Часть первая

1

Коста шел по узорчатому парапету и не верил, что это наяву. Со стен, из тяжелых золоченых рам смотрели на него гордые красавицы в кружевах, бархате и атласе. Разнообразные яства, рожденные щедрой кистью художников фламандской школы, дразнили аппетит. Монархи всех стран и веков укоризненно и презрительно щурились на его грубую кавказскую одежду.

«Не во сне ли я?» — снова и снова спрашивал себя Коста и поглядывал в огромные окна. Там, за зеркальными стеклами — спокойная гладь реки, громады зданий на противоположном берегу, мосты, арки и зелень садов, чуть тронутая осенней позолотой.

Он шел из залы в залу, нигде не задерживаясь. Конечно же, он придет сюда еще много раз, придет, чтобы рассматривать и осмысливать каждое полотно, каждую скульптуру. А сейчас — дальше, дальше. И вдруг…

Небо в сводчатых окнах такое же синее, как там, на его родине, в Осетии. И горы такие же — белые, вечные. Он остановился. И не мог отойти от картины до тех пор, пока вежливая служительница не сказала, что музей закрывается.

Он пошел к выходу, но вернулся снова. Что, собственно, так привлекало его в этом маленьком, не столь уж приметном полотне?

Молодая мать, сама почти девочка, держала в руках пухлого младенца. Трогательные рыжеватые завитки волос, сытый и сонный детский взгляд, и глаза матери, исполненные обреченной, вечной и беззаветной любви.

Леонардо да Винчи! Мог ли юноша, родившийся в нищей, заброшенной к облакам горской сакле, мечтать о том, что увидит творения итальянского гения?!.

— Еще раз прошу вас, сударь, покинуть стены нашего музея, — раздался настойчивый и уже далеко не такой вежливый голос служительницы.

И он покорно пошел к выходу, неслышно ступая в своих мягких горских сапогах по натертому до блеска паркету.

2

Тяжелая дверь плавно закрылась, и Коста остановился на ступенях Эрмитажа.

Уже больше месяца жил он в Петербурге, и, казалось, город прилагал все старания, чтобы предстать перед ним в самом лучшем свете. Погода была теплая, солнечная, и Коста уже начинал с недоверием относиться к рассказам о моросящих петербургских дождях, о сером и сумрачном небе, о промозглом ветре, пронизывающем до костей.

В маленькое окно чердачной комнаты, которую Коста. снял на время экзаменов, он каждое утро видел безоблачное небо — ясное и тихое, и, казалось, этой тишине не будет конца.

Впрочем, пока шли экзамены, у него не было времени размышлять о погоде. Он стал замечать ее лишь теперь, когда все осталось позади и, получив высший балл, он был зачислен студентом Петербургской академии вольных художеств.

Никогда еще не ощущал Коста такой силы и уверенности, как в эти дни. Все казалось по плечу. Случись сейчас ему, как храброму нарту Батрадзу[1], вступить в единоборство со злыми духами, он, конечно же, вышел бы победителем. А подари ему нарт Ацамаз[2] свирель, Коста завоевал бы своими песнями весь мир!

Легко сбежав по широким ступеням, он вышел на пустынную Дворцовую площадь, обошел кругом тяжелую колонну, увенчанную бронзовым ангелом, и через Дворцовый мост направился на Васильевский остров.

Когда Коста ехал в Петербург, он был уверен, что его встретит двоюродный брат Андукапар, который уже несколько лет учился здесь, в военно-медицинской академии. Не увидев его на перроне, Коста растерялся — куда идти? Прямо с вокзала поехал он разыскивать брата. В академии ему сказали, что Андукапар поступил на лето репетитором к детям какой-то вдовы-генеральши и выехал с ними на дачу, под Лугу. Коста на следующий же день съездил к нему.

Андукапар мог вернуться в Петербург лишь к началу сентября. Коста даже испугался — как жить одному в незнакомом городе? Но теперь он был рад своему одиночеству. Он чувствовал себя первооткрывателем — все узнавал сам, и каждый раз это походило на маленькую победу.

Чужой в огромном городе, он ничего ни у кого не расспрашивал, сам находил все, что его интересовало. Впрочем, это оказалось не гак уж трудно. Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Некрасов, Толстой и Достоевский так широко и зримо рассказали ему о Петербурге, что порой, останавливаясь перед каким-нибудь зданием или памятником, Коста ловил себя на ощущении, будто пришел сюда не впервые. Когда-то давно, может быть, в другой жизни, он уже приходил сюда, конечно же приходил.

Этой другой жизнью была его страсть к книгам.

Оказавшись на Сенатской площади, Коста с трудом удержался, чтобы не опуститься на колени. Священные камни! Это по ним проходили декабристы. Здесь раздался выстрел Каховского, пробудивший Россию.

Декабристов загнали в тюрьмы, сослали на каторгу и заклеймили позором. Пятерых повесили. Но позор обернулся вечной славой. Искры великого огня разлетелись по бескрайним просторам Российской империи. И, кто знает, не попала ли одна из них в сердце Коста Хетагурова?

Громкий цокот копыт вывел его из задумчивости. Жандармский патруль проскакал по Дворцовому мосту.

«Перепуганы», — подумал Коста. Еще и полугода не прошло, как разорвалась бомба народовольца Гриневицкого, оборвавшая жизнь царя-«освободителя». Один из отголосков залпов, что морозным декабрьским днем 1825 года прозвучали на Сенатской площади.

Сумерки сгущались. Фонарщики зажигали огни, со стуком приставляя лестницы к чугунным столбам. Желтый свет фонарей разгонял наступающую тьму.

Надо было торопиться, не то хозяйка замкнет на щеколду деревянную калитку и тогда придется будить ее и выслушивать незлобивое ворчание. Да и самовар, верно, остыл, а это значит, что Коста снова ляжет спать голодным — без горячего сладкого чая и подрумяненных хлебцев, которыми хозяйка за недорогую плату кормила постояльца.

Туже затянув пояс, Коста поспешил домой.

3

Нет, не может быть, чтобы это происходило в Петербурге! Черкески, папахи, разноязыкая, гортанная кавказская речь. И запах, с детства знакомый запах жареной баранины. Коста выстругивал перочинным ножом березовые шампуры, и ему казалось, что стоит поднять глаза и сделать несколько шагов, как лесная чаща раздвинется, раздастся звонкий говор ручья и горы неприступной стеной вырастут перед ним, а в вышине забелеют снега.

Он оглянулся. Вокруг шелестели деревья — могучие белокожие березы да осины с тоненькими зеленоватыми стволами и жестокой, вечно дрожащей листвой.

Как тихо! Только веселое щебетание птиц и шуршание прошлогодней листвы под ногами нарушает добрую солнечную тишину. Кажется, нет на свете Петербурга с его шумными проспектами, крикливыми лихачами, яркими витринами, торопливыми прохожими. И трудно представить, себе, что Галерная гавань — это часть столицы — таким нищим выглядит окраинный Петербург.

Направляясь на встречу студентов-земляков, Коста впервые увидел одноэтажные и двухэтажные дома Васильевского острова, деревянные, часто с деревянными же крышами, поросшими мхом и травой. Изредка возвышался трехэтажный каменный дом. Он казался колоссом среди своих низкорослых собратьев. По обеим сторонам улицы — деревянные тумбы и никаких тротуаров. Почти перед каждым домом садик, у ворот, на мостиках через канавы, — скамейки, где проводят время за сплетнями и пересудами местные кумушки. Захолустье…

Не так уж много посланцев гордого Кавказа учится в Петербурге. Как радостно встретить на чужбине земляка, услышать родную речь! В каких бы учебных заведениях ни учились студенты-кавказцы, они держали между собой крепкую связь.

Сегодня шумная студенческая семья принимала первого художника-осетина. Пусть будет добрым его путь по суровой петербургской земле!

Правда, Коста был несколько удивлен тем, что, собравшись на место пикника, его новые товарищи мало-помалу разбрелись — одни собирать ягоды, другие — цветы, третьи — ветки для костра. Коста и Андукапару поручили сложное и почетное дело — изготовление шашлыка. Андукапар сразу отрекомендовал Коста как великолепного мастера «шашлычного дела». Но ведь это там, дома, он готовил отличные шашлыки, а здесь?.. Разве найдешь у петербургских торговцев мясо молодого барашка? И как узнать, чем его кормили выращивая? А от этого многое зависит.

И Коста беспокоился.

Рыжие языки костра уже высоко взметывались к небу. Потрескивал хворост, летели горячие искры, а Андукапар все подкидывал и подкидывал валежник.

— Живее, братец, угли готовы! — окликнул он задумавшегося Коста.

— Разжечь костер каждый может, — отозвался тот. — Или ты, брат, решил осрамить меня перед земляками при первом же знакомстве?

Андукапар подошел к корзинам и стал вынимать оттуда нарезанное мелкими кусочками розовое мясо и сиреневые головки лука.

— Зачем сердишься? — миролюбиво сказал он. — Сегодня тебя принимают в Петербургское кавказское землячество… Это большая честь.

— Еще один экзамен… — устало вздохнул Коста. — Ставьте сразу единицу!

— Чудак! — усмехнулся Андукапар. — Кто здесь, в Питере, если не земляки, от всей души порадуется твоей радости? Но ведь им надобно сначала узнать, чем ты дышишь. А вдруг ты монархист? — Он хитро подмигнул Коста. Но увидев, что тот помрачнел, явно не принимая его шутку, быстро добавил: — Будем, однако, веселиться, праздник есть праздник!

— Мы ведь и не повидались с тобой толком, Андукапар, — негромко сказал Коста, словно не слыша его веселого тона. — Не поговорили. А мне о многом хотелось расспросить тебя. У нас на Кавказе каких только басен не рассказывают об убийстве царя, а ведь ты был здесь…

— Тише! — шикнул на него Андукапар. — О подобных вещах в Питере рассуждать запрещено. Стань на колени и приговаривай: «Царство небесное его императорскому величеству…»

— Ты все шутишь! А я всерьез спрашиваю: ты видел, как казнили Желябова и других?

— Да что ты от меня хочешь? — рассердился Андукапар. — Я в этом деле не участвовал. Храбрец из «Народной воли» бросил бомбу в карету его императорского величества. Вот и весь сказ!

— Почему же весь? — раздался за их спиной спокойный голос.

Андукапар вздрогнул и оглянулся. А Коста вопросительно поглядел на подошедшего к ним студента. И, как бы отвечая на его взгляд, студент протянул руку и представился:

— Яков Борисов, студент учительского института. Родом с Кавказа…

Коста крепко пожал протянутую руку и с невольной гордостью в голосе сказал:

— Хетагуров, студент Академии художеств.

— Поэт, художник, актер. Одним словом, будущий Леонардо! — весело добавил Андукапар.

— Вы, кажется, интересовались казнью героев? — заговорил Борисов, обращаясь к Коста. — Я был при этом… Не мог усидеть на лекции, сказался больным, ушел в лазарет, а оттуда…

— Вы были при казни? — волнуясь, переспросил Коста.

Борисов молча кивнул головой и продолжал:

— Казнили их на Семеновском плацу, неподалеку отсюда. — Он указал рукой куда-то в сторону, и Коста пристально поглядел туда, словно мог еще увидеть казненных.

— Из дома предварительного заключения их везли на двух колесницах, которые начальство окрестило «позорными», — понизив голос, рассказывал Борисов. — Приговоренные были в черных балахонах, у каждого на груди табличка с надписью: «Цареубийца». Перовская, а рядом Желябов… — голос его дрогнул, он ожесточенно махнул рукой и добавил: — Вопреки обыкновению, несчастных решили казнить не на рассвете, а в десять часов утра.

— Чтобы другим не повадно было покушаться на сиятельных особ! — громко вставил Андукапар.

Коста посмотрел на брата, но лицо его оставалось непроницаемым.

— Толпы людей стояли вдоль улиц и молча глядели на процессию. — Казалось, Борисов не расслышал реплики Андукапара. — Говорят, что перед казнью несчастных пытали. Один из них показывал толпе израненные руки и кричал что-то, но барабанная дробь заглушала его слова. Михайлов дважды сорвался с петли…

— Еще декабрист Муравьев-Апостол крикнул перед смертью, что в России даже повесить толком не умеют… — сказал Коста, и Борисов задержал взгляд на его лице, словно изучая.

— Народ надеялся, что Михайлова помилуют. Но его в третий раз поставили на скамейку. Толпа рванулась было к эшафоту, ее оттеснили казаки.

— Что-то не праздничный разговор вы завели, — попытался Андукапар изменить тему. — Ты бы, Коста, лучше за шашлыками последил, пережаришь — осрамишься…

С Финского залива налетал легкий влажный ветерок, он пробирался между деревьями, шевелил траву и разносил по лесу аромат жареной баранины. Сочное, обтекающее жиром мясо, прослоенное прозрачным луком, потрескивало на шампурах.

Проголодавшиеся студенты стали собираться вокруг костра. Первым подошел смуглый широкоскулый горец среднего роста, с коротко подстриженными черными усиками. Он внимательно оглядел Коста, ловко ворочавшего шампуры, и весело сказал:

— Хетага славные сыны! Я вижу, у вас все готово. В лесу благоухает, как в моем родном Дагестане.

— Шашлыки готовы! — объявил Андукапар. — Зови друзей, Сайд, если ваша дискуссия окончена.

Коста насторожился. Дискуссия? Так вот, оказывается, какие «ягоды» собирали студенты! А его не позвали. Не доверяют. Ну что ж, он докажет, что умеет хранить тайны.

Сайд Габиев и Коста знали друг друга еще по Ставропольской гимназии, но Сайд приехал в Петербург годом раньше и поступил в техническое училище.

— Угощайся, Сайд, не то умрешь с голоду! — улыбнулся Коста и поднес ему горячий шампур. — Не дагестанский, а осетинский! — шутя, добавил он.

— Петербургский! — подхватил шутку Сайд и осторожно, чтобы не обжечь пальцы, снял кусок румяного, потрескивающего мяса. — Не вкусно, ой как не вкусно! — с притворной гримасой сказал он, прожевав один кусок и снимая второй.

Студенты всё подходили. Они поздравляли Коста с поступлением в академию, пожимали ему руки. Андукапар разливал вино, Коста потчевал шашлыком, а сам поглядывал по сторонам, разыскивая Борисова. Ему хотелось продолжить разговор. Но Борисов словно сквозь землю провалился.

— Батюшки, кого я вижу! Крым! — радостно воскликнул Коста, заметив невысокого ладного горца в щеголеватой белой черкеске.

— Будь счастлив, Хетагуров, рад встрече! Друзья обнялись. Ислама Крымшамхалова, или просто Крыма, как называли его друзья, Коста знал давно. Они познакомились весной 1870 года. В тот год отец Коста, старый Леван Хетагуров во главе большой группы нарцев, переселявшихся из-за безземелья с гор на равнину, переехал в Баталпашинский округ. Так появилось на Кубанских землях новое село — Георгиевско-Осетинское. Богатые карачаевские князья Крымшамхаловы жиля неподалеку. Княжеским титулом своим Ислам никогда не кичился, был прост, и товарищи любили его.

— Чем же окончилась дискуссия? — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил Андукапар и энергично вытер губы носовым платком.

Коста прислушался.

— Я так увлекся шашлыком, что забыл о главном. Кто же прав? Москвичи? — продолжал Андукапар. Он не слишком интересовался политикой, но все же испытывал невольное любопытство к дискуссиям, проходившим в землячестве. А сегодня должно было обсуждаться «Воззвание Всероссийского Совета студентов», размноженное на гектографе и разосланное студенческим землячествам.

В «Воззвании» Совет требовал от землячеств, чтобы они не ограничивали свою деятельность материальными вопросами. Конечно, помощь нуждающимся студентам — дело необходимое и благородное. Но пора подумать и над более серьезными проблемами: политическими и социальными. А над какими именно и каким образом — это надлежало решать на своих сходках самим студентам.

Сегодня, собравшись якобы для встречи с новым земляком, студенты продолжили начавшуюся несколько месяцев назад дискуссию. Но присутствие Коста явно стесняло их. В сущности, они ничего не знали о своем новом соотечественнике, а времена тревожные, об осторожности забывать нельзя. И чтобы увести разговор от опасной темы, Сайд весело ответил Андукапару:

— Дискуссии — это хорошо! Продолжение следует. Но сейчас я бы с удовольствием сплясал лезгинку. Ведь что ни говори, а сегодня у нас праздник…

Зазвенел фандыр[3], студенты образовали круг и захлопали в ладоши. Сайд вышел на середину и, лихо гикнув, закружился в стремительном и четком танце.

4

Как трудно просыпаться по утрам! Глаза слипаются, голова сама валится на подушку, руки и ноги точно налиты свинцом. Но опоздание на утреннюю молитву в академии не прощают.

Коста сбрасывал одеяло и медленно одевался, ежась от пронизывающего холода, — печи за ночь выстывали, ни к чему нельзя было прикоснуться, все казалось ледяным. Вот когда он понял, что такое петербургская осень!

На улицах еще горели тусклые фонари. В длинных и узких коридорах академии было темнее, чем за ее окнами, — на весь коридор полагались две чадные керосиновые лампы — в начале и в конце, — и приходилось шагать, высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться о ведро или швабру, забытые подвыпившим служителем. Керосиновый угар заполнял коридор, летала копоть, студенты кашляли и ругались.

В рисовальных классах были нумерованные места для студентов и «низкие», ненумерованные, для вольнослушателей. За час до начала занятий вольнослушатели собирались у дверей с поленьями под мышкой и терпеливо ждали, когда сторож, звеня связкой ключей, отопрет класс. Тогда, толкая друг друга, они спешили к круглому пьедесталу натурщика и поленьями занимали себе места. Многие студенты считали «низкие» места более удобными и отдавали вольнослушателям свои номера, лишь бы посидеть на поленьях: натура рядом, все видно.

