Столяр Иван Захарыч Даёнкин проснулся часов в пять утра и лежал молча, скорчившись под своим рваным пальто, на полу, боясь пошевелиться, чтобы не побеспокоить жену, спавшую с двумя девочками в углу, на кровати.
Все «нутро» у Ивана Захарыча горело… Во рту было сухо, под ложечкой ныло и тошнило, в голове стоял трезвон в маленькие колокола, сердце, как испорченные часы, то вдруг начинало «ходить» так шибко, что Иван Захарыч ясно слышал его частые с перебоями удары: тук-тук, тук-тук! — то вдруг замолкало, отчего Ивану Захарычу становилось жутко…
Ему страшно хотелось пить, но он боялся встать и сходить к печке, где стояли ведра с водой, потому что дорога к этим ведрам вела как раз мимо кровати, на которой спала жена. А разбудить ее Иван Захарыч не хотел, так как сознавал, что виноват и что ему «пропишут по первое число».
— Покурить бы! — тоскливо думал он и, зная, что этого тоже сделать нельзя, начинал шептать про себя молитву Ефрема Сирина: — «Господи, владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия, празднословия — не даждь ми».
За окнами стояла непроглядная тьма… Время было глухое, ноябрь… Ивану Захарычу слышно было, как жалобно воя, какими-то порывами, от которых содрогался его домишко, дул ветер, и по стеклам часто и громко барабанил дождь. В сенцах, за дверью, жалобно, точно новорожденный ребенок, мяукала кошка и царапалась об рогожку, которой была обита дверь. На дворе хрипло, отрывисто несколько раз крикнул петух, и жалобно промычала проголодавшаяся за долгую ночь корова…
— Господи, владыко живота моего!.. — с тоской опять зашептал Иван Захарыч и потихоньку перевернулся на другой бок.
«А на улице-то что делается! — прислушиваясь со страхом к вою ветра и стуку дождя, думал он. — Зальет теперь нас… Зима скоро, холода пойдут, а у нас дров нет… На все дороговизна… Что делать? Как жить бедному человеку?.. Вон они лежат, — корми их… не они нас нашли, а мы их…»
Эти «вон они» были дети Ивана Захарыча, четверо: две девочки, спавшие с матерью на кровати, да два мальчика, лежавшие, как и Иван Захарыч, на полу, на этот раз немного поодаль от него, чтобы он ночью в пьяном виде не «задрыгал» их ногами…
Дети сбросили с себя во сне одеяло; один лежал навзничь, раскинув руки, другой, вероятно, озябнув, свернулся, как еж…
Тот, который лежал навзничь, хрипел и, часто просыпаясь, кашлял каким-то странным кашлем, удивительно похожим на лай щенка.
Сам Иван Захарыч лежал на голом полу, а в головах у него, вместо подушки, были брошены старые, с отодранными стельками, валенки, от которых разило прелью…
— Ишь, стерва, — шептал про себя Иван Захарыч, тихонько перевертываясь с боку на бок, — что бы, кажись, стоило подостлать что-нибудь… Валяйся вот тут, как сукин сын, на голом полу, а ведь я, как-никак, хозяин… О, господи, владыко живота моего… похмелиться бы хорошо… — Н-да!
На кровати зашевелилась жена и вдруг принялась кашлять. Иван Захарыч закрыл глаза и стал храпеть, притворяясь спящим….
Жена долго кашляла лежа, потом села и, согнувшись, худая и страшная, продолжала кашлять, тщетно стараясь отхаркнуть мокроту. Иван Захарыч слушал. Ему было противно и страшно.
«Вот, — думал он, — ишь ты… да ну, скоро ли!.. Заест она меня теперь…»
Он вдруг неожиданно громко чихнул и испугался.
С кровати сейчас же, прерываемый кашлем, раздался звонкий, озлобленный голос жены.
— Пра-а-снулся, гулена!.. Чорт тебя задави, злая рота!.. пьяница окаянная… разбойник Чуркин.
Иван Захарыч молчал и опять начал храпеть, притворяясь спящим.
«Лайся, стерва… полаешь — отстанешь, — думал он. — Ишь тебя, чорта, схватывает, щука зубастая!.. Что я такое за преступленье сделал?.. Украл, что ли? Убил кого?.. Вот жисть-то нажил, — выпить бойся…»
— Я-то, дура, рвусь!.. Я-то, дура, рвусь! — несся между тем с кровати пронзительно-тонкий, с переливами, голос, — думаю: ка-а-к бы лучше, ка-а-к бы лучше… а он — на-ка — гроша доверить нельзя… все на глотку, все на глотку, и не захлебнется, окаянный, не подавится, мошенник, не обопьется, сукин сын… Политуру, сволочь ты эдакая, останную и таё выжрал… Как берегла пузырек — нашел!.. Чем ты теперича этажерку-то Василь Петровичу полировать станешь, а? Мошенник ты, мошенник!.. За этим ты меня брал, чтобы мучить, измываться надо мной? Аль я тебе кака досталась… чашу-то с тобой пить, а?..
