому, что по ночам видел айсберги, карабкался на торосы и с криком проваливался в трещины, — пресловутые «белые сны», над которыми полярники не очень искренне посмеиваются и после которых в их глазах появляется нечто такое, что заставляет жён тревожно задумываться: «Уж не намылился ли мой бродяга?» А боялся потому, что жилось и работалось мне хорошо, Нина с годами становилась всё милее, а по пятницам я забирал из яслей Сашку; минуту, когда он вползал мне на плечи, закрывал ручонками мои глаза и вопил: «Угадай, кто?» — я не променял бы и на сто профсоюзных собраний.

И вот наконец в трубке послышался знакомый голос. Николаич не интересовался, хочу или не хочу я идти в дрейф, он просто сообщил, что с руководством моей клиники вопрос утрясён и мне надлежит, не теряя времени, приступить к комплектованию будущего медпункта. Не давая мне открыть рта, он сказал, что остановился в гостинице, телефон его такой-то и вечером он ждёт моего звонка.

Я собрал семейный совет. Нина прохныкала: «Так я и знала!» — и приложила к глазам платочек. Веня, конечно, побелел от зависти, а Сашок ужасно обрадовался и потребовал привезти медведя — с целевым назначением съесть тётю Риту, которая «только и знает, что ставить людей в угол». Это справедливое требование решило дело, я тут же позвонил Николаичу и дал согласие. Ну, а если серьёзно — не мог, не имел я права отказать старому другу. Будь жив Андрей Иваныч — дрейфовать им без меня, это точно (хотя и не знаю, на сколько), а раз Николаич остался один…

Итак, я позвонил и, зная цену своему согласию, пошёл на грубый шантаж: одного, без Вени, меня не отпускают, очень опасаются, что я буду переходить Льдину в неположенном месте и забывать чистить зубы. Последовало молчание. Веня, который тщился прочесть на моём лице ответ, нервно закурил. Далее произошёл такой разговор:

— Он у тебя?

— Да, — признался я. — Ты не у нашего великого магнитолога Груздева телепатии обучился?

— И после всех своих фокусов он надеется, что я возьму его в экспедицию?

— Кто, Груздев?

— О Груздеве потом, я говорю о твоём протеже.

— Он не надеется, он уверен.

Николаич засмеялся.

— В таком случае прочисть ему хорошенько мозги и пусть несёт в кадры заявление, я уже договорился.

Пока Веня изображал из себя молодого шимпанзе и прыгал до потолка, я спросил Николаича, что он хочет сказать о Груздеве.

— Ничего, кроме того, что он идёт с нами.

— Груздев?!

— Не ори, побереги мои барабанные перепонки. Да, он принял моё предложение.

— Твоё… предложение? — У меня язык прилип к гортани. — Может, и Пухова ты пригласил?

— Угадал, но он, к сожалению, нездоров. Завтра в девять жду в Институте. До встречи.

Вот тебе и непреклонный, окаменевший!.. Нет, душа Николаича неисповедима: пригласить в дрейф Груздева и Пухова, которые попортили ему столько крови и которых ещё на Новолазаревской он поклялся никогда с собой не брать!

Что ж, я только порадовался: во-первых, тому, что Николаич, кажется, перестаёт быть рабом своих категорических оценок, и, во-вторых, тому, что на станции будут Веня и Груздев. Ну, за Веню, положим, я боролся бы до последний капли крови, а вот Груздев — действительно приятный сюрприз. Наверное, снова будет оспаривать каждое моё слово, ловить на противоречиях и вообще не давать скучать. Для души — Николаич и Веня, для светской беседы — Груздев, а работа сама меня найдёт, если не медико-хирургическая, то погрузочно-разгрузочная наверняка.

Наша старая зимовочная компания, однако, заметно поредела: никогда мы не увидим незабвенного Андрея Иваныча, затерялся где-то в полтавском раздолье славный Иван Нетудыхата, растворился в эфире один только раз, единственный раз струсивший радист Скориков, вышел из игры нытик, ворчун и великий аэролог Пухов. И всё-таки кое-кто из «людей Флинта» на борту бригантины остался: из окна своего домика я вижу радиостанцию, в которой священнодействует Костя Томилин, обещает на ужин блинчики с мясом Валя Горемыкин, а расчищает на тракторе от снега взлётно-посадочную полосу Женька Дугин. Когда он узнал, что вновь оказался с Веней в одной упряжке, то сильно помрачнел, но Николаич заставил их пожать друг другу руки и выкурить «трубку мира» — под угрозой, что не возьмёт в дрейф обоих. Впрочем, Дугин над Веней теперь не начальство: старшим механиком Николаич пригласил Кирюшкина, знаменитого в Арктике «дядю Васю», хранителя полярных традиций и бесчисленных фольклорных историй.