Какое здесь разнообразие лиц и костюмов, какое разноязычие! Нараспев звучит украинская речь, рядом окает волжанин, сверху слышится гортанный говор кавказца. Бараньи шапки, башлыки, щеголеватые пальто богатых студентов, а рядом залатанные зипуны и куцые гимназические куртки с нелепыми штатскими пуговицами. Впрочем, на одежду никто не обращает внимания. Для искусства существует один бог, один повелитель — талант.

Коста любил эту напряженную тишину. В легком скрипе нескольких десятков карандашей слышался ему стрекот кузнечиков, пение сверчков.

Порою, устав от рисунка, Коста поднимал голову и вглядывался в лица своих однокашников. Застенчивый по натуре, он ни с кем близко не сходился, а если с ним заговаривали, отвечал, но сам не поддерживал беседы.

Больше других привлекал внимание Коста невысокого роста, тихий, молчаливый студент. Он тоже держался несколько особняком, но товарищи относились к нему с подчеркнутым уважением.

— Сын Серова, знаменитого композитора. У Репина в Париже учился. Талант! — не раз слышал Коста,

Все в этом юноше привлекало — и открытое лицо, и скромные, но исполненные врожденного достоинства манеры, и одежда — безукоризненно сшитая, но отличающаяся сдержанностью вкуса. Наблюдая за Серовым, Коста видел, что работал он упорно, с увлечением, и на натуру не просто смотрел, а словно душу ее просматривал сквозь внешние очертания. И с какой безжалостной легкостью рвал то, что казалось ему неудачным.

Сам профессор Чистяков удивлялся гармонии его рисунка и ставил Серова в пример другим ученикам. И колорит, и светотень, и характерность, и чувство пропорции — этим Валентин Серов владел превосходно.

Встречался Коста и с Архипом Ивановичем Куинджи. Талант его был своеобычен, ярок. Это был коренастый, порывистый человек, с огромной головой и большими выпуклыми карими глазами. «Художник света», — говорили о Куинджи в академии.

Коста больше всего любил одну его небольшую картину, серенькую, будничную, — льет нудный обложной дождь, по глиняному раскисшему косогору жалкая кляча едва волочит телегу. По стекающим ручьям и лужам шагает босоногий возница, оставляя рядом с комьями колес отпечатки пяток и пальцев.

Глядя на эту картину, Коста ощущал в душе что-то бесконечно грустное и родное. Сможет ли он когда-нибудь так же просто рассказать о своей Осетии?

В классе было трудно не только работать, но и дышать. Густо чадили керосиновые лампы. Но люди, склонившиеся над листами бумаги, казалось, не замечали этого. Они словно вообще ничего не замечали, поглощенные видениями, возникавшими пока еще лишь в их воображении.

Звенит колокольчик, возвещая перерыв. Все бросаются к сторожу, переминающемуся с ноги на ногу у двери. На плече у него висит длинное и широкое полотенце, рядом стоит огромная лохань с водой. Весело переговариваясь, студенты отмывают черные от карандашей руки, наспех вытирают их грубым полотенцем, которое на глазах чернеет, потому что вместо мыла приходится пользовался кусочками глинки, заранее приготовленными все тем же предусмотрительным сторожем…

5

Коста учился со страстью. Он любил здание Академии художеств и каждое утро, как добрых знакомых, приветствовал стынущих под петербургским небом сфинксов. Он думал о том, как тоскливо им здесь, на чужбине, — может, так же тоскливо, как порой бывает и ему. По ночам Коста видел во сне горы, головокружительные пастушьи тропы, старого отца Левана, добрую Чендзе, вскормившую и воспитавшую его.

Родина… Ни на минуту он не забывал о ней. И может быть, никогда так много не размышлял о прошлом и будущем своего народа.

Это были трудные раздумья. Коста знал, сколько горя приносят осетинам царские чиновники, как бесстыдно наживаются они на труде бедняков. Да и среди самих осетин хватает алдаров[4] и князьков, что испокон веков пьют народную кровь.

А здесь, в академии, разве мало чиновников, казенных душ, которым нет до искусства никакого дела? И все же Коста понимал: только отсюда, с севера, может прийти освобождение. Без России пропадет и сгинет его родная страна.

А что стало бы с ним без России? Жил бы в своем высокогорном Наре, как все его односельчане, обреченные на темное, полуголодное существование. Но судьба оказалась к нему щедрой. Сначала он попал во Владикавказ, в русскую прогимназию, научился читать русские книги, — а есть ли друзья надежнее и мудрее? Как жить без Пушкина и Лермонтова, без Некрасова и Толстого?

А позже, оказавшись в Ставропольской гимназии, он подружился с гимназистом Росляковым, редактором гимназического рукописного журнала «Люцифер». Росляков подсказал Коста, где можно доставать книги, которых не было в других ставропольских библиотеках. Здесь хранились даже заветные листы герценовского «Колокола», здесь впервые Коста узнал о Добролюбове и Чернышевском… Эту библиотеку называли «Лопатинской» — по имени замечательного человека, революционера и первого переводчика Маркса на русский язык — Германа Александровича Лопатина.

Книги тут давали далеко не всем, но Коста удостоился этой чести — сам вольнолюбец Росляков привел его. Сколько бессонных ночей просидел Коста над «запрещенными» книгами, наизусть выучивая стихи или переписывая их в заветные тетради! Навсегда запомнил он уроки великих своих учителей, народных демократов, их ненависть к крепостничеству и всем его порождениям, их стремление, не щадя себя, защищать просвещение и самоуправление народа, отстаивать его интересы.

Но вот и гимназические годы остались позади, Коста — в Петербурге. Город раскрывает перед ним свои сокровища, Коста видит блистательную роскошь дворцов, памятники и мосты, созданные гениальными художниками. Но видит он и другое — убогие домишки Галерной гавани, словно сбежавшие сюда со ставропольских окраин. Всем сердцем своим он чувствует, что в Петербурге идет какая-то скрытая напряженная борьба — та, о которой вскользь, осторожно говорили между собою студенты. Кажется, Петербург находится в осаде, особенно после первого марта.

Но с кем поговоришь обо всем этом, кому поверишь свои раздумья, если ты пока еще — новичок, пришлый, чужой человек?

6

— Люди — вот вечная тема искусства! — говорил Павел Петрович Чистяков, начиная очередное свое занятие. — Люди и их жизнь. Трудная жизнь, земная. Прошу помнить об этом, господа, приступая к новой работе…

Он стоял на кафедре — высокий, плотный, с зачесанными назад волосами и крупным орлиным носом. Несмотря на неправильные черты, лицо его казалось красивым. Академического мундира Павел Петрович не признавал и на занятия всегда являлся в штатском.

Одну за другой анализировал Чистяков работы учеников. Голос его, мягкий, с простонародными тверскими интонациями, звучал убедительно и веско. Иногда он вдруг замолкал, постукивая по кафедре длинными суховатыми пальцами, словно обдумывал что-то.

«Велемудрый жрец живописи! — говорил о нем в Ставрополе первый учитель Коста по рисованию Василий Иванович Смирнов. — Но вот беда — до того перегрузил себя человек теориями искусства, что вовсе забросил живопись. А ведь как начинал! — И Василий Иванович непритворно вздыхал. — Ему пророчили блестящее будущее, — продолжал он, — но собственные картины не удовлетворяли его. Да, други мои, большую силу надо иметь, чтобы понять свое же несовершенство… Зато какой педагог! Кто попадет к нему в ученики, за того я спокоен. Верные руки… Сам Суриков через них прошел…»

Коста посчастливилось. Он был зачислен в класс адъюнкт-профессора Чистякова и слушал его всегда, затаив дыхание. Никто до сих пор еще не говорил с ним об искусстве так, как Павел Петрович. Сколько раз, бродя по убегающим вверх ставропольским улицам, а потом по прямым проспектам Петербурга, Коста думал о своем призвании, о трудной судьбе художника. Но все это было расплывчато, смутно, неясно. А в устах профессора мысли Коста словно становились осязаемыми, приобретали четкость.

— Сегодня мы приступаем к следующей работе, — сказал Павел Петрович, легким шагом всходя на кафедру. — Разрешите, господа, представить вам новую нашу натурщицу…

На дощатый помост поднялась тоненькая девушка в белой блузке, с русой косой вокруг головы. Она была смущена непривычной ей ролью, яркий румянец заливал нежные щеки, лоб, по-детски тонкую шею. Осеннее солнце вдруг на мгновенье заглянуло в окна и осветило ее всю — от маленьких башмаков, едва выглядывающих из-под длинной темно-синей юбки до прозрачно-розовых ушей.

Павел Петрович пошел по рядам. Коста видел, как порою, подходя к ученику, он брал из его рук карандаш и что-то подправлял на листе бумаги.

В классе царила благоговейная тишина.

7

— Хетагурчик!

Коста обернулся, да так резко, что чуть не сшиб с ног респектабельного старичка в котелке и черном пальто с бархатным воротником.

— Дикий горец! — возмутился старичок.

Коста смущенно извинился, нетерпеливо поглядывая на ту сторону Литейного, откуда ему весело махали двое молодых людей.

— Городецкий! Борисов! — воскликнул Коста, разглядев лица товарищей. — Салам, салам!..

И быстро перебежал улицу.

— Что же ты земляков забыл? — упрекнул его Городецкий, студент-филолог, часто бывавший на собраниях кавказского студенческого землячества.

— Занятия, занятия… — оправдывался Коста.

— Занятия — это прекрасно, — согласился Городецкий, — но и без друзей жить нельзя.

— А кто сказал, что у господина Хетагурова мало друзей? — чуть усмехнувшись, возразил Борисов. — Не на нас же с тобой свет клином сошелся. — И, обратившись к Коста, добавил: — А мы вас недавно в землячестве вспоминали, Андукапар стихи ваши нам читал.

Коста вспыхнул. Ох уж этот Андукапар! И кто его просил?..

Еще в Ставрополе, в гимназии, Коста писал стихи, читал их на ученических вечерах, печатал в гимназическом «Люцифере». Но кто в юности не пишет стихов! Это были наивные детские вирши, о которых теперь вспоминается с улыбкой. Здесь же, в Петербурге, Коста часто казалось, что сам город подсказывает ему ритмы и рифмы, нашептывает строки. Конечно, и это еще очень слабо, подражательно. Русские слова не всегда подчинялись ему, он писал и рвал написанное, в который раз давая себе клятву никогда больше не браться за перо.

А потом садился и писал. Только в стихах мог он излить жажду подвига, томившую его.

Ах, Андукапар… Зачем он читал им?

— Стихи ваши сильны по духу своему, — сказал Борисов, почувствовав смущение Коста. — Только к чему эти красивые слова — «аккорд», «ланиты», «жертвенник», «бокал»… Борьба, о которой вы, судя по вашим стихам, мечтаете, — трудное, будничное дело, о нем надо писать строго, сурово.

— А подвиг народовольцев? Отдать жизнь хотя бы за один шаг к свободе! — живо отозвался Коста. Он был рад встрече с Борисовым. — Разве напишешь об этом простыми словами?

Борисов поморщился.

— Ну вот, опять все та же пышность… Подвиг их прекрасен, люди никогда не забудут имена героев, — понизив голос почти до шепота, заговорил он, — И все же не отдельные выдающиеся личности делают историю. Убили Александра II, правит Александр III. Что изменилось? Вместо двух палочек стало три? Вы с работами Плеханова знакомы?

— Нет. Только слышал о них.

— Ничего, познакомитесь! Мыслящий человек но может пройти мимо них. А пока запомните: масса, народ вершит историю. Помочь народу, быть с ним в решающие минуты — наше каждодневное дело. Оно не терпит красивых слов и пышных фраз. Не обижайтесь за поучения, я ведь старше вас…

Коста и не думал обижаться. Ему хотелось, чтобы этот разговор длился как можно дольше. Он с жадностью ловил каждое слово Борисова. Но Городецкий дернул Коста за рукав:

— Нынче и стены имеют уши, — сказал он. Коста хотел что-то ответить Борисову, но Городецкий поспешил прервать его:

— Поглядите-ка на этот дом! — указал он на мало приметное здание, мимо которого они проходили. — Квартира Некрасова. В ней часто собирались авторы «Современника», и если бы однажды здесь обвалился потолок, — кто знает, появились ли бы на свет «Обломов», или «Война и мир», или «Дворянское гнездо»…

Борисов засмеялся:

— Да, брат, не поздоровилось бы русской литературе! — И он обратился к Коста: — А вот этот подъезд вам знаком?

Они стояли сейчас перед темно-красным домом с могучими кариатидами, поддерживающими роскошный портал.

Вот парадный подъезд. По торжественным дням,

Одержимый холопским недугом,

Целый город с каким-то испугом

Подъезжает к заветным дверям, —

продекламировал Борисов, и с той же торжественной интонацией заключил: — Вот у чьей лиры надо учиться служению народу! Вы «Поэт и гражданин» читали?

Коста отрицательно покачал головой.

— Понятно. Эти стихи были напечатаны полностью в первом издании «Стихотворений» Некрасова еще в пятьдесят шестом году, а с тех пор — ни разу. Только в списках ходят… Я пришлю их вам через Андукапара.

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан, -

прочел он и неожиданно, протянув Коста руку, сказал; — Прощайте, Хетагуров, до новых встреч! Мы с Городецким уже опаздываем…

И оба быстро растворились в сгущающихся петербургских сумерках.

8

Пришла зима. На улицах сугробы. Голубой лед сковал реки. В солнечные дни из окон академии было видно, как по Неве проносятся тонконогие рысаки, впряженные в легкие саночки, а в саночках — разрумянившиеся от мороза барышни в пушистых шапочках.

Но ясные дни выдавались редко. Солнце, едва показавшись, исчезало. В домах и на улицах не гасли огни. Небо низко висело над городом, хмурое и тяжелое.

Этой зимой Коста неожиданно для самого себя увлекся скульптурой. Как-то по окончании лекций он случайно забрел в скульптурный класс. В классе было пусто. Заспанный служитель неприветливо взглянул на непрошеного посетителя.

— Можно мне лепить? — робко спросил Коста.

— Так ведь приготовить надо, — нехотя ответил служитель. — На чаёк будет с вашей милости?

Коста пошарил в карманах. До очередной стипендии оставалось восемьдесят копеек. Но он без раздумий протянул служителю два пятиалтынных.

Тот сразу оживился.

— Выбирайте место. Что лепить-то будете?

— Вот… — Коста нерешительно указал на голову Давида.

Служитель ушел и через некоторое время вернулся с мешком глины.

Коста не представлял себе, что одно прикосновение пальцев к глине может доставить такое наслаждение. Сначала работа не ладилась, он не мог найти верных пропорций, глина ползла. Но уже на следующий день все пошло легче. И теперь свободное от рисунка время Коста проводил в скульптурном классе.

Копировать ему вскоре наскучило, он задумал собственную композицию — «Горцы». На переднем плане — горец, застывший с шашкой в руке. Остальные фигуры — кто с косой, кто с вилами или топором. Один — с книгой. Именно ему, горцу с раскрытой книгой в руках, принадлежит будущее. Он укажет родному народу путь к истине.

Коста долго не решался показать свою работу Чистякову. Но когда все же показал, профессор одобрял ее. Зато инспектор возмутился. «К чему прославлять дикарей?!» — заявил он тоном, не терпящим возражений, и велел отправить скульптуру на свалку. Однако служитель, помня о двух пятиалтынных или, может быть, просто из уважения к труду смирного чужеземного парня, сказал Коста:

— Заберите-ка ее, батюшка, к себе. Вдруг пригодится…

Коста унес скульптуру на чердак общежития, и когда вскоре Андукапар и Сайд зашли ею навестить, он потащил их наверх.

— Молодец! — одобрительно поцокав языком, сказал Сайд. — Надо бы всему землячеству показать, а? У нас скоро будет литературно-музыкальный вечер, заодно и выставим произведения первого художника и скульптора осетина. Согласен?

Коста засмеялся, он понял эти слова как шутку: какая уж там выставка!

Но Сайд вовсе не шутил. Через несколько дней в академию забежал Крымшамхалов — тот самый Крым, который жил по соседству с Хетагуровым в Карачае, — и, поймав в коридоре Коста, сказал:

— В субботу вечером ждем тебя в землячестве! Сайд заедет за тобой, поможет довезти работы…

Коста растерялся. Какие работы? Скульптуру «Горцы» и портрет горянки? Ведь ничего больше он не успел сделать за полгода учебы в академии! Так неужели показывать землякам эти ученические упражнения?

Но Крым и слушать его не стал.

— Значит, в субботу, ровно в шесть, — повторил он и, прощаясь, добавил: — Еще и стихи почитаешь. Хочешь — свои, хочешь — чужие.

Коста растерянно глядел ему вслед,

9

Сайд опаздывал. Коста лежал на кровати, глядя, как быстро гаснет за окном дневной свет. Мысли текли лениво. После длинного дня занятий хотелось лишь одного — подремать хоть немного перед тем, как снова сесть за стол и просидеть до глубокой ночи, не отрываясь от заветных книг и тетрадей.

Если выдавались свободные часы, он читал. Пока еще в Петербурге ему не удавалось доставать политическую литературу. С товарищами по академии сходился он туго, а в Кавказском студенческом землячестве к нему приглядывались — надо было зарекомендовать себя, прежде чем заслужить столь высокое доверие. Да и люди в землячестве разные, не ко всякому обратишься с подобной просьбой. Андукапар ему в этом деле не помощник, оберегает брата от «опасных связей». Коста решил перечитать комплекты журналов — «Отечественные записки» и «Современник». Конечно, прежде всего в этих журналах его интересовали работы Белинского. Коста и раньше знал некоторые его статьи. В Лопатинской библиотеке ему даже удалось прочитать в списках письмо Белинского к Гоголю.