А с остальными только знакомлюсь, ещё и фунта соли не съедено из положенного пуда: наша Льдина и сотни километров не продрейфовала. Впереди целый год, поживём — увидим.

И всё-таки кое о чём, наверное, стоит рассказать.

Когда мы искали Льдину, произошла такая история. Прыгунами в этот раз были Николаич и Дугин. Им даже бурить не пришлось: соскочили, увидели, что снег от лыж влажный, — и бегом в самолёт, от греха подальше. А самолёт движется, струя от винтов с ног валит, очень неприятная это процедура — догонять. Первым подбежал Женя Дугин, Ковалёв втащил его, и оба протянули руки Николаичу. А у двери лежали чехлы для моторов, одна стропа размоталась, повисла и петлёй захватила ногу Николаича. Его поволокло за самолётом, Ковалёв от неожиданности оцепенел, а Дугин его оттолкнул — он сзади стоял, — прыгнул на лёд, вцепился в стропу и на ходу перерезал её ножом. Ну, а дальше ничего интересного, кроме Вениной фразочки, которая долго нас потешала. Когда Николаича потащило, он довольно сильно ободрал о снег лицо, о чём Веня со свойственным ему изяществом слога информировал начальника: «У вас, Сергей Николаич, сильно исцарапана морда… — и тут же спохватился: — морда лица». Отныне «морда лица» вошла в наш лексикон, но это между прочим.

Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалёв! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил — такое у нас не принято, — а только кивнул и прошёл в кабину, где я и обработал ему «морду лица». Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника ещё больше вырос.

И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой — дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.

На станцию пришёл медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалёку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали «за штаны» и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вёл себя, как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка ещё никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня — потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до блеска.

И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали «Клуб похлопавших медведя по спине», тихо воровали на камбузе сгущёнку, варенье — словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его всё-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы.

Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчинённых, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его учёной степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него — вернее, мимо него — из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует своё законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: «Почему медведь не кормлен?» — мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.

Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь — враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес её из домика Груздева и перебрался к аэрологам.

И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолётов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражён тем, что стонет он совершенно как человек: «Ой-ой-ой!» Просто за сердце хватало, будто ребёнок, да он и был двухлетним ребёнком, наш Мишка. А теперь он с рёвом убегал, кто-то, наверное, сильно обжёг его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!

Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, «катил бочку» на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу. Причину я знал и считал её вздорной, но дурь из горячей Вениной головы выбить никак не мог. Веню вообще добреньким не назовёшь, но человеку, которого он невзлюбит, лучше иметь врагом сорвавшуюся с цепи голодную овчарку.

Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить; вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвёл на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверьё и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убеждён, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чём-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку — и всё, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живёт человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…

И последнее.

Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром — последний борт, полёты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену — кого придётся, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернётся в лучшем случае в октябре, когда начнётся осенний завоз.

Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. «Ничего не поделаешь, — сказал он, — лети, дружок. Кого-нибудь найдём». Костя упаковал чемоданы и пришёл ко мне.

— Достань бутылочку.

Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь — впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.

— Знаешь, Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. — Костя кривился, сжимал кулаки. — Неужто я, подлец…

— Понимаю, Костя, понимаю.

— Она… — Костино лицо исказилось, — ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…

— Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.

— Ещё! — потребовал Костя.

— Может, хватит?

— Нет, не хватит, давай.

Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал ещё бутылку.

— Зови Николаича.

— Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнёт.

— Зови! — Костя заметно хмелел.

Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришёл. Костя налил и ему, Николаич выпил.

— Значит, будет сменщик?

— Будет, дружок, не беспокойся.

— Хороший?

— Степан Ворончук, Костя.

— Степан? — В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение. — Он ничего. Только знаешь что, Николаич?

— Ну?

— Вместо антенны он на крышу не встанет!

Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.

— Ты ведь знал её, Николаич, — проговорил Костя. — Давай ещё по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.

Мы выпили.

— Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам двоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец — и всё… Почему, почему… завтра я тебе скажу почему… Когда самолёт, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.

— Послезавтра ты будешь в Ленинграде, — напомнил Николаич.

— Не буду я в Ленинграде. — Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. — Потому и подлец…

Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:

— Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни одно слово: «антенна».

Загрузка...