Коста всегда подкупала та страстная ненависть к крепостничеству, что звучала в каждом слове Белинского, волновали его призывы к просвещению народа. Но здесь, в сумрачном и холодном Петербурге, Коста с осязаемой реальностью представлял себе не только Белинского — писателя, философа, борца, ной Белинского-человека, прожившего трудную короткую жизнь, всегда нуждающегося, больного, но ни разу не поступившегося своими убеждениями. Особенно часто он почему-то вспоминал страницы из «Былого и дум», где Герцен рассказывает о страстных спорах, которые вел Белинский; иногда они оканчивались кровью, которая лилась у него из горла. Бледный, задыхающийся, он останавливал свой взгляд на том, с кем говорил, дрожащей рукой подносил ко рту платок и замолкал, глубоко огорченный и униженный своей физической слабостью.

Коста отчетливо представлял себе худого, измученного человека с неугасимыми, неистовыми глазами, и горячая любовь к нему переполняла его сердце.

И сейчас, внимательно, с карандашом в руках перечитывая статьи, рецензии и даже аннотации, написанные Белинским в разные годы, Коста по-новому понимал их, видел, что Белинский, говоря о проблемах литературных, всегда одновременно ставит и политические вопросы.

Вот вчера он перелистывал «Отечественные записки» за 1842 год и нашел там маленькую рецензию Белинского на книжку некого господина Лебедева «Супружеская истина в нравственном и физическом отношениях». Коста удивился — с чего это Белинский обратил внимание на подобный труд? Высмеивая Лебедева за то, что тот проповедует давно известные истины, Белинский вдруг замечает: «…Вот если бы г. Лебедев взяли на себя труд разрешить великую политико-экономическую задачу современного мира: как быть сытым и одетым, не лишенным необходимых удобств жизни, не получив от родителей хорошего наследства и не наворовав при «тепленьком местечке»

Индеек малую толику, —

это другое дело; может быть, многие с вами и не согласились бы, зато все-таки остались бы вам благодарны хоть за доброе намерение…»

Так можно даже ничтожный повод использовать, чтобы еще и еще раз напомнить о самых насущных проблемах!

«Эх, иметь бы когда-нибудь собственный журнал, где бы вот так же, как это делал Белинский, со всей горячностью и категоричностью говорить о нуждах горцев…» — размечтался Коста.

Он лежал на кровати, глядя в синее-синее зимнее окно, и наслаждался тишиной, сумерками, покоем. Хотел ни о чем не думать, подремать, отдохнуть, а вот не получалось. Глаза привыкли к темноте, и Коста ясно различал очертания шкафа, книжной полки, стола. А на столе — вон они, стопочкой, переплетенные чьей-то заботливой рукой, аккуратные, с кожаными корешками «Отечественные записки».

Если Сайд не приедет за ним, он зажжет свечу и до глубокой ночи будет читать, читать…

«А если все-таки приедет? — вдруг в тревоге подумал Коста. — Что я буду декламировать на сегодняшнем вечере? Свои стихи? Нет уж, пожалуй, после разговора с Борисовым лучше повременить, хотя, кажется, в последнее время я стал писать иначе — более сдержанно, строго».

Коста поднялся, зажег свечу. По стенам и потолку побежали тени. С холста, что стоял возле окна, на него в упор смотрели черные девичьи глаза. Смуглое лицо было задумчиво, взгляд исполнен немолодой печали. Ах, как трудно далась ему эта осетинская девушка, сколько мучительных часов провел Коста с нею наедине. Кто она? Может быть, это его мать? Он не помнил матери, но почему-то именно такой представлял ее себе. Красавица Мария Хетагурова — так называли ее все нарцы… Или, может, это просто девушка — пока еще чужая, но придет время и ему будет суждено встретиться с ней. Пускай бы она оказалась именно такой.

То ли в комнате было прохладно, то ли его познабливало, но Коста стал быстро ходить из угла в угол, пытаясь согреться.

«Да! Так что же все-таки читать?» — вновь спохватился он и вдруг улыбнулся. Решено! Сегодня даже Борисов будет доволен!..

Дверь со скрипом отворилась. На пороге стоял Сайд.

— Продрог чертовски! — крикнул он, не здороваясь. — Прямо кости звенят от мороза. А снега навалило, что в наших горах!

— Поезжай на Кавказ, там уже тепло, скоро цветы зацветут, — отозвался Коста, пожимая руку Сайда.

— Кавказ не Кавказ, а ехать пора. Карета подана! Ты готов? — весело торопил его Сайд. — Давай я помогу. — Он сдернул с кровати простыню, ловко завернул в нее скульптуру, взял под мышку портрет горянки и направился к двери. — Опаздываем, брат, а наши земляки этого не терпят.

10

Вечер был назначен в одном из клубов за Охтой. Сайд и Коста приехали, когда народ еще только начал собираться.

— А, Хетагурчик! — ласково воскликнул Городецкий. — Привез свои шедевры?

Коста немного уколол насмешливый тон, каким были сказаны эти слова, но Городецкий так дружески улыбался, протягивая ему руку, что обида мгновенно растаяла.

Скульптуру установили на высокой тумбе, под одной из больших керосиновых ламп, освещавших фойе. А вот с портретом горянки пришлось повозиться. Раз пять Коста просил Сайда перевесить портрет, отходил на несколько шагов, глядел издали, хмурился.

— И здесь не смотрится, — в отчаянии повторял он, и Сайд снова покорно снимал картину.

Наконец наиболее удачное освещение было найдено, и Коста вздохнул с облегчением.

А народу в фойе все прибывало. Кто-то обнял Коста за плечи. Андукапар! Как давно они не виделись…

— Ты что-то похудел, братец, — заботливо оглядев Коста, сказал Андукапар. — Может, тебе деньги нужны?

Андукапар уже подрабатывал частной практикой и был искренне рад помочь брату.

— Что ты! Я только вчера получил стипендию, — торопливо отказался Коста.

О том, что несколько дней до стипендии он жил впроголодь, — на казенных харчах сыт не будешь, — Коста умолчал.

Андукапар подозрительно покачал головой.

— Ты все такой же упрямый, — заметил он. — Помнишь, как в прогимназию без сапог бегал?

Коста засмеялся.

— Давно это было… — задумчиво сказал он.

— Давно, а я как сейчас помню.

В тот год они первый раз шли в прогимназию по пыльным улицам Владикавказа. Прохожие с усмешкой поглядывали на черноволосого мальчика в гимназической форме и с сапогами под мышкой. Как ни уговаривал Андукапар брата надеть сапоги, тот ни за что не соглашался.

— В форме — и босой, — неужели тебе не стыдно? — сердился тогда Андукапар.

— Стыдно?! — удивился Коста. — В Наре все бегают босиком и летом и зимой. Чего стыдиться? На улицах полно пыли, да еще острые камни, — эдак и сапог не напасешься.

«Да, он и сейчас все такой же упрямый!» — подумал Андукапар и ласково похлопал Коста по плечу.

— Поздравляю, Хетагурчик! — К ним шел Крымшамхалов в своей щеголеватой светло-серой черкеске. — Работы отличные, спасибо!

В толпе студентов Коста увидел и Борисова. Он хотел подойти к нему, как вдруг в дверях показалась девушка. Она легко шла по ковровой дорожке, благосклонно улыбаясь студентам. На ней было нарядное шелковое платье, в ушах и на шее сверкали небольшие, но, по-видимому, дорогие камни. Девушку сопровождали молодые офицеры.

— Княжна Тарханова, — шепнул Крымшамхалов. — Красавица, а?

Он уже собрался рассказать о ней Коста, как к ним подошел распорядитель и спросил:

— Господин Хетагуров, нынче вы первый читаете. Готовы?

— Готов! — ответил Коста, продолжая следить за княжной, которая подошла к его скульптуре и внимательно разглядывала ее. Княжна то приближалась к скульптуре, то отступала на шаг, и офицеры почтительно стояли вокруг нее, словно охрана.

— Почему они такие злые? — спросила княжна довольно громко — так, что Коста расслышал ее слова. — И на кого это он замахнулся шашкой?

— Плебейство… — с готовностью отозвался один из офицеров. — Право же, это не заслуживает вашего внимания. Взгляните лучше на портрет. Кажется, недурен!

Княжна подняла взгляд на портрет.

— Плебейство, говорите? А что ж, пожалуй, верно. Но художник этот — человек, несомненно, одаренный. Кто он? — спросила она Сайда.

— Я представлю его вам, дорогая княжна, но позже. Господин Хетагуров выступает первым… Прошу в зал!

— Зачем вы пригласили их? — раздраженно спросил Борисов у Андукапара. — Студенческий вечер и вдруг — княжна?

— Мы бы рады не приглашать, — виновато вздохнул Андукапар, — но… Люди они богатые, не пожалели своих кошельков для бедных студентов. Как не позвать?

— Не понимаю! — буркнул Борисов. — Неужто и вольный дух студенчества покупается за деньги?

Андукапар пожал плечами и отошел. Подобные разговоры не следовало вести здесь.

Вступительное слово произнес Городецкий. Он говорил немного — о пользе образования для горцев, о благородной цели нынешнего вечера, сбор от которого пойдет в фонд бедных студентов. После него тут же на сцену вышел Коста.

В зале было полутемно, однако взгляд его сразу остановился на княжне Тархановой. Она сидела в первом ряду, окруженная своими телохранителями. Длинными пальцами Коста провел по своим иссиня-черным волнистым волосам и, явно волнуясь, начал читать:

Опять один, опять суров,

Лежит — и ничего не пишет.

Он отыскал глазами Борисова и увидел, как тот кивнул ему, словно одобряя. И сразу появилась уверенность, голос окреп, зазвучал во всю силу:

Не может сын глядеть спокойно

На горе матери родной,

Не будет гражданин достойный

К отчизне холоден душой,

Ему нет горше укоризны…

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденья, за любовь…

Иди и гибни безупречно,

Умрешь недаром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь…

«Сумасшедший! — шептал про себя Андукапар, закрыв от волнения глаза. — Накличет на себя беду! Что с ним делать? Уастырджи[5], помоги!»

Коста читал с такой страстью, что, казалось, это были его собственные строки, родившиеся только что — вот на этой трибуне.

«Похоже, что на него можно положиться, — думал Борисов, слушая Коста. — Только слишком он неосторожен, неопытен еще…»

А княжна не сводила с Коста огромных блестящих глаз, в которых отчетливо читалось и восхищение его смелостью, и возмущение — дерзостью.

— Н-да-а, — тихо заметил один из офицеров. — Эдак-то они бог знает до чего договорятся…

— Это стихи господина Некрасова, — брезгливо пояснил другой. — Да к тому же еще — запрещенные цензурой. Вот ведь — истинно дикари!

Но княжна бросила на своих соседей такой ледяной взгляд, что оба поняли: желая угодить красавице, они явно дали маху.

Коста между тем продолжал:

А ты, поэт! избранник неба,

Глашатай истин вековых,

Не верь, что неимущий хлеба

Не стоит вещих струн твоих!..

Студенты проводили Коста громкими аплодисментами и одобрительными возгласами. Андукапар не выдержал и побежал за кулисы.

«Неужели Коста не понимает, что в зале сидят шпики и о его поведении завтра же будет известно в Академии художеств?» — в отчаянии думал он.

А студенты все вызывали и вызывали Коста, требуя, чтобы он читал еще.

Андукапар взбежал на сцену, схватил брата за руку.

— Не смей, слышишь, не смей! — зашептал он. — Себя не жалеешь, о старом Леване подумай! С каким трудом отправлял он тебя в Петербург! Я старший, я не позволю!

Коста, зная бешеный нрав брата, понял: хочешь не хочешь, придется подчиниться.

Аплодисменты угасали, раздалась напевная горская музыка, и по сцене, словно вихрь, пронеслась стремительная лезгинка.

Коста и Андукапар стояли в полутемном фойе.

— Сейчас же отправляйся домой, — строго говорил Андукапар брату. — Ты не должен здесь оставаться. Пойдем, я провожу тебя…

Они направились в гардероб, но тут их нагнал Борисов.

— Я с вами, друзья! — сказал он. — Кажется, самое интересное уже позади, а мне еще заниматься надо…

Они вышли на улицу. Снег блестел и искрился под йогами. Сверкали звезды, высокие и холодные.

— Революция — не студенческого ума дело! — первым заговорил Андукапар.

— И что ты только говоришь, брат! — воскликнул Коста, оглядываясь на Борисова и ища в нем поддержки.

— Я говорю, что если завтра в академии об этом узнают, тебя вышибут в пять минут.

— Знаешь, Андукапар, как говорит русская пословица: волков бояться — в лес не ходить! Нет уж, такая жизнь не по мне. Вот Павел Петрович Чистяков совсем иному нас учит. Жизнь не шутка, — говорит он. — Нужно бороться. Бороться и побеждать. Эти слова мне больше подходят, и не пытайся переделать меня, я уже двадцать третий год шагаю по земле.

— Двадцать три — это, правда, не так уж много, — негромко вмешался в разговор Борисов, — но, конечно, достаточно, чтобы самостоятельно мыслить. Я понимаю вас, Коста, и я — на вашей стороне. Но если вы решили избрать путь борьбы, нужна осторожность. Иначе вы ничему не сумеете научиться — вас отовсюду выгонят. А если человек хочет что-то сделать для своего народа, он прежде всего должен сам много знать. И уж во всяком случае — знать своего врага, потому что от неизвестного врага труднее защищаться.

— Он еще сам должен учиться, а не других учить! — продолжал ворчать Андукапар. — Академию надо окончить!

Друзья дошли до Литейного проспекта. Коста должен был идти прямо — на Васильевский, Борисов и Андукапар на Выборгскую, где они жили неподалеку от Военно-медицинской академии.

— Вот тебе деньги, поезжай на извозчике, — строго сказал Андукапар и сунул Коста двугривенный. — Закоченел совсем…

— Да, холод не тетка, — засмеялся Борисов. — А я хоть и вырос на Кавказе, люблю русский морозец, бодрит!

— И я тоже, — поддержал его Андукапар. — Давайте пройдемся. — И снова обратившись к Коста, сказал: — Прощай, братец, до скорой встречи. А вот и экипаж к твоим услугам.

— Садись, барин, с ветерком подвезу! — крикнул извозчик и, придержав лошадь, остановил саночки возле студентов. Коста ловко вскочил в сани, прикрыл ноги обтрепанной меховой полостью и, зябко поеживаясь, махнул друзьям рукой.

— Извозчик гикнул, и санки, визжа по укатанному снегу, скрылись в снежной петербургской мгле.

11

— Очень уж вы строги к своему брату, милый Андукапар Леванович, — посмеиваясь сказал Борисов, когда они остались вдвоем. — Коста горд и упрям. По правде говоря, я стал побаиваться, как бы дело до драки не дошло. Вы ведь, горцы, горячие.

— Я за него в ответе! Мне отец его наказывал: «Держи младшего своего в узде, норов у него вольный!» Если бы вы знали, сколько, однако, горя причинил мне мой брат…

— Неужели Коста способен причинить кому-нибудь зло? — удивился Борис. — Он умен, талантлив и, мне кажется, добр.

— Доброта в наше жестокое время — недостаток. Я ведь вместе с Коста и во Владикавказской прогимназии учился, и в Ставрополе. Всегда с ним сладу не было. В Ставрополе он однажды чуть гимназию не поджег…

— Как же это? — воскликнул Борисов.

— А вот как! Посадили его за какую-то провинность в карцер. Впрочем, не за какую-то, — поправился Андукапар, — а за то, что он одному алдарскому сынку по физиономии смазал. Был у нас такой, Ахтанаго Кубатиев. Отец его — богатейший человек, самодур, жестокий, как волк. Засадили нашего Коста в карцер, там холодно, грязно. Вот он и не придумал ничего лучшего, как собрать мусор в кучу и разжечь костер, дескать, чтобы согреться. Чудом не задохнулся…

— За что он алдарского сынка-то?

— Кичился Ахтанаго своим богатством, гимназисткам проходу не давал. Коста его однажды и осадил. Ахтанаго взбесился: «Нищий! — кричит. — Ради куска хлеба стараешься!»

Тут Коста без стеснения ему всю правду и высказал.

— Выходит, он его за дело, — улыбнулся Борисов.

— За дело, — согласился Андукапар. — У бедняков наших земельные наделы с носовой платок, а у Тугановых да Кубатиевых десятки тысяч десятин лучшей пахотной земли… Но ведь Коста своей пощечиной ничего не исправил, а врага себе на всю жизнь нажил.

— Знаете что, — неожиданно предложил Борисов, — здесь неподалеку дешевенькая чайная. Зайдем, спросим пару чая и продолжим наш разговор. А то поздно уже, дома поесть не придется.

— Что ж, — согласился Андукапар, — зайдем… Брат к вам тянется, доверяет. Мне хочется, чтобы вы знали: не так он прост, как может показаться.

— Вот этого-то я о нем как раз и не думаю! — серьезно заметил Борисов.

Они вошли в тускло освещенную, жарко натопленную чайную. Народу почти не было, тихо, сонно. Заспанный половой, в несвежем фартуке, принес им на подносе два пузатых чайника с яркими розовыми цветами — один побольше, другой поменьше, вкусно пахнущей домашней колбасы и горячих баранок.

— Царский ужин! — пошутил Борисов.

Он смотрел на Андукапара и невольно сравнивал его с Коста. Вроде бы и похожи, а разные! Этому в жизни все ясно. Выучится, станет хорошим врачом, будет лечить людей и себе на хлеб зарабатывать. На хлеб с маслом. А тот, младший, мечется, ищет. Не себе ищет счастья, всем людям. Молод еще, сумеет ли пронести жар сердца через всю жизнь? Или такая же вот заботливая родня остудит, обережет?

— Откуда он у вас в Осетии такой взялся: бунтарь, вольнолюбец? — негромко спросил Борисов.

— С детства таким был, — подумав, ответил Андукапар. — Может потому, что с рождения выпала ему нелегкая доля. Мать умерла, отец женился, мачеху в дом привел. Сами понимаете, как малышу без матери расти. Кругом нужда, темнота. Зимой люди под снежными обвалами гибнут, летом на охоте пропадают. Дети мрут от голода и холода. А народ наш гордый, веселый, душа у него нежная, поэтическая, — продолжал Андукапар. — Коста с малых лет пастушонком был, со стариками чабанами скотину пас. А чабаны — народ особенный. Никто лучше них сказки не сказывает, песни не поет. Никто лучше птичьи и звериные повадки не знает. Таких вольных разговоров, как у чабанов, нигде не наслушаешься. Есть у нашего народа такой обычай: если случается какое-нибудь событие — радостное ли, печальное, — складывают о нем песню. Всем миром складывают. Коста не раз при этом присутствовал. Есть у него любимая песня о Чермене. Не слышали про такого?

— Нет. Непростительно плохо знаем мы еще народное творчество…

— Так вот, Чермен — простолюдин, от рабыни в яслях рожденный, силой захватил алдарские земли и распахал их для бедняков. Его предательски убили, но слава о нем не смолкает в народе. Или песня о Хазби… Целую неделю воин-богатырь оборонял свое ущелье от иноземцев… С детства наслушался Коста этих вольных песен. А когда постарше стал, записал. Говорит, книгу из них сделаю, издам…

— Хорошее дело задумал…

— Хорошее-то хорошее, да только в записях его получается, что все песни народные обращены против князей и алдаров.

— А разве это не так?

— Так, наверное, — неуверенно сказал Андукапар. — Да что он может один сделать? Погубит себя, вот и весь сказ!

— Почему же он один, Андукапар Леванович? — понизив голос, спросил Борисов. — Помните, как Белинский писал: «Россия есть страна будущего. Россия в лице образованных людей своего общества носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего…» Заметьте, в лице образованных людей. К брату вашему это прямое отношение имеет, потому что нет у него пути без России.

— Я одно знаю, — рассердился Андукапар, — со своими воззрениями Коста давно бы себе железную решетку сплел, не будь меня около. Держу его в узде и время от времени одергиваю, как всадник взмыленного молодого коня, несущегося к пропасти. Так наказал мне мой дядя, старый Леван, тезка моего отца. И нет у меня права ослушаться старшего. Коста надо академию кончить, профессию получить, мастерством овладеть. Как он жить собирается? Отец кормить его не может.

— Насколько я понимаю, Коста никогда не стал бы жить на средства отца.

— Да, да, он гордый! А значит, должен понимать — единственное, что дает в нашем обществе человеку независимость — это деньги. Их надо уметь зарабатывать, если не хочешь красть. А он об одном твердит: саморазвитие, самообразование. Образованный человек — это еще не профессия. Когда мы в Ставропольской гимназии учились, Коста целые дни проводил в тайной библиотеке какого-то Лопатина. С уроков убегал, ночей не досыпал — все читал. Для тайного рукописного журнала «Люцифер» стихи сочинял. Был у нас в Ставрополе такой вольнолюбивый гимназист Росляков, затеял тайный журнал издавать…

— Слышал я о Рослякове, хороший человек… — сказал Борисов.

Андукапар только рукой махнул. Он хотел одного: выговориться, излить душу, поделиться своей тревогой. Всем сердцем любил он Коста, желал ему счастья и готов был сделать все, чтобы помочь в достижении этого счастья. Но, видно, разное у братьев было счастье и не могли они понять друг друга.

Борисов с интересом слушал Андукапара. Коста понравился ему с первой же встречи. Он сразу почувствовал незаурядность в этом юноше, свободном и мягком в обращении, не навязчивом, но весьма определенном в своих симпатиях. Борисов чувствовал, что Коста относится к нему с доверием и уважением, и гордился этим.

Сейчас, слушая искренние жалобы Андукапара, он ловил себя на том, что сочувствует вовсе не этому симпатичному и добропорядочному человеку, пожалуй, слишком уж благополучному, а его брату — неустроенному и мятущемуся.

— Помню, ночи напролет проводил Коста в спорах и разговорах с учителями истории и словесности, — продолжал свои сетования Андукапар. — А какой толк от разговоров? Болтовня болтовней и останется. Он и меня на эти сборища водил. Поначалу, честно скажу, интересно было. Но ведь нельзя забывать о главном. А главное — наука. Сколько я с ним тогда ругался: изучай латынь, изучай закон божий, изучай математику! Иначе из гимназии вылетишь. А он мне, знаете, что в ответ; «Или ты, брат, не видишь — у меня минуты свободной нет. Да я больше всех вас занимаюсь!» А что это за занятия? Один раз прихожу — Сен-Симона «Утопический социализм» читает. Другой раз зашел — историю Парижской коммуны штудирует. Вы думаете, зачем он французский язык так хорошо изучил! «Хочу, — говорит, — энциклопедистов в подлиннике читать…»

— Так что же тут плохого, Андукапар Леванович? — воскликнул Борисов. — Это прекрасно!

— А я вас еще раз спрашиваю: кто его кормить будет? Коста еще совсем маленьким был, а старый Леван у него все допытывался: «Кем ты будешь, лаппу?[6] Офицером — не хочешь. Коммерцию ненавидишь. Священников и юристов презираешь, говоришь, они народ обманывают. Как будешь на свете жить?» А он все свое… Нет, чтобы старика пожалеть. Я вас очень прошу, дорогой, поговорите с ним. Он к вашим словам прислушивается. Внушите, пусть всерьез занимается рисованием. К черту политику! Помогите мне…

«Помочь-то мы поможем, да только не тебе! — думал Борисов, слушая Андукапара. — Брату твоему суждена иная жизнь, не удержать тебе его, не старайся».

Андукапар молчал и выжидающе смотрел на Борисова.

Тот подозвал полового:

— Водки графинчик! — коротко приказал он. Половой исчез.

Кто-то вошел в чайную, и клубы морозного воздуха, ворвавшись на мгновенье, окутали все белой мглой и скрыли друзей друг от друга.

— Вы даже не подозреваете, как нужны сейчас такие люди, как ваш брат, — негромко сказал Борисов. — Молод он еще, горяч — это правда. Но учителя у него хорошие — Герцен, Белинский, Чернышевский, Некрасов. Они плохому не научат. Ему бы еще Плеханова почитать…

Борисов налил водку в граненые зеленоватые стопки.

— Выпьем-ка за нашего Коста, — сказал он весело.

12

Опять он пришел сюда! Стоило Коста отправиться одному на прогулку, как ноги сами приводили его на Семеновский плац. Здесь были казнены народовольцы. Место пустынное, ничем не примечательное, вдали — однообразно тусклые дома.

Падал и таял мокрый снежок. На плацу в этот предвесенний воскресный день никого не было, и только городовой топтался на месте, неизвестно от кого и от чего охраняя пустующий плац. Коста постоял-постоял и хотел уже возвращаться домой, как вдруг заметил на противоположной стороне человека с длинной пушистой бородой. Внимательно оглядывая плац, он время от времени что-то быстро заносил карандашом в свой большой блокнот. Но вот человек решительно пересек плац и подошел к городовому. На пустынной площади голос его звучал громко, и, прислушиваясь, Коста понял, что человек расспрашивает городового о казни.

Городовой, которому, видимо, наскучило топтаться в одиночестве, отвечал охотно и многословно. Он пошел по площади рядом с бородатым, показывая ему места, где были установлены виселицы.

— На деревенские качели похожи… — донеслись до Коста слова городового. — А войска вот так расположены были, полукругом, — он обвел площадь рукой. — Народу собралось видимо-невидимо: конная жандармерия с трудом сдерживала. А я лично так думаю: туда им и дорога, злодеям проклятым! — добавил городовой, заискивающе поглядывая на собеседника и явно надеясь получить от него в благодарность за рассказ щедрые чаевые.

Но человек с бородой сказал сухо и четко:

— Человек не рождается преступником. Зло не присуще его натуре. Но неразумные основы общества иной раз толкают его на жестокость.

— Так точно-с! — подобострастно поддержал городовой, далеко не все поняв в речи незнакомца.

Между тем тот снова достал блокнот и карандаш.

Осмелев, Коста приблизился к нему и увидел, что бородач делает зарисовки. Конечно, это было неприлично — смотреть, как работает незнакомый художник, — и все же Коста не мог уйти. Впрочем, бородатый, кажется, не замечал его. Но едва Коста сделал несколько шагов, решив все же уйти, как услышал позади себя энергичный голос:

— Минуточку, юноша! Разрешите спросить вас! Коста остановился, не уверенный, что эти слова относятся именно к нему. Недоуменно оглянулся.

— Да, да, юноша, именно вас я хотел спросить: вы — черкес?

— Осетин, — ответил Коста.

— Осетин! — обрадовался бородатый. — Господи, какой необычайной красоты этот край! Мне приходилось бывать там. Но народ… Беднейший народ, беднейший… Не зря Пушкин сказал: «осетинцы — самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе».

Коста смущенно молчал.

— Будем знакомы — Верещагин…

У Коста от волнения перехватило дыхание. Да как же он сразу не узнал его? После русско-турецкой войны имя Верещагина стало знаменитым не только в России, но и во всем мире. Его полотна на сюжеты минувшей войны, и особенно картина. «На Шипке все спокойно!», взволновали русское общество, хотя, как говорили, вызвали недовольство в «сферах».

— Хетагуров, — чуть помедлив от волнения, проговорил Коста.

— О, не потомок ли вы славного Хетага? — улыбаясь, спросил Верещагин. — Во время странствий по Кавказу приходилось мне слышать прелестное предание о куще Хетага, которая отделилась от леса и укрыла Хетага от преследований кабардинских князей…

— Как же, как же, — с застенчивой радостью отозвался Коста. — Легенда легендой, но как-то так получилось, что потомков Хетага в народе помнят. Да я и сам-то могу назвать почти всех своих предков… А что до «кущи Хетага», то и сегодня она украшает Куртатинскую долину — великолепная роща. Ее считают священным местом…

— Как все же это трогательно… — задумчиво, словно обращаясь к самому себе, сказал Верещагин и спросил: — А вы никуда не торопитесь? Хотите, я закончу свои зарисовки и мы вместе пойдем в город?

— Я буду счастлив, — вырвалось у Коста.

13

Эта была не совсем обычная дружба, хотя бы потому, что один из них был на двадцать лет старше другого, да и к тому же — известный художник. И все-таки это была настоящая дружба, длившаяся всю жизнь.

Что привлекало Верещагина в застенчивом, красивом юноше, который на Семеновском плацу робко заглядывал в альбом художника? Верещагин встречал за свою жизнь немало таких вот молодых горцев — он долго странствовал по Кавказу. И в альбомах его были их портреты. Удивляясь гибкости ума и одаренности натур, он не раз думал о том, какое богатство мысли могло бы раскрыться в народе, если бы ему дали возможность учиться и творить.

Встретив в Петербурге юношу в горском костюме и узнав, что он первый осетин, избравший трудный путь художника, Верещагин сам выразил желание ознакомиться с его работами. И как-то получилось, что Верещагин стал встречаться с Хетагуровым все чаще и чаще.

Верещагин в тот год приехал в Петербург из Парижа, — ненадолго, только ради того, чтобы сделать натурные зарисовки к задуманной им картине «Казнь через повешение в России». Вскоре он должен был уехать на три месяца в Индию. Но пока еще у них было время для встреч и бесед. Они много гуляли вместе по городу, и Верещагин рассказывал Коста о своем детстве, расспрашивал его о далеком подоблачном селении Наре. Коста умел так нарисовать словами и портрет, и пейзаж, что Верещагин словно вновь переносился на любимый им Кавказ. В рассказах юноши он ощущал то, чего не могла бы дать ему ни одна книга, — душу горца.

Коста Хетагуров часами рассказывал Верещагину о далеких днях своего детства, и художник видел высокие горы и багровые лучи солнца, играющие на вершинах Адай-хоха… Воображение рисовало узкие улочки Нара, которые сама природа вымостила гранитом, и босого мальчишку в неказистом бешмете. Мальчишка размахивает грубой холщовой сумкой, в которой лежат книги и тетради, но он забывает, что пора в школу, он спешит к нависшей над дорогой скале и оттуда, с острой вершины, вглядывается в силуэт всадника, скачущего по узкой тропе за рекой.

— Отец!..

Всадник все ближе и ближе, и теперь уже мальчик видит, что нет, не отец это. У отца конь вороной, а у этого — серый. Но почему же так долго не возвращается отец? Эх, если бы знал Леван, как обижает Кизьмида его сына, он поспешил бы домой,

…Как умеет слушать Верещагин! Слова не проронит, вопроса не задаст, — это ведь такое искусство — уметь слушать! Да к тому же еще — не равного себе, а простого молодого парня, у которого за спиной и нет почти ничего.

Но Верещагин смотрит на Коста выжидающе — говори, мол, говори, мне все интересно.

И Коста продолжает. Он вспоминает, например, как однажды дежурил по классу и потому пришел в школу раньше всех. Черная доска была такой маняще чистой, что рука сама потянулась к мелку, и Коста нарисовал то, что недавно видел своими глазами, когда перед пасхой мачеха послала его к попу отнести в узелке яйца — с каждого ученика попу «полагалась» дань. Не постучавшись, Коста вошел в дом. Поп завтракал. Но какой это был завтрак в последнюю, самую строгую неделю поста! На столе — масло, яйца, молоко. Поп яростно обгладывал баранью кость, жир струился по подбородку… Этакий грех в великий пост! А ведь в классе и в церкви поп твердил одно и то же: «Не приведи, господи, нарушить пост и вкусить мяса или молока! Того бог накажет: рот навсегда скривится и глаз ослепнет. Грех, большой грех нарушить пост!»

— Значит, в Наре живут осетины, исповедующие христианство? — с интересом спросил Верещагин.

Коста усмехнулся.

— Официально считается, что большинство осетин — христиане, меньшинство — мусульмане. Магометанство проникло к нам значительно позже, из Кабарды, и распространено лишь в Дигории да еще среди некоторой части князей и алдаров. Но мне думается, наши осетины вообще равнодушны к официальной религии. Христианство коснулось их поверхностно, лишь обрядностью. Христианская мораль мало понятна, да и во многом противоречит этическим, веками сложившимся понятиям наших горцев. Осетины соблюдают посты и праздники, упоминают имя Христа. Но вместе с тем исполняют и прежние, языческие обряды, молятся своим аульным святыням, в известные дни приносят жертвы — баранов, ягнят, быков. Впрочем, то же и с мусульманством… Произносят имя Магомета, совершают омовения, соблюдают пятницу, постятся во время рамазана. А в повседневной жизни обращаются за помощью к духам. К Уастырджи — покровителю мужчин, путников и воинов, Уацилле — властителю грома и молнии, иначе говоря — святому Илье… Да всех и не перечислишь… Верещагин засмеялся и обнял Коста за плечи своей крепкой рукой мастерового:

— А вы кто будете, мусульманин, христианин или язычник? — шутя спросил он.

— Еще легендарный Хетаг, основатель нашего рода, принял христианство, а я… В документах значится: «вероисповедания христианского», а религия моя… — Коста задумался.

— У всех у нас, наверное, одна религия, — серьезно сказал Верещагин, — искусство. Тяжкое и сладостное служение, требующее в жертву всей жизни… Но мы отвлеклись от вашего рассказа. Так что же история с попом? Чем закончилась?

— Грустно закончилась, — сказал Коста и продолжал рассказ.

…Когда в класс пришли ребята, они увидели нарисованного на доске попа с бараньей ляжкой в руках и капли жира, стекающие на рясу. А рядом стоял мальчик с белым узелком в руке.

Ох, и как это он не успел стереть нарисованное до появления учителя Иуане Губаева?! Только схватил тряпку, учитель — тут как тут! А ведь и звонка то еще не было

Как разъяренный тигр рыкнул учитель: «По местам! Кто рисовал?!»

Дети застыли в оцепенении.

Надо было признаться, не то накажут невиновного, кого угодно, лишь бы зло сорвать… К тому же ему, Коста, Иуане Губаев приходится родным дядей, может, и пощадит?

Но нет, не пощадил его дядя, поставил в угол на острые камешки. «Будешь стоять до захода солнца», — сказал и начал урок.

Конечно, коленям досталось, и желудку досталось — весь день был голоден как волк. Зато ребята сочувствовали ему: «Ну и Коста! — говорили они. — Точнее никто бы не нарисовал!»

Слушая эти рассказы, Верещагин вспоминал и свое детство, и свой первый рисунок, — он скопировал его с нянькиного платка: бешено мчащаяся тройка, преследуемая стаей волков. Он срисовал все — и волков, и охотников, и деревья, покрытые снегом. Его хвалили мать, отец, нянька, но никто и не думал, что из мальчика вырастет художник. Не хотели об этом думать.

— Таково отношение к нашей профессии, — грустно говорил Верещагин. — Слово художник в «порядочном» обществе иначе не произносится, как с пренебрежением, в художниках видят чуть ли не слуг, обязанных ублажать господ, увековечивая их физиономии. Мой отец — дворянин, помещик, а для дворянских детей уготованы иные профессии — дипломаты, чиновники, офицеры.

— И мой тоже мечтал, что я стану военным, — сказал Коста. — Сколько было споров, сколько ссор, пока мне удалось уговорить отца хлопотать о стипендии для поступления в академию. Но он и до сих пор твердит, что нет для горца профессии почетнее военной.

— А меня отвезли в Царское Село, в Александровский корпус для малолетних, в 1853 году определили в Морской кадетский корпус. Грубость и ухарство — вот были главные законы этого корпуса, — говорил Верещагин. — Наказания строжайшие: нас ставили в полной выкладке «под часы», оставляли без обеда и отпуска, сажали в карцер, секли розгами…

Секли розгами…

Коста глядел на этого статного человека, с высоким открытым лбом и густой окладистой бородой, человека, которого уважали и Стасов, и Крамской, и многие, многие другие, и представить себе не мог, что он испытывал такие унижения. Уж кто-кто, а Коста прекрасно знал розги. На всю жизнь запомнил он один теплый июньский день. В крохотной нарской школе начались летние каникулы. Коста перешел в третий класс, казалось, все обстоит прекрасно, но в голове его засела мысль: во что бы то ни стало похитить у своего дяди-учителя коня — очень уж хотелось насолить дяде за все, что терпел от него и сам Коста, и все его однокашники. Ведь за самую безобидную шалость учитель ставил провинившегося в угол, на зерна или на камешки, хлестал дубовой линейкой по пальцам и по щекам. Руки отекали, на них появлялись кровавые полосы, на щеках долго краснели рубцы. И никто в ауле не решался заступиться за детей. «Один учитель на все ущелье. Захочет — выучит мальчика грамоте, не захочет — выгонит из школы. Он сам себе закон: богом и царем одарен правами и светом учения». Так говорили люди и на нихасе[7], и на поминках — всюду, где встречались, но этим и кончалось. Да и кому было жаловаться? Разве имели право простые люди жаловаться на пристава, на попа, на учителя?

Но Коста думал иначе. Дождавшись часа, когда в последний день перед каникулами учитель в сопровождении попа и пристава вышел из школы и направился привычной тропкой в один из богатых домов отвести душу после «нудного труда с маленькими дикарями», Коста кинулся к гнедому, отвязал его от столба и легко прыгнул в седло.

— До свидания, друзья! — крикнул он товарищам, так и застывшим от удивления посреди школьного двора. И дал шпоры.

А гнедой словно только и ждал такого седока. Мгновенно взяв с места, он радостно заржал и помчался по каменистой дороге, ведущей в глубину ущелья.

— Коста, Коста! Он сбросит тебя! Разобьешься! — кричали ребята. Но маленький всадник уже ничего не слышал.

Борис — молочный брат Коста и лучший его друг — играл в это время в бабки и не заметил происшедшего. Но услышав, как ребята восхищаются поступком Коста, воздел руки к небу и взмолился:

— Господи, спаси моего брата! Уастырджи, убереги его от несчастья, не дай свалиться в пропасть! Мы принесем тебе в жертву нашего жирного серого барана, только помоги ему, Уастырджи, добрый друг путников!

Но тут раздался крик:

— Иуане, Иуане! Твоего коня угнали!

Оглянувшись, Борис увидел двух мальчиков, с воплями несущихся к аулу. Один из них, Магомет, был сыном пристава. Длинный, чернявый, он слил трусом и доносчиком — обо всем, что видел и слышал, немедленно сообщал папаше, а при случае — учителю и попу. Другой — попович Андрей Андромах, тоже порядочный фискал.

Борис бросился за ними, но нагнал лишь у самого крыльца, где восседали все три друга — священник, учитель и пристав. И еще четвертый… Кто он такой, этот пузатенький человечек с пистолетом в руке? Не успел Борис подумать об этом, как пузатый поднял руку и выстрелил.

Это был выстрел тревоги. Но в страхе Борис решил, что пуля пущена в Коста, и тот уже убит… «Ах ты, гиена!» — прошептал Борис и упал, словно сам был подстрелен: от ужаса он потерял сознание…

Стемнело. Казалось, горы сдвинулись над аулом и утопили его во мраке. Придя в себя, Борис пробирался домой переулком, погруженным в могильный мрак, и сердце его колотилось так, словно не умещалось в груди. Что сделают с Коста подвыпившие пристав и старшина? Ведь за ним организована погоня! «Только бы не убили! — думал он. — Ведь и заступиться за него сейчас некому».

Действительно, Михел, отец Бориса, несколько дней назад уехал за хребет, а Леван, отец Коста, — во Владикавказе.

Едва Борис приблизился к своей сакле, как услышал из темноты жалобный плач маленькой Хадизат.

— Че-е-ендзе! Уа-а-а, Чендзе! — сквозь слезы причитала она. — Сына твоего убили!

— Не плачь, Хадизат! — крикнул Борис. — Никто меня не убивал! Зачем пугаешь нана!..[8]

Хадизат бросилась к Борису.

— Не тебя! Коста убили!.. — Теперь она уже рыдала. — Не дышит он, кровь в ушах и на губах…

— Не кричи, дурочка, ведь у Чендзе сердце разорвется! — торопливо прошептал Борис и, отстранив девочку, побежал вверх по переулку, к сакле Хетагуровых.

Но Чендзе, выскочив из дому, бросилась за сыном, а вслед за нею, не переставая жалобно всхлипывать, бежала и Хадизат.

— Они бы его насмерть забили, но тут подоспел дедушка Долат, вырвал у них Коста и на руках унес в дом. Они ему кричали: «А-а-а, защищаешь! Избаловал ты его! Абреком хочешь сделать!» А потом пристав и учитель покрутили усы и ушли. «Спасибо! — кричала им вслед Кизьмида. — Помогли мне проучить щенка! Надолго теперь запомнит!..»

Голос Хадизат прервался, и она снова заплакала.

— Почему ты раньше не прибежала ко мне? — с укором спросила девочку Чендзе.

— Боялась я…

— Эх ты, а еще подружкой считаешься! — упрекнул Борис. — Лягушонок ты дрожащий! — И презрительно сплюнул. — Взяла бы камень потяжелее да запустила в голову этому пьянице-приставу! Ты ж там была!..

Сакля Левана Хетагурова приютилась на скале, нависшей над Наром. Из открытой двери вырывалась в ночную темноту полоса света. Чендзе, а вслед за ней Борис и Хадизат вошли в дом,

У самого очага, в светильнике, выкованном из железа искусным кузнецом, весело потрескивали сухие сосновые щепки, освещая железные фигурки баранов, козлов и быков, расставленные по краям светильника, — керосин был слишком большой роскошью для небогатого хозяина сакли.

Над очагом висел на цепи маленький чугунный котел, под ним еще теплился кизяк.

Чендзе быстро растолкала женщин, столпившихся у постели Коста. Он лежал на деревянной кровати, сколоченной из обтесанных дубовых досок, на сером войлоке, заменявшем ему матрац. Вот на этой кровати умирала после родов его мать. Была бы она жива, кто посмел бы так надругаться над мальчиком?

На одежде Коста засохли темные пятна крови, лица не было видно, — он лежал, повернувшись к каменной стене, сырой, черной от копоти, оседавшей на ней многие десятилетия подряд.

Чендзе присела на кровать, обняла мальчика своими сильными руками, приподняла и бережно прижала к себе, встревоженно вглядываясь в его худое, бледное, иссеченное лицо.

— За что же это они тебя? Ох, сын мой, свет мой! — сквозь рыдания приговаривала Чендзе.

— Возьми меня, нана! — простонал Коста. — Не хочу я здесь жить, не хочу!

Сопровождаемый несколькими стариками в саклю вошел дед Долат. Известный в ущелье своими сказаниями и песнями, он умел еще находить целебные травы. Вырвав Коста из рук озверевших мучителей, дед отправился за лекарствами. Сейчас он положил на край кровати «аптечку», чистые лоскутки бязи для перевязки ран и приказал:

— Отойди-ка, Чендзе, от мальчика, я его лечить стану.

Сухими пальцами старик огладил свою снежно-белую бороду, попросил принести чистой воды. Хадизат держала в руке лучинку, и при ее неверном красноватом свете дед принялся промывать раны. Коста молчал. Он был смущен тем, что им занималось столько уважаемых людей, но раскаяния не чувствовал. Наоборот, мальчик гордился тем, что проскакал по всему ущелью на быстром, горячем и послушном коне своего дяди и учителя.

Зря только он послушался стариков из соседнего аула. Сначала те похвалили парня за смелость, назвали его настоящим мужчиной. Теперь конь должен принадлежать ему, а Иуане-учителю останется лишь гордиться тем, что его племянник растет джигитом. И старики посоветовали Коста немедленно вернуться домой, смело завести коня к себе в конюшню, накормить — в общем, чувствовать себя его хозяином. И Коста послушался…

У самого въезда в аул его дружелюбно приветствовал усатый пьянчуга-пристав. Коста придержал коня, а коварный усач, ухватившись за повод, шел рядом, расхваливая парня за отвагу. Но как только они вошли в аул, пристав, словно тигр, прыгнул на мальчика и сдернул его с коня.

На помощь приставу подоспели учитель и мачеха…

Рассказывая эту историю Верещагину, Коста так волновался, словно все случилось только вчера и не было сейчас ни Невы, вдоль которой они шагали, ни угасающего петербургского дня.

— Суровая правда — вот наш учитель! — негромко подытожил услышанное Верещагин. — Да, мой юный друг, суровая правда. И если кто-нибудь скажет, что у меня какая-нибудь сцена, написанная в действительности при ярком солнечном освещении, сделана в мастерской, или, например, сцена, происходившая под морозным небом севера, создана в уютной теплой комнате, — значит, я не художник. Реализм требует от творца точности и в главном, и в деталях, — я говорю, конечно, о том реализме, который не только не исключает идею, но, напротив, заключает ее в себе.

Они вышли на небольшую площадь…

— Вот здесь разорвалась бомба Гриневицкого, — понизив голос, сказал Верещагин.

Коста огляделся. Сумерки все сгущались, моросил мелкий дождь, кисеей затягивая купола церквей и соборов.

— Первым из метальщиков кинул бомбу Русаков, — продолжал Верещагин, беря Коста под руку. — Но она убила лишь коней. Царь, выйдя из кареты, громко сказал: «Слава богу!» — «Слава ли?» — переспросил Гриневицкий и бросил вторую бомбу, которой царю оторвало ноги. Первое правительственное сообщение появилось к вечеру и начиналось словами: «Воля всевышнего свершилась. Господу богу угодно было призвать к себе возлюбленного…» Но потом спохватились, поняли нелепость такого сообщения, заменили другим, а это постарались изъять. Однако кое у кого хранится… — с усмешкой сказал Верещагин. — Вот здесь, говорят, весь булыжник в крови был… — Он задумался, нахмурился. — За царскую кровь сторицей заплачено кровью казненных… Жестока российская действительность. Я вот сейчас картину задумал: на фоне столичного города с дымящимися фабричными трубами, в серый снежный день чернеет виселица. На виселице — революционер в белом саване. Жандармы теснят толпу…

Верещагин так подробно рассказывал о сюжете картины, что Коста порою казалось, будто художник говорит не с ним, а с самим собою, думает вслух. И такое сострадание к повешенному слышалось в его словах, такая любовь к революционеру, отдавшему жизнь за счастье других людей, что Коста воспринимал этого человека как совершенно реального, существующего. И, словно угадав его ощущения, Верещагин вдруг сказал;

— Мне иногда кажется, что я посылаю на казнь своего друга, того, кто воплотил мои идеалы, мои представления о смелости и честности. Потому так страшна мне эта казнь, потому со столь жгучей болью работаю я над картиной…

14

Еще спала подо льдом Нева, еще по вечерам сосульки тянули вниз свои острые прозрачные пальцы, а днем уже весело вызванивала капель и оглушительно чирикали воробьи. Воздух стал томительно влажным.

В эти предвесенние дни Коста с особенной нежностью и тоской думал о родине. Скоро уж год, как он там не был, да и придется ли поехать летом? Дорого очень. А письма от старого Левана приходили грустные, он жаловался на болезни, его тревожила судьба единственного любимого сына, он сетовал, что Коста так и не послушался отцовского совета, не стал военным, а выбрал странный, непонятный путь. «Кем же ты будешь, лаппу?» — снова и снова спрашивал Леван.

Коста тоже беспокоился за старика, мысленно спорил с ним, доказывая свою правоту, но иной раз, проснувшись ночью, чувствовал себя виноватым оттого, что уехал и оставил отца. Уж кто-кто, а он-то, Коста, хорошо знал, как несладко старику с этой злыдней Кизьмидой. Хоть бы деньгами помогать Левану, да где их взять, деньги? Он и сам-то едва сводит концы с концами. Порой Коста ловил себя на желании бросить все, уехать к отцу, сказать ему те ласковые слова, с которыми мысленно не раз к нему обращался. Тогда он писал Левану длинные письма, рассказывал о своем житье-бытье, о своих надеждах и раздумьях… Он и сам не замечал, что иной раз его мысли принимали форму стиха, — стихи слагались сами собою, и писать их на родном языке было куда легче, чем на русском.

Постепенно Коста начинал чувствовать себя хозяином слова, образа… Ему не мешали чужие, навязшие в зубах строки модных поэтов, таких, как Апухтин, Надсон, Фофанов. По-осетински можно было писать просто, ясно, и не только можно, но и необходимо. Разве отец разобрался бы во всякого рода «разбитых грезах», «пылающих ланитах», «звучащих аккордах» и «больных музах»?

Что брови сдвигаешь,

Отец? Ты не прав!

Зачем принимаешь

Ты к сердцу мой нрав?..


Ружья не держу я,

Не мчусь на коне,

И шашку стальную

Не выхватить мне.


Пусть чваный злословит —

Не слушай хулы.

Стоят наготове

Мой плуг и волы, —


То дум моих бремя,

То вещий фандыр;

Несу я, как семя,

Поэзию в мир.


А сердце народа!

Как нива оно,

Где светлые всходы

Взрастить мне дано.


Коста получал от отца заботливые, ласковые письма, и все же он чувствовал, что старик Леван понимает его не до конца.

Зато письма Василия Ивановича Смирнова из Ставрополя поддерживали Коста, убеждали в правильности избранного пути. Василий Иванович с интересом расспрашивал о занятиях в академии, о Павле Петровиче Чистякове, радовался дружбе Коста с Верещагиным. Дни, когда приходили эти письма, были праздниками, и Коста тут же отвечал ему, делился сомнениями, удачами, советовался…

Чем увереннее входила в город весна, тем острее становилась тоска по родине, по зеленым горам и звонким ручьям, по милому Ставрополю, где сейчас уже цвели фруктовые деревья и лепестковая метель кружила по городу.

Бывали дни, когда Коста места себе не находил. После занятий он отправлялся один бродить по городу, — но не парадными улицами и площадями, где сверкали витрины и по торцовой мостовой мягко цокали копыта выхоленных коней. Он шел по Васильевскому острову, мимо маленьких деревянных домиков, на взморье…

Был конец марта. Коста взял этюдник, подаренный Верещагиным перед отъездом его в Индию. Коста был смущен тогда дорогим подарком, не решался принять его.

— Берите, берите, — ласково улыбаясь в усы, говорил Верещагин. — Мне приятно, что вы будете вспоминать меня.

И правда, раскрывая этюдник, каждый раз, а иначе говоря, ежедневно, Коста с благодарностью думал о своем старшем друге.

…День выдался солнечный, тихий, и Коста решил отправиться на взморье — писать закат. Медленно брел он по улицам, огромные лужи стыли на мостовых, бежали ручейки, ускользающее закатное солнце отражалось в стеклах домов, обращенных на запад. Коста шел погруженный в свои думы, и, порою забывая, где он находится, останавливался, оглядывался.

— Стой! — раздался над самым его ухом резкий окрик. Чья-то грубая рука схватила этюдник.

Коста в растерянности остановился, однако этюдник из рук не выпустил.

— Документы!

Коста торопливо шарил в кармане и, нащупав студенческий билет академии, протянул одному из патрульных. Только сейчас он заметил, что стоит перед длинным дощатым забором, за которым виднеются приземистые здания.

— Господин студент? Они-то и есть самые неблагонадежные, — сказал патрульный своему напарнику. — Что вы здесь делаете?

— Хотел написать заход солнца…

— А другого места вы для этого не нашли? — усмехнулся второй патрульный, маленький и кривоногий. — Именно возле снарядного склада вам надо рисовать закат?

— Простите, я не знал… Я приезжий…

— Все они ничего не знают! — грубо прервал его первый. — Следуйте за нами…

Коста понял — сопротивляться бесполезно. И, не чувствуя за собой никакой вины, послушно пошел за патрульными.

Покорность студента подействовала на старшего патрульного.

— В ящике что? — строго спросил он.

— Краски.

— Знаем мы ваши краски! А потом бомба окажется… Нет уж, пусть на Гороховой разберутся.

На перекрестке, переминаясь с ноги на ногу, скучал городовой.

Патрульные подвели к нему Коста.

— Веди на Гороховую! Студента поймали. Наверно, склады поджечь хотел! — приказал городовому старший патрульный.

Тот взял под козырек.

Путь предстоял не близкий — с Васильевского острова, через Николаевский мост, на Гороховую. Городовой пропустил Коста вперед и молча грузно шагал следом.

Смеркалось. Загорались огни в окнах домов. Подул ветер, на небе засеребрилась скобочка новорожденного месяца.

Коста шел, удивляясь неожиданному происшествию, и уже представлял себе, как будут веселиться товарищи, когда он станет в лицах рассказывать им о случившемся. И вдруг мозг его, словно иглой, пронзила страшная мысль. Сегодня он купил пять коробок спичек — надоело каждый раз бегать к соседям, а одну-две коробки купишь — в тот же вечер кто-нибудь из курильщиков непременно унесет… Спички лежали в кармане, и если на Гороховой учинят обыск — вот уж тогда не просто будет выпутаться. «С какой целью, если не для поджога, носит господин студент столько спичек, а?» Он так и слышал этот вопрос, и в то же время понимал, что незаметно выбросить коробки не удастся — городовой идет по пятам.

К счастью, сумерки быстро сгущались. Когда подошли к Николаевскому мосту, фонари еще не были зажжены. От реки поднимался туман. Коста шел у самых перил и, улучив минутку, когда по мосту с грохотом проехала телега, быстро бросил в Неву одну коробку. Разбрызгивая жидкий снег, мимо них пролетел извозчик, и еще одна коробка упала вниз. Когда была выброшена последняя, Коста вздохнул с облегчением.

Ну теперь-то ему на все наплевать.

В жандармском управлении разговор был короткий.

— Обыскать! — приказал начальник.

— Есть обыскать!

И тотчас привычные к этим делам руки обшарили карманы Коста, ощупали грудь, спину… А другие такие же ловкие руки ворошили его этюдник, и Коста с тихим бешенством глядел, как грубые пальцы давят драгоценные тюбики, зачем-то ломают кисти и куски загрунтованного картона, приготовленные для этюдов.

Жандарм подозрительно вертел в руках мастехин.

— Что сие? Нож?

— Мастехин, — негромко сказал Коста. — Это когда пишешь маслом…

Начальник неопределенно хмыкнул.

Приступили к составлению протокола. Коста долго отвечал на вопросы — откуда родом, кто родители, к какому сословию принадлежит, где изволит обучаться. Когда, наконец, и это осталось позади и протокол был составлен, начальник сказал, обращаясь к «фараонам», услужливо стоявшим наготове:

— Отвести господина студента по месту жительства и произвести обыск в комнате. Если ничего предосудительного не обнаружится, отпустить.

В сопровождении «фараонов», теперь уже двух, Коста шел обратно. На улице было совсем темно, липкий снег, перемешанный с дождем, слепил глаза.

Вот и двор неподалеку от академии. Втроем они поднялись на чердак, где находилась комната Коста. «Боже мой, — с тоской вспомнил он. — На стене висит кинжал! Если мастехин показался им подозрительным, то что будет, когда в комнате студента окажется холодное оружие?»

Решение надо было принять стремительно. Коста сам отпер дверь своей комнаты, первым вошел в нее и, делая вид, что ищет спички, чтобы зажечь свечу, быстро снял кинжал со стены и сунул за пазуху — личного обыска они не станут повторять. Он так долго шарил по столу, искал спички, которых у него не было, что один из городовых грубо прикрикнул:

— Чего шаришь?!

— Спички ищу! — резко ответил Коста.

Второй жандарм услужливо чиркнул, поднес спичку к свече, и она, потрескивая, разгорелась. Жандармы перевернули все — постель, бумаги на столе; они выкинули из комода белье, а один полез под кровать. И тут сердце Коста снова тревожно забилось: под кроватью в чемодане хранились рукописи. Недавно он начал работать над пьесой о русском революционере-подпольщике Борисе. Вдруг найдут? Эта пьеса, пожалуй, поострее кинжала…

Жандарм быстро выбрасывал из чемодана страницу за страницей, наспех просматривая их и явно ничего не понимая. Конспекты лекций, письма отца, черновики осетинских стихов. «Где же пьеса? Где пьеса?» — лихорадочно думал Коста и вдруг вспомнил: на днях заходил Крымшамхалов, Коста прочитал ему первый акт, а уходя, Крым сунул исписанные листы в карман и сказал шутя:

— У тебя скоро экзамен, надо заниматься, заберу-ка я рукопись пока к себе…

Тогда Коста даже немного удивился бесцеремонности товарища, а теперь мысленно благодарил его. «Ай да Крым, выручил земляка!»-посмеиваясь, думал Коста, уже уверенный, что на этот раз все сойдет благополучно.

15

Однажды летом 1883 года Коста зашел к Андукапару, в его небольшую квартирку на Петроградской стороне, неподалеку от Военно-медицинской академии. За круглым столиком сидели два незнакомых Коста человека. Один — постарше, в легком сером костюме, другой — совсем молодой, в студенческой форме. Почувствовав, что прервал беседу, Коста смутился, но Андукапар радушно представил его своим гостям:

— Прошу познакомиться — мой брат, Хетагуров-младший, Константин Леванович. А это тоже братья, — добавил он, и едва назвал их фамилию, как яркий румянец радостного волнения залил бледное лицо Коста.

Это были братья Якубовичи. Собственно, Андукапар дружил со старшим из них — доцентом Медико-хирургической академии, талантливым детским врачом, который уже имел свои научные труды. Но Коста больше взволновало присутствие второго брата — Петра Филипповича. Его стихи, ходившие в списках но рукам под псевдонимом «Л. Мельшин», или просто «П. Я.», пользовались популярностью среди петербургского студенчества, — мало того, это был едва ли не самый любимый поэт молодежи. Его стихотворения знали наизусть, их распевали, перекладывая на музыку, и рассказывали, что даже сам Желябов, прочитав стихотворение Якубовича «Битва жизни», выразил желание познакомиться с автором.

У Коста тоже хранились переписанные им у друзей запретные строки Якубовича — и «Весенняя сказка», и «Падающая звезда», и «В театре». Но одно стихотворение он часто мысленно повторял, когда бывало особенно грустно и тяжко:

Я — твой, Земля! Твои страданья,

Твои восторги близки мне —

Былинки мирное шуршанье

И ропот грома в вышине…


…И если там, в стране безвестной,

Иная жизнь и счастье есть,

Хотел бы я — и рай небесный

Сюда, на Землю, перенесть!


Эти стихи волновали и простотой, и любовью к жизни — к сложной земной жизни.

С благодарной нежностью глядел сейчас Коста на этого совсем еще юного человека, на своего ровесника, который уже успел завоевать сердца вольнолюбивой молодежи. Неужели и ему, Хетагурову, суждено когда-нибудь тронуть сердце родного народа? Неужели это возможно?..

Младший Якубович приветливо сказал:

— Слышал о вас от Борисова и от Городецкого. — И, вновь обратившись к Андукапару, видимо, продолжил прерванный приходом Коста разговор: — Да, друзья, это будет страшный удар для русского искусства!

Коста понял, что речь идет о Тургеневе, известие о тяжелой болезни которого только что появилось в газетах.

— Я как раз взялся сейчас его перечитывать и не перестаю поражаться. Язык его — самая прекрасная музыка! :.

Густым, хорошо поставленным голосом, немного нараспев, как читают только поэты, он продекламировал:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»

— Трудно ему, верно, умирать на чужбине, — негромко сказал Андукапар, когда Якубович умолк.

— А легко ли было Искандеру? — живо отозвался Якубович. — Что делать, такова участь лучших сынов России…

Коста вспомнил, как в одном из последних разговоров, перед самым отъездом в Индию, Верещагин сказал ему, что никуда бы не поехал из России, если бы в ней можно было свободно дышать. «Зачем бы нужен мне был этот чужой Мезон-Лаффитт, — сказал он, — если бы не абсолютная невозможность свободно работать дома?»

Густой голос Петра Якубовича вывел Коста из задумчивости:

И он гудеть не перестанет,

Пока — спугнув ночные сны —

Из колыбельной тишины

Россия бодро не воспрянет,

И крепко на ноги не станет,

И, непорывисто смела,

Начнет торжественно и стройно,

С сознанием доблести спокойной

Звонить во все колокола…


Якубович читал негромко, мечтательно, но была в его певучем голосе какая-то скрытая сила.

— Помните, Герцен писал, — немного смущаясь, заговорил Коста, — что ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни варварством иноплеменных орд невозможно подавить идею грядущего переворота. Он говорил, правда, что трудно предсказать, где именно эта идея восторжествует, по какую сторону океана, во Франции, или в России, или в Нью-Йорке…

— Дай-то бог, чтобы в России, и как можно скорее! — прервал Коста молодой Якубович и пристально взглянул на своего нового знакомого.

16

Еще и двух лет не прошло с того дня, как Коста впервые ступил на петербургскую землю, а ему казалось, что миновали с тех пор долгие годы. Оглядываясь на самого себя, каким он был тогда, Коста не мог сдержать ласковой покровительственной улыбки. Ему все вспоминалось нартское сказание о том, как закаляли богатыря Сослана. Положили мальчика на дно оврага, засыпали углями, поставили сто мехов, стали дуть, и угли раскалились докрасна. А потом из ста бурдюков вылили в колоду волчье молоко и бросили туда раскаленного Сослана. Чистым булатом стало тело Сослана, и отныне ни стрелы, ни удары грома не страшны были ему.

Не так ли и здесь, в Петербурге, — в учении, в спорах, в дружбе закалялся его дух? Когда-то Коста был убежден, что сможет один перевернуть мир. И только теперь понял, на какой черный труд он себя обрекает. Может, не придется ему увидеть результаты этого труда, но они будут, непременно будут. Не о мгновенном подвиге мечтал он отныне, а о серьезной и каждодневной работе во имя своего народа.

Даже подвиг народовольцев, перед которыми он по-прежнему преклонялся, вызывал в его душе противоречивые чувства. Он понимал, что надо искать для себя иных путей. Как, где? Он думал об этом днем и ночью, изливал свои сомнения и поиски на бумаге. Еще весной, почти одновременно, начал он писать поэму «Чердак» и пьесу «Поздний рассвет». Сюжет и пьесы и поэмы почти одинаков, и даже герои те же. Коста словно искал — как лучше получится, где можно яснее — в стихах или в прозе — выразить свои мысли?

«Что если он стоит на краю пропасти, где бесцельно гибнут силы нашей молодежи?» — думает Ольга о своем возлюбленном — Борисе, одном из главных героев пьесы. Она осуждает Бориса за отречение от личного счастья и упрекает: «Я думала, что я как женщина никуда не гожусь, а между тем я вижу, что у меня больше мужества и присутствия духа, чем у тебя…»

Эти слова перекликались с переживаниями героини романа Чернышевского «Что делать?»…

Коста отложил перо и задумался.

Товарищи часто упрекают его за то, что он откровенно подражает русским писателям. Но как ему быть? Нет у него предшественников в родной литературе. Вот и черпает Коста из щедрого и животворного источника, что зовется русской литературой.

Над пьесой сегодня решительно не работалось. Он отложил ее в сторону и стал перелистывать тетрадь с набросками поэмы. Главный герой, все тот же Борис, ищет новых путей борьбы, потому что старые не удовлетворяют его. И вдруг до него доносятся волнующие звуки:

…Не стон,

То хор рабочих над Невою

Родную затянул дубину

Все громче, громче…

Борис слегка затрепетал,

Он мрачно грозную картину

В воображении начертал…

Песня возвращает Бориса к действительности.

Ужель забыл ты, что «борись!»

Всегда и всюду наш девиз…


Коста листал одну за другой страницы тетради. Некоторые строки и строфы волновали его, другие раздражали. Порой ему хотелось разорвать тетрадь, но он сдерживал себя.

А вот и последняя сцена. Написана пока сыро, попадаются вялые строки, лишние слова. Но где-то в глубине души Коста доволен ею.

По ночному Петербургу Борис возвращается домой после встречи с товарищами на кружке, где кипели горячие споры, где «смело, коротко решался вопрос прогресса и свободы»…

Раздумывая о судьбах родины, Борис обращается к невидимому врагу с гневными словами:

Ты людоед! Да… Ты всегда

Горячей кровию питался!

Но… Нет!.. Довольно! Твой позорный

Безумный, кровожадный век

Стряхнет с спины согбенной

Для жизни новый человек.

Вот скоро… Скоро…

Коста встал из-за стола и прошелся по комнате. «Скоро… — прошептал он. — Но когда же?» И тут же рассердился на себя: «А что ты сделал, чтобы оно скорее наступило, это время?»

— Он умирал в страшных мучениях…

— Просил яду у окружающих…

— За несколько дней до смерти его посетил Мопассан, и он просил у него револьвер.

Коста стоял в толпе, выстроившейся вдоль Загородного проспекта, и напряженно ловил обрывки слухов. Вот уже целый месяц в Петербурге только и разговору было, что о смерти Тургенева. Он скончался 22 августа в Париже, но лишь в половине сентября русское правительство дало разрешение перевезти прах писателя в Россию.

— Французские писатели торжественно, с речами и венками, провожали дорогого собрата в Россию, в последнее путешествие…

Коста обернулся на голос и увидел молодое открытое лицо со светлой вьющейся бородкой. И вокруг были тоже молодые, взволнованные лица.

— Царское правительство боится великих писателей не только при жизни — даже в гробу они ему опасны. Мертвого Пушкина сослали ночью с жандармами из Петербурга в Михайловское…

Кто-то предостерегающе дернул юношу за рукав, но он продолжал, лишь немного понизив голос:

— И вот снова всеми правдами и неправдами в нас пытаются погасить любовь к тому, кто пятьдесят лет служил своему народу прекрасным словом. Гроб задерживают, провозят по ночам мимо городов, не сообщают, когда похороны, посылают строжайшие телеграммы губернаторам о пресечении всяких массовых проявлений скорби. Вы читали, с каким возмущением пишет Стасюлевич о последнем пути Тургенева? — обратился юноша к своему соседу. Тот отрицательно покачал головой. — «Ведь можно подумать, что я везу тело Соловья-разбойника!» Неплохо сказано, а? И конечно, за гробом едет жандарм — «почетный» караул!

Коса хотел подойти поближе, но его оттеснили, а юношу с русой бородкой окружили студенты, и он исчез, словно растворился.

— Городская Дума хотела оказать Тургеневу небывалый почет — похоронить его на счет города. Но градоначальник Грессер опротестовал это решение, — сказал какой-то пожилой господин в пенсне.

— Чшш! Вот он, на коне… — раздался рядом тихий женский голос, и Коста, вытянув голову, увидел гарцующего градоначальника.

— На Волково с утра не пускают, кладбище оцеплено…

Расталкивая толпу, Коста старался пробраться вперед, чтобы встретить похоронную процессию, но удалось ему это лишь на углу Загородного проспекта. Около двухсот делегаций сопровождали гроб Тургенева. Венки и цветы заполонили улицу. Все старания полиции установить строгий порядок оказались тщетными.

Вдруг Коста почувствовал, что кто-то сунул ему в карман какую-то бумагу. Он оглянулся и поймал быстрый взгляд тоненькой девочки в белой блузке с черным галстучком, с подстриженными кудрявыми волосами. Глаза девочки были серьезны и строги и чем-то показались Коста знакомыми. Девочка уже исчезла в толпе, когда он вспомнил: да это же та самая гимназистка, которая приходила в академию позировать студентам! Кажется, Леля ее зовут? Да, да, Леля. Где ж она?..

Но Лели и след простыл.

Коста оглядывался. Мелькнуло в толпе лицо Городецкого, а чуть левее стоял Борисов. Коста попытался пробраться к ним, но его снова оттеснили и поволокли дальше, к воротам кладбища: Однако на кладбище не пустили. Он постоял-постоял, повернулся и пошел домой.

Толпа не расходилась — молчаливая, подавленная. Жандармы, конные и пешие, словно ищейки, шныряли по улице. Коста все время помнил о бумаге, что сунула ему в карман Леля, его так и подмывало немедленно прочесть ее, но он понимал, что на улице этого делать не следует, и свернул в какой-то двор. Тут лицом к лицу он столкнулся с дюжим казаком.

— Чего угодно, молодой человек? Проходите, проходите!

Вступать в пререкания не стоило, слишком дорого это могло обойтись, и потому Коста поспешил уйти. Только дома, при колеблющемся пламени свечи, он прочитал воззвание народовольцев:

«…мы можем громко сказать — кто был Тургенев для нас и для нашего дела. Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, «постепеновец» по убеждениям, Тургенев, быть может, бессознательно для самого себя, своим чутким и любящим сердцем сочувствовал и даже любил, служил русской революции, не за красоту слова, не за поэтические и живые описания картин природы, наконец, не за правдивые и неподражаемо талантливые изображения характеров вообще так страстно любит Тургенева лучшая часть нашей молодежи, а за то, что Тургенев был честным провозвестником целого ряда молодых поколений… Без преувеличения можно сказать, что многие герои Тургенева имеют историческое значение…»

Второй и третий раз Коста перечитал листовку. Впервые с такой очевидностью он понял, что настоящий художник, куда бы ни забросила его судьба, всегда остается со своим народом, всегда и всюду думает о его нуждах и бедах, помогает ему в борьбе. И с какой-то горькой обидой думал Коста о страданиях осетинского народа, о тяжкой жизни горцев, о власти страшных адатов и обычаев… Обо всем этом никто еще не написал так просто и ясно, как написал о русских крестьянах Тургенев в «Записках охотника».

Вся прокламация умещалась на одной стороне листка. Коста снова бегло просмотрел ее и вдруг перевернул листок. Что это?

«И. С. Тургенев.

Порог. Сон.

Я вижу громадное здание.

В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка».

Коста вдруг отчетливо представил себе девушку, что сунула ему эту листовку, — Лелю, кудрявую, коротковолосую, быструю.

«Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный глухой голос.

«О ты, что желаешь переступить этот порог, — знаешь ли ты, что тебя ожидает?»

— Знаю, — отвечает девушка.

«Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?»

— Знаю.

«Отчуждение полное, одиночество?»

— Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.

«Не только от врагов, но и от родных, от друзей?»

— Да… и от них.

«Хорошо. Ты готова на жертву?»

— Да.

«На безымянную жертву? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!»

Коста отер со лба холодный пот. Ему казалось, что кто-то невидимый задает вопросы и что это он, Коста, стоит перед раскрытой в неизвестность дверью, и это ему принадлежат слова:

— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени…

«Знаешь ли ты… что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?»

— Знаю и это. И все-таки хочу войти…

Коста не заметил, как вслух произнес эти слова. Вздрогнув от звука собственного голоса, он повторил:

— Знаю и это. И все-таки хочу войти…

18

Осень в том году была ранней. Ледяной ветер метался по городу. В кабинете президента Академии художеств топили жарко, дров не жалели.

Шло заседание совета. Под огромными полотнами итальянских мастеров, в тяжелых кожаных креслах разместились профессора — все подтянуты, торжественны, в парадных мундирах. И только Павел Петрович Чистяков как обычно явился в скромном штатском костюме. Впрочем, он не был членом совета и потому мог позволить себе эту вольность.

Огромный дубовый стол под зеленым сукном был завален личными делами воспитанников академии.

— Итак, господа, — торжественно провозгласил конференц-секретарь Исаев, ревностный блюститель жандармского режима в академии, — итак, за последние два года мы выполнили повеление его императорского двора…

— Ближе к сути дела, господин конференц-секретарь! — раздался спокойный голос Чистякова, который, сидя в углу, перелистывал какой-то журнал.

Исаев метнул на него негодующий взгляд и продолжал:

— Я всегда считал своей обязанностью поддерживать мнение моего начальника и исполнять буквально его приказания, хотя бы то и другое было противно моим убеждениям. Что бы я ни думал… я буду всегда поддерживать официальное направление. Итак, господа, мы избавили академию от неблагонадежных — это первое. Затем мы закрыли двери для молодежи сомнительного происхождения и для тех, кто не окончил гимназии. Это — второе. И, наконец, третье: в стенах академии не осталось ни одного женатого воспитанника, женатых и впредь мы не станем принимать.

Послышался суховатый, едкий смешок Чистякова, однако Исаев сделал вид, что ничего не заметил, и заговорил громче:

— Отныне категорически отвергаются прошения о приеме в академию лиц слабого пола. Я имею в виду женщин, господа! А для девиц, которые уже учатся в академии по протекциям высокопоставленных лиц, установлены особые часы занятий, дабы не общались… Это — четвертое. Но главное, чего мы добились, усердными нашими трудами, — это то, досточтимые господа, что воля его величества выполняется нами неукоснительно… Ровно два года назад мы получили высочайшее повеление очистить академию… Предлагаю просмотреть личные дела воспитанников, за которыми замечено… — Исаев красноречиво взглянул на стол, заваленный папками. — Надеюсь, вы меня поняли? — И с презрительной гримасой на холеном лице он взял со стола первое попавшееся дело…

— Вот, господа, к примеру, Хетагуров Константин… — тут конференц-секретарь насмешливо глянул на Чистякова. — В чьем классе он пребывает?

— Кто, кто? А-а! Хетагуров! — словно проснулся ректор академии Иордан, глухой, полуслепой старик, которому давно уже все было безразлично.

— Хетагуров — мой ученик, — не поднимая глаз на Исаева, холодно сообщил Чистяков, хотя внутренне насторожился.

— Так вот, милостивый государь Павел Петрович, — подчеркнуто вежливо проговорил Исаев, листая дело. — Характеристика о благонадежности отсутствует. Игнорировали непременное требование президента. А ведь какое время мы переживаем, господа! Нельзя-с так!

— На это есть инспектор, господин конференц-секретарь! — заметил Чистяков. — Мое дело обучать, а ваше — проверять…

— Вот мы и проверили. И выяснилось, что Хетагуров не сдал в установленные сроки экзамены по некоторым дисциплинам, как-то по истории и… — Исаев нервно листал дело.

Воспользовавшись паузой, заговорил инспектор Черкасов.

— Константин Хетагуров не окончил гимназии, — сообщил он. — Поведение его весьма неблагонадежно. Он был задержан минувшей весной возле снарядных складов и доставлен в жандармское управление. И хотя допрос и обыск ничего предосудительного не показали, однако же… На студенческих вечерах он выступал с чтением недозволенных стихов…

— Позвольте, позвольте, господа! — не выдержал Чистяков и поднялся с кресла. — Хетагуров — одаренный юноша! Уже два года он у меня занимается и, должен сказать по чести, — превосходный молодой человек. Талантлив, весьма талантлив! Вы же сами, господа, на последнем экзамене по живописи выставили ему «17». — Чистяков обвел взором безразличные, усталые лица членов совета. — А 17 — оценка, которая редко кому достается. Юноша талантлив, у него большое будущее, не так ли?..

Профессора молчали.

— Что, господа? Разве, вам нечего возразить Павлу Петровичу? — язвительно спросил Исаев. — Хетагуров действительно талантлив, но как пропагандист предосудительных стихов! Своих дикарей-горцев он тоже, надо сказать, изображает неплохо. Его скульптуру, где на первом плане черкес с обнаженной шашкой, инспектор приказал немедля выбросить из стен академии, но студент Хетагуров дерзнул выставить ее в кавказском землячестве! А против кого обнажают его горцы свои кинжалы и шашки? Об этом вы подумали, Павел Петрович? — Исаев откашлялся и, прищурившись, посмотрел на Чистякова. Тот продолжал рассматривать журнал, будто весь этот разговор его решительно не интересовал.

— Господа, зачем тратить время, — вмешался ректор. — Следует поступить по уставу.

— Истинно! — обрадовался Исаев. — Существует параграф тридцать первый: не сдал экзамены в срок — исключить! Не так ли, господа члены совета? — нодчеркнул Исаев, давая этим понять Чистякову, что, не являясь членом совета, он не имеет права голоса.

И 20 октября 1883 года совет императорской Академии художеств постановил: исключить К. Л. Хетагурова из числа академистов, как не сдавшего экзаменов по наукам.

— Следующий! — угрюмо прошамкал ректор.

19

Студеный петербургский октябрьский ветер, казалось, дул изо всех подворотен. Он гнал по Неве тяжелые серые волны, закручивал в столбики сухую колючую пыль, мусор и с остервенением швырял в лица прохожих. Люди стремились поскорее укрыться в дома, в тепло и мимоходом удивленно поглядывали на неподвижную фигуру в кавказской бурке.

Человек этот словно не замечал холода. Опершись о чугунные перила моста, он не сводил взгляда с тускло поблескивающих куполов Петропавловской крепости, с высокого шпиля, который то скрывался в низких медленных облаках, то вновь появлялся.

— Ну вот и конец! — негромко обронил Коста, и его голос заставил прохожих оглянуться.

Он медленно побрел по набережной. Мысли, тяжелые и холодные, как невские волны, одна за другой, всплывали в разгоряченном мозгу. Вероятно, именно в такие минуты слабые люди кончают жизнь самоубийством.

Коста поежился — даже надежная кавказская бурка сегодня не защищала от беспощадной северной стужи.

Вот и тогда тоже всю ночь не стихала буря. Сильный ветер гнал с горных вершин обильный снег, сбрасывал камни со склонов, и они с грохотом летели вниз, увлекая за собой снежные лавины.

В ту ночь умирала его мать. Коста ясно представлял себе то, что случилось тогда, хотя знал это лишь по рассказам отца и деда Долата.

…Людям, собравшимся возле постели умирающей, порою казалось, что буря хочет смести с лица земли все аулы ущелья. Ветер угрожающе выл и стонал, швырял в саклю снег и песок.

Чендзе, самая близкая подруга его матери, сидела на ее деревянной кровати, то и дело поправляя одеяло, которое срывали с больной порывы ветра, врывавшегося в саклю через дымоход — квадратное отверстие в плоской крыше. А мальчик жадно тянулся губами к иссохшей материнской груди, и ни у кого не хватало решимости оторвать его, казалось, ребенок понимал, что это — прощание.

Под утро, когда буря, истощив свои силы, стала утихать, больная на мгновение пришла в себя.

— Чендзе, родная, — позвала она. — Не оставляй моего бедного сына.

На похороны Марии Гавриловны собрались в Нар люди со всех аулов. Глубокие снега и лютые морозы не остановили их — таким уважением и любовью пользовалась покойная.

И вдруг над разверстой могилой прозвучал зловещий старческий голос:

— Не выживет малый, худой он, изможденный. Кто выкормит его? Кому нужен бедный сирота?! Теперь и своих-то прокормить трудно…

Так старейшина аула напомнил о древнем обычае: больной ребенок должен быть заживо похоронен вместе с матерью.

Молчали люди. Переглядывались женщины. Кто совершит подвиг, кто возьмется спасти беспомощного младенца — маленького продолжателя хетагуровского рода?

А мальчик, словно чувствуя, что решается его судьба, кричал изо всех сил и, глядя на Чендзе огромными глазами, тянул к ней худые ручки.

Женщина пыталась успокоить младенца. «…Не оставь моего бедного сына», — вспоминала она слова Марии, и голова ее кружилась, сердце колотилось. «Взять себе? А чем я стану кормить его? Дома ни коровенки, ни козы. Да и чужая я Хетагуровым. Кто доверит мне ребенка?»

Держа мальчика на руках, она все теснее прижимала его к груди, робко и вопросительно глядя на женщин, окруживших могилу.

— Возьми его, Чендзе! Возьми, мы поможем тебе, — раздались голоса. — Да возблагодарит тебя за это небо!

И Чендзе решительно подняла голову. Чтобы обратить на себя внимание старейшины, она сняла платок и сказала громко:

— Пусть счастье обернется к вам, мудрейшие рода! Выслушайте мое слово!..

Все смолкли.

— Я беру младенца и клянусь, что души своей для него не пожалею! Пусть сердце мое разорвется, но я исполню последнюю просьбу Марии. И пусть я чужая почтенному хетагуровскому роду, но выхожу мальчика, как родного!

Тогда вышел вперед дед Долат. Сняв со своих седин черную барашковую папаху, он поднял ее над головой.

— Спасибо тебе, Чендзе, за доброе слово! Так тому и быть: бери младенца! Пусть люди и небо станут свидетелями твоей доброты…

…«А может, не надо было идти против дедовских адатов? — с грустной усмешкой думал теперь Коста, запахивая свою бурку. — Похоронили бы тогда вместе с матушкой»…

Где-то тоскливо и медленно прозвонили куранты. Невские волны, подхватив утлую лодчонку, беспощадно швыряли ее из стороны в сторону и гнали, гнали куда-то в серую, мутную даль.

«И что это Андукапар не идет?»

Коста еще раз прошелся по набережной. Тучи громоздились над городом. Черные, зловещие, они тяжело плыли по небу, и порою в глубокие и узкие просветы прорывался голубой лунный свет.

…Вот и тогда тоже, в его далеком детстве, так же ползли тучи над горами, а он все сидел на могиле матери, не замечая, что черный вечер уже давно наступил.

С тех пор как отец женился на другой, Коста старался поменьше бывать дома. Перекинув через плечо маленькую сумку с куском черствого чурека — вся еда на длинный летний день, — он с рассветом уходил в горы, пасти ягнят. А было ему тогда около шести лет. И удивительно ли, что свой скудный обед мальчик обильно поливал слезами?

Вторую жену Леван Хетагуров взял на удивление: хоть и молода была, а ленью славилась на весь аул. Не приучили ее к труду в богатом поповском доме. Жила с отцом и матерью в красивых хоромах, ей в чем не знала нужды, никакого горя не ведала.

А в доме мужа надо было трудиться. Женившись, Леван Елизбарович решил, что настала пора вернуть в родной дом цятилетнего сына, и Чендзе не могла отказать отцу. Завел Леван и хозяйство — коз, овец. Весь уход за скотом, все хлопоты по хозяйству мачеха сразу свалила на пасынка. Леван служил во Владикавказе, в аул приезжал лишь изредка. Молодую жену это бесило, и злость она срывала на мальчике. Если же Коста делал что-нибудь не так, как ей хотелось, избивала его до синяков… Конечно, когда отец бывал дома, Кизьмида не так жестоко обращалась с пасынком, побаивалась, но это случалось редко!

…Сухой мучительный кашель рвал горло, ныли кости, но тяжелее всего была душевная боль.

Погруженный в печальные думы, Коста не заметил, как сзади подошел Андукапар. Сильной рукой он обнял брата за плечи.

— Что случилось? Зачем ты вызвал меня? — спросил он тоном, каким взрослые говорят с детьми, — строго и тревожно.

— Объявили приказ об исключении из Академии художеств, — тихо сказал Коста.

Андукапар молчал. Да и что он мог сказать? Казалось бы, вся жизнь прошла рядом — и детство в Наре, и Владикавказская прогимназия, и Ставрополь. И чего только ни делал Андукапар, чтобы образумить двоюродного брата, — нет! Упрямо идет по своему пути и, видно, нет той силы, которая бы его усмирила.

Они шли по набережной, размышляя о том, что делать дальше.

— Придется возвращаться домой, — наконец сказал Андукапар. — Здесь с твоими убеждениями головы не сносить. Я же предупреждал тебя!

— Уехать? Бросить? Нет! — упрямо воскликнул Коста.

Ледяной ветер летел им навстречу. По ту сторону реки виднелось здание академии. Каким дорогим стало оно Коста за эти годы! Давно ли он входил в двери академии, исполненный надежд и дерзаний? И вот — исключен…

— Нет! — твердо повторил он.

Андукапар только пожал плечами. Он знал: Коста не переспоришь.

20

Коста подал прошение оставить его в академии на правах вольнослушателя, разрешить, по бедности, слушать лекции бесплатно. Может, впервые в жизни Коста завидовал богатым: будь у него деньги, разве стал бы он так унижаться?!

Совет академии, получив прошение, послал запрос на имя петербургского градоначальника с просьбой «выслать сведения о поведении и имущественном положении Хетагурова». Казалось бы, при чем тут полиция? Бедный горец просит всего лишь разрешения бесплатно слушать лекции!

Но без всевидящего ока полиции и жандармерии, видно, не проживешь.

На Гороховой Коста встретили вежливо. Полицейский чин, звякнув шпагой, поднялся ему навстречу и протянул руку.

— Прошу садиться, молодой человек… Коста опустился на предложенный стул.

— Вы просите права бесплатно посещать лекции в Академии вольных художеств?

— Да.

— Что ж, мы готовы содействовать просвещению горских народностей… Мы хотим помочь вам. — Полицейский сделал ударение на слове «хотим» и многозначительно умолк.

— Буду вам очень обязан…

Полицейский живо взглянул на Коста.

— Обязаны? Что ж! Нам известно, что вы бываете в кавказском землячестве. Вас там уважают, вам доверяют…

Коста насторожился.

— Нам известно также, что в среде студенчества процветают вольнолюбивые настроения, что кое у кого есть даже злые намерения… Так вот, если вы действительно нам обязаны…

— Но я не подлец! — вспыхнув, резко ответил Коста.

— Не горячитесь, господин студент, — все так же любезно продолжал полицейский. — Ведь мы и хотим-то немногого: чтобы вы сообщали нам о разговорах… Ну, как бы это точнее выразить? В общем, если кто-то посмеет отозваться непочтительно о персоне государя императора и его приближенных…

— Повторяю, я не подлец!

— Но разве это подлость — служить верой и правдой царю и отечеству?

Коста молчал, до боли стиснув кулаки.

— Казалось бы, вы и сами должны считать своим долгом уведомлять о злостных намерениях…

— Мне ничего не известно! — прервал чиновника Коста. — И не будет известно…

— Но ведь решается вопрос о вашей карьере, молодой человек! Все зависит только от вас…

— Я честный человек, — твердо сказал Коста. — Это условие — не для меня.

— О каких условиях вы говорите? — удивился чиновник. — Просто мы хотим знать, как мыслит и о чем мечтает нынешняя молодежь, наше будущее. Не разделяете же вы мысли неблагонадежных! — Угроза зазвучала в притворно-ласковом голосе полицейского.

— Мне начинает казаться, что вы лучше меня знаете мои мысли, — как можно спокойнее ответил Коста. — Так о чем нам разговаривать?

— Не о чем? Ну что ж, господин… — Он сделал выразительную паузу, — господин бывший студент, вы свободны. Но повторяю, если потребуется наша помощь, мы готовы.

Резко повернувшись, Коста вышел.

Он брел по улице, не замечая холодного дождя, хлеставшего в лицо, как слепой, натыкался на прохожих и не слышал их брани. Мысли путались, его то бросало в жар, то ледяная дрожь пробирала до костей.

«Подлецы! Сделать меня провокатором, доносчиком. Да будь они прокляты! Такой ценой получить билет на бесплатное посещение лекций? Нет, среди Хетагуровых подлецов не бывало!»

А через некоторое время в академию пришла бумага от градоначальника, с царским гербом и сургучной печатью:

«Вольнослушатель сей академии Хетагуров, 23 лет от роду, поведения хорошего… имущества у него, кроме носильного платья и белья, другого никакого нет, состояния крайне ограниченного, имеет отца, отставного подпоручика милиции, 76 лет… который воспитывать детей на собственный счет не может».

Бумагу эту доставил в академию курьер градоначальника. К официальному конверту с гербовой печатью был приложен длинный узкий голубой конверт. Содержание его стало известно только начальнику академии, после чего конверт был уничтожен.

В билете на право бесплатного посещения лекций вольнослушателю Константину Левановичу Хетагурову было отказано.

21

Хмурой петербургской весной тысяча восемьсот восемьдесят пятого года густой, тяжелый туман висел над столицей. Он давил на город, наводил тоску. По Неве лениво плыли ледяные глыбы — могучая река просыпалась от зимней спячки и черная гладь ее казалась мощенной неотесанным темно-серым мрамором.

Юркие буксиры стальными носами разбивали лед, оглашая воздух густыми, прерывистыми гудками. Белогрудые чайки встревоженно метались над рекой.

В Невском порту было шумно — свистки пароходов, непрерывное жужжание станков, доносившееся из цехов судоремонтного завода, крики-и брань портовых грузчиков, свистки и окрики охранников, сновавших среди разноголосой, оборванной публики.

Разгрузка и погрузка стоявших на пристани судов шла быстро и четко.

На стальном носу серого парохода блестели вырезанные из цветного металла буквы: «Русский купец». Пожилой мужчина стоял на капитанском мостике. Он держал в руке список грузчиков я против каждой фамилии ставил палочку, означавшую мешок, принесенный рабочим на палубу. Одновременно он внимательно следил за тем, как эти мешки укладывали, а порою отводил взгляд и смотрел на Неву, любуясь мощной картиной ледохода. И тогда глаза его становились грустными.

Когда-то стихией этого человека было море. Лучшие годы жизни он провел на кораблях Балтийского флота. Но однажды, на корабле, где служил Синеоков, взбунтовались матросы — не стало сил терпеть издевательства начальства да питаться гнилой пищей. Стали искать зачинщиков, и Синеоков с двумя «бунтарями»-матросами угодил в Петропавловскую крепость.

За что? Вольности захотел. «Подстрекательство к бунту» — значилось в обвинении. И хотя за матросом Синеоковым действительно был такой «грех», однако прямых улик против него не оказалось, и потому после трехлетнего пребывания в крепости Синеоков снова очутился на воле. А чтобы быть поближе к любимому морю, нанялся грузить пароходы.

Сдавленный стон заставил Синеокова обернуться. Один из грузчиков, не дотащив свою ношу до трюма, тяжело рухнул на палубу. Придавленный мешком муки, он лежал, беспомощный и бледный, и Синеоков кинулся к нему, с трудом оттащил в сторону мешок.

— Иван Ильич, — еле слышно проговорил грузчик, — кажется, пятьдесят первый…

Он был очень молод. Лицо, обросшее густой щетиной, казалось голубоватым, лиловые тени лежали под глазами, и от этого глаза казались неестественно огромными. Потрепанные форменные студенческие брюки были белы от муки.

Синеоков помог грузчику встать, они поднялись на мостик.

— Ты ошибся, Костя, — сказал Синеоков и, заглянув в список, проставил еще одну палочку против фамилии студента. — Не пятьдесят, а шестьдесят первый. — И добавил: — Всех купецких денег все равно не заработать. Перекур!

Иван Ильич протянул грузчику кисет с махоркой, а сам закурил трубку, с которой никогда не расставался.

— Спасибо, не курю, — отдышавшись, сказал молодой грузчик и попросил: — Нельзя ли напиться из вашего чайника, Иван Ильич?

— Пей на здоровье, только не простудись, вода холодная, — ответил Синеоков, разглядывая своего собеседника. Странный какой-то парень! Студент, изволит пребывать в Императорской академии художеств, отец — офицер-дворянин, а сам так бедствует. Что заставляет его обливаться потом за медные гроши?

Юноша утолил жажду, вытер рукавом пухлые синеватые губы и, поблагодарив Синеокова, хотел было уйти. Но тот остановил его:

— Посиди, дружок, отдохни. — И, встав, громко крикнул другим грузчикам: — Перекур! — Затем снова обратился к студенту: — Диву я даюсь, Костя, на тебя глядя.

— Что же вас удивляет, Иван Ильич? — невесело усмехнулся Коста.

— А то, что трудишься от зари до темноты, а ни разу я не видел, чтоб ты поел что-нибудь…

«Добрый он человек, — подумал Коста и посмотрел в синие глаза Синеокова, — бывает же такое совпадение! — лишние мешки мне приписал. Или, может, я стал так жалок?..»

— А почему ты решил, Костя, что перетащил всего пятьдесят один мешок? — словно угадав его мысли, спросил Синеоков, попыхивая трубкой.

— По моим подсчетам так получается, Иван Ильич, — ответил Коста и отвел глаза. — Я заработал сегодня рубль две копейки. Если еще месяц выдержу — соберу на дорогу…

— Далеко ли?

— Домой поеду, на Кавказ.

Порт все гудел. Редкие чайки без устали кружились, охотясь за добычей. По Неве по-прежнему плыли огромные, важные ледяные глыбы, но туман немного поднялся и воздух стал легче, прозрачнее. Синеоков обнял Коста за плечи.

— Град Петра не терпит слабых! Приходи-ка вечерком ко мне, чайку попьем, потолкуем! А лишних мешков я тебе не приписывал. Это ты сам ошибся!

Коста встал и, широко улыбнувшись, провел худой рукой по небритой щеке.

— Спасибо.

Синеоков вырвал листок из записной книжки.

— Живу я неподалеку от твоей академии, вот адресок. А теперь иди домой, отдохни!

22

«А почему бы и не зайти вечером к Синеокову? — думал Коста, поднимаясь к себе. — Что-то слишком уж я одичал, людей не вижу…»

Чердак двухэтажного дома на Васильевском острове, где он снимал «квартиру», имел свои преимущества. Тут было спокойно. В небольшое окошко на крыше падал дневной свет. Железная кровать, стол — вот и вся обстановка. Сон и работа! А что еще нужно? Печная труба, проходившая посреди комнатенки, неплохо обогревала ее. Тепло. Тепло и тихо.

Коста раскрыл тетрадь со своими записями и в глаза ему бросилась фраза, сказанная однажды Чистяковым в адрес совета академии: «Гниль гнилыо и останется!»

Хетагуров горько усмехнулся. Именно гниль! Гнилыо несет от академического начальства — впрочем, только ли от академического? Но Коста твердо знал, что суть Академии художеств не в тех, кто правит ею. Не случайно друг его, Верещагин, узнав в Бомбее (где он тогда находился) о заочном присвоении ему почетного звания профессора живописи, прислал в редакцию газеты «Голос» такое письмо: «Известясь о том, что Академия художеств произвела меня в профессоры, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания…

В. В. Верещагин».


Началась травля. В газетах и в светских салонах только и делали, что поносили Верещагина. Зато с какой гордостью передавали это письмо друг другу студенты!

Коста вспоминал своих однокашников — Валентина Серова, Михаила Врубеля, Самокиша… Славное будущее российской живописи.

«Жизнь — это тоже искусство» — любил повторять Чистяков. Действительно, жить, не теряя чувства собственного достоинства, не смиряясь с подлостью, — ох, как это нелегко!

Стемнело. Коста решил не зажигать свечу — дороги свечи в Петербурге. Он поднялся, чтобы привести в порядок костюм и обувь. Пора собираться в гости…

23

Туман из серого теперь стал черным. На линиях Васильевского острова мерцали тусклые фонари. Моросил мелкий дождь. Коста взглянул на часы — половина седьмого. А он обещал быть у Синеокова к восьми. Может, завернуть на часок к Андукапару, благо он живет неподалеку? Счастливый Андукапар! Окончил Военно-медицинскую академию, работает в барачной больнице. Самостоятельный человек.

Или лучше зайти к Сайду? Или к Исламу?

Он шел медленно, раздумывая над горестной своей судьбой, и сам не заметил, как очутился на нужной ему линии и даже у того самого дома, где живет Синеоков. Разыскивая квартиру, Коста подошел к двери, которая вела в полуподвал, и постучался. Навстречу вышла девушка и, радостно улыбнувшись, спросила:

— Какими судьбами, Костя?

Хетагуров смотрел на девушку, с пушистыми, коротко остриженными волосами, и не узнавал ее. Только голос показался знакомым.

— Мне нужен Иван Ильич… — растерянно сказал он.

— Заходи, заходи, Хетагурчик! — повторяла девушка.

Они прошли в комнаты.

Синеоков, увидев Коста, встал, протянул руку и сказал, обращаясь к дочери:

— Это Константин Леванович, друг мой. Ну, садитесь, садитесь… — ласково приговаривал он.

— Благодарю вас, Иван Ильич, — смущенно ответил Коста, оглядываясь.

Девушка продолжала улыбаться, глядя на него от порога комнаты. И тут он узнал ее. Леля!

— Вот не ожидал! — воскликнул Коста. — Значит, вы здесь живете?

Она очень повзрослела за те полтора года, что они не виделись, со дня похорон Тургенева. Чуть заметная складочка легла между бровей, серьезнее и глубже стали глаза.

— Конечно! — весело ответила Леля. — Ведь Иван Ильич — мой отец…

— Ничего не пойму, — развел руками Синеоков. — Вы знакомы?

Смеясь и перебивая друг друга, они рассказали Ивану Ильичу о том, как познакомились в академии, и, видя, как оба оживились, Синеоков тоже обрадовался их встрече.

— Ну, дочка, соловья баснями не кормят, — ласково сказал он. — Ты в доме хозяйка! — И, мгновенно погрустнев, добавил: — Вот уж скоро полгода, как мы осиротели…

В комнате вкусно запахло хлебом и жареным мясом. Впервые за последние тяжкие месяцы Коста вдруг почувствовал себя дома.

Далеко за полночь, когда Коста наконец поднялся, Синеоков крепко схватил его за руку.

— Не время в такой час разгуливать по питерским улицам, — сказал он. — Оставайся-ка ночевать! Моя квартира, надо полагать, надежно охраняется. Й если полиция поинтересуется, что за молодой человек пришел к нам, скажем — жених к невесте пожаловал. Задержался, заночевал. Вообще, Коста, переселяйся-ка ты к нам! Одному трудно на чужбине, будем делить хлеб-соль.

Так нашел Коста в чужом городе родной дом. Леля стала ему словно младшей сестренкой. В свободное от работы в порту время он вместе с нею ходил на базар, помогал готовить незатейливые обеды. Иногда Коста «зайцем» пробирался в академию, слушал лекции, вечерами они долго засиживались с Синеоковым, вели нескончаемые беседы. И эти разговоры — о Сен-Симоне и Чернышевском, о Фурье и Герцене — постепенно стали для Коста неотъемлемой частью его петербургской жизни.

Когда Коста читал Ивану Ильичу свои стихи, тот слушал внимательно, переспрашивал, просил повторить.

— Так, так, — говорил он негромко. — Как это там у тебя? Ну-ка, еще раз!

И Коста читал:

Жалеть бесполезно… Роптать не умею…

Прости, коль напрасно себя я сгубил, —

Прости! Но клянусь тебе смертью моею —

Свободу я больше, чем славу, любил…


Для нее не щадил я ни жизни, ни силы..

Клянусь — и теперь не жалею о том…

Но слушай, товарищ, пред дверью могилы

Тебя я, как брата, молю об одном…


— Постой, постой, — прерывал его Иван Ильич. — Насчет могилы — это тебе еще рано. У тебя вся жизнь впереди. Для борца смерть — бегство. Так что об этом не надо. А вот тут здорово: «Свободу я больше, чем славу, любил!» На стихи Якубовича похоже… Слышал о таком поэте?

— Конечно! — воскликнул Коста. — Я даже знаком с ним. Только не знаю, где он сейчас.

— Арестован, — сказал Синеоков. — В Дерпте организовал типографию, засыпались… Умнейший человек. Я читал письмо, написанное Якубовичем накануне ареста. Некоторые строчки наизусть запомнил. Послушай! «Вы спросите, отчего же теперь так мало сил? Я вам отвечу стихами Некрасова: «…Гремел, когда они родились, дикий гром, ручьями кровь лила. Эти души робкие смутились, как птицы в бурю, притаились в ожиданьи света и тепла…» Ну, так завоюем же этот «свет» и «тепло»! А для этого нужно идти рука с рукой».

Однажды Иван Ильич, как величайшую драгоценность, принес домой старые затрепанные номера герценовского «Колокола». Коста с благоговением взял их в руки. Как давно не приходилось ему видеть «Колокол»! Он рассказал Синеокову о лопатинской библиотеке, где просиживал чуть не ночи напролет.

— Герман Лопатин? — переспросил Синеоков. — Ах, знаю, знаю…

Но больше ничего не сказал, и Коста понял: не такие сейчас времена, чтобы быть откровенным даже с друзьями.

— Разные грузы перевозить приходится, — продолжал Иван Ильич и кивнул на «Колокол», который Коста бережно держал в руках. Но и тут Коста ни о чем не стал расспрашивать. Работая на пристани, он не раз замечал, что Синеоков принимает от матросов какие-то таинственные посылки. Не опасаясь Коста, Иван Ильич спрашивал: «Лично мне? Очень хорошо!» И быстро удалялся в свою каюту.

Иногда, под вечер Иван Ильич надевал сатиновую косоворотку, смазывал сапоги и уходил куда-то. Возвращался поздно, возбужденный, веселый.

— Так-то, дети мои, — прихлебывая горячий чай, говорил он. — Дело наше надо передать в руки самого народа. А для этого необходимо подготовить вполне сознательных и критически мыслящих рабочих. Русский мужик на революцию не способен, — добавлял он, понижая голос. — Пока не разовьется промышленность, не созреют кадры пролетариата, — возможны только бунты. Вот оно как, дети мои…

Последнее время Коста замечал, что Иван Ильич становится все более замкнутым, мало говорит, часто исчезает из дому, а вернувшись, с тревогой поглядывает на Лелю. Однажды, когда они остались с Коста вдвоем, Иван Ильич сказал:

— В Петербурге начались массовые аресты. Арестован чиновник министерства финансов Антоновский, секретарь съезда мировых судей Юрасов, студент Вишневский. Всех не перечислишь. Можно всего ждать. Многие товарищи перешли на нелегальное положение. Если и со мной что случится, Костя, ты Лелю не оставь. Молода еще. А дорожку тернистую выбрала, вся в батьку!

Опасения его оказались не напрасными.

Был тихий вечер. Леля и Коста сидели за столом, поджидая Ивана Ильича. Придвинув к себе свечу, Леля читала вслух статью из очередного номера «Народной воли». Домовито шумел самовар, вкусно пахли подогретые бублики.

Раздался стук, и кто-то резко дернул дверь.

Коста кинулся открывать. Увидев полицию и дворников, он отшатнулся, но тут же услышал громкий, спокойный голос Ивана Ильича:

— С гостями! С обыском!

Он подошел к Леле, которая, окаменев, продолжала сидеть за столом, вырвал из ее рук номер «Народной воли» и быстро сунул его к себе в карман.

Пока жандармы, позабыв на время об арестованном, переворачивали вверх дном все скудное имущество Синеоковых, Иван Ильич торопливо рассказывал:

— Свернул я с Бассейной на Знаменскую, прошел несколько шагов, вдруг чувствую — схватили меня: «Вы арестованы». — «Кем?» — «Мы агенты тайной полиции. Садитесь на извозчика». — Гляжу — и правда, рядом стоит извозчик. Но я решил не сразу сдаться. Вокруг нас толпа собралась. Сыщики тычут мне свои агентурные карточки. Откуда-то появился помощник частного пристава. «Они вас куда надо доставят», — говорит. Ощупали, убедились, что ничего у меня нет. Да и здесь ничего не найдут! — громко сказал Синеоков. — Зря время тратите, господа. Я — тихий человек, к политике отношения не имею.

— Прекратить разговоры! — прикрикнул на него пристав. — Вот отправим в крепость — и впрямь тихим станете.

Обыск ничего не дал, но Синеокова увели.

Леля стояла бледная среди разбросанных книг, вещей и бумаг. Перевернутая мебель валялась на полу.

Коста подошел, бережно обнял девушку за плечи. Она взглянула на него сухими от горя, синими, как у отца, глазами и тихо сказала:

— Я им этого не прощу!..

Коста не ответил. Да и что он мог сказать? Нагнувшись, он поднял с пола фотографию Лелиной матери, грубо сброшенную со стены безжалостными полицейскими руками, и повесил ее на прежнее место.

А через три дня Коста Хетагурова пригласили в участок.

Прямо из полиции он пришел к Андукапару. Черные глаза его казались тусклыми, губы подергивались.

— Что опять стряслось? — встревоженно спросил Андукапар.

Коста молчал.

— Не томи душу! Что случилось? Леван жив? Андукапар знал, как брат любит своего отца, и считал, что лишь смерть старика могла бы так потрясти Коста. Но тот покачал головой, опустился на диван и, сжав кулаками виски, со стоном выдавил из себя:

— Какая мерзость!

— Да говори, черт бы тебя побрал! — прикрикнул Андукапар и протянул ему рюмку с каплями Вольфсона. — Выпей и успокойся.

— Не помогут мне твои капли!

Андукапар присел рядом, дружески положил руку па вздрагивающие плечи брата.

— Полиция вызывала… Понимаешь, полиция!..

— А, какая беда! — улыбнулся Андукапар. — Или тебе впервой?..

— Мне приказано в течение суток покинуть Питер. Понимаешь?

Коста закрыл лицо ладонями, у него закружилась голова.

— А я давно говорил — уезжай-ка ты, брат, пока за решетку не упрятали, — спокойно сказал Андукапар. — Завтра же. И ни часом позже! Смотри, как бы за казенный счет не отправили, да еще в другую сторону. Или не знаешь, что в городе творится?

— Да что я такого сделал? — Коста недоуменно развел руками.

— А чьи эти слова?

Ты людоед! Да!.. Ты всегда

Горячей кровию питался!..

— Чьи это слова? — повторил Андукапар и сам ответил: — Твои. Не ты ли читал их в землячестве? И не твои ли писания ходят по рукам, призывая к борьбе? Ты сам плетешь себе железную решетку! Кажется, знаешь, что и Борисова на днях арестовали, и Якубович в тюрьме, — мало тебе? Тебя гонят из столицы, грозят ссылкой, а ты строишь из себя неприступную Касарскую скалу!

Коста мягко высвободился из-под руки брата, и вопросительно заглянув в его взволнованное лицо, спросил:

— Так что же дальше?

— Домой, немедленно домой!

Если бы пел я, как нарт вдохновенный,

Если б до неба мой голос взлетал,

Все бы созвал я народы вселенной,

Всем бы о горе большом рассказал.

Каста

Загрузка...