— Как же, — точно обращаясь еще к какому-то невидимому слушателю, воскликнула она: — собрался, как и путный… «Надо, гыт, шкап свезть… велено к спеху, ждут… Получу за работу деньги, взять чего не надо ль из лавки, захвачу… Чай-то, гыт, с сахаром есть ли?.. Тебе лимончик принесу, знаю: любишь с чайком…» Поет, милые вы мои, как канарейка… А мне и невдомек… Заметило, словно, бельмы-то дымом, и не пойму сдуру, что он это с политуры распелся, политуру выжрал!.. Да и придет ли, милые, в голову?.. «Что ж, — говорю, — свези, коли велели, — нам деньги нужны…» Он и рад, — обманул дуру… Схватил дипломат — марш за подводой… Нанял какого-то лешмана косматово, пьяницу такого же, должно быть… Выволокли вдвоем шкап, завалили на телегу, сами сели, по-о-ехали!.. «Ты, — шворю, — смотри, не долго там…» — «Ну, вот, гыт, что мне там — телиться, что ли?»
— У, дьявол! — злобно погрозив кулаком на то место, где лежал Иван Захарыч, воскликнула жена и опять продолжала, обращаясь к невидимому слушателю. — Час прошел, и другой прошел, — нету! «Ну, — думаю себе, — задержали, не сразу отдадут, то да се». Жду… третий прошел, нету! Обед время, — нету! Полезла в угольник за чем-то… хвать — пузырька-то с политурой и нету… Я туды, я сюды… пропал. Тут меня и осенило!..
Она помолчала, повозилась на кровати и опять продолжала:
— Тут уж поняла я: завыли теперича денежки! Что получит за работу, прожрет на винище. Так и вышло… так и вышло по-моему… Дело к вечеру, а его все нету… «Гришка, — говорю, — сбегай в трактир к Конычу, погляди — не там ли отец?..» Прибегает назад… «Ну, что, там?..» — «Там». — «Пьяный?» — «Пьяный, распьяный!.. Стоит, гыт, у стола посередь трактира, кричит про Думу что-то… Домой звал я его, не идет… Ступай сама»…
Она опять помолчала и потом заговорила, обращаясь уже прямо к Ивану Захарычу, который попрежнему притворялся спящим и повторял про себя шопотом одно слово:
— Стерва!
— Дьявол ты косматый, пьянчуга! Тебе ли уж про Думу говорить… думщик какой, подумаешь, а? Надоел, проклятый!.. Дума, Дума! Для нас она с тобой, что ли, а! Про нас и думать-то позабыли… кому мы нужны… а он с Думой… Твоя Дума вон лежит… Думай, как кормить… Чего молчишь-то, дьявол, арапа-то корчишь, а?
— Хима! — делая вид, что только что проснулся, необыкновенно кротким и нежным голосом заговорил Иван Захарыч, — ты это меня, что ли, спрашиваешь?
— Что-о-о? — злобным шопотом, тараща глаза, спросила жена: — Какая я тебе Хима?.. Ах ты, косматый чорт… пьянчуга… Я-те такую Химу дам!..
— Стерва! — шепчет Иван Захарыч и опять так же кротко и нежно, с дрожью в голосе, говорит: — Что это ты?.. За что?..
— За что? — злобно передразнивает его жена. — За что?.. Где деньги, а? Где? Прожрал! А дети не емши…
— Хима! — приподнимаясь и садясь на полу, говорит Иван Захарыч, прижимая левую руку к тому месту, где у него сердце. — Хима… истинный господь один полтинник… один разъединый полтинник только всего и дали… «После, — говорят, — приходи, а теперь денег нет»… Один полтинник!.. Затащили меня в трактир; я было упирался, не хотел… Все писарь, Сысой Петров, дери его чорт!.. Не отвяжешься, хоть ты что хошь! Ну, я и того…
— Вре-е-е-шь!.. Все пропил…
— Хима…
— Вре-е-е-шь! Это вы все на один полтинник налопались, а?.. Ты деньгами-то швырялся… вон Гришка-то, он видел… Что ты там орал?.. Чего тебе Дума-то далась, а?.. Ты бы, мошенник, про жену с детьми думал, а не про Думу… Надоел всем, смеяться стали… Вон намедни сапожник Платоныч говорит: «Что, гыт, твоего в епутаты не избрали еще?» Профессор какой, подумаешь!
— Хима, ты не понимаешь… Обидно, обидно, Хима! Что же это такое значит, почему наше сословье мещанское позабыли?.. Про всех говорят, всем облегченье хотят сделать, а нам ни фига, а? А у меня тоже дети. Что же мы не люди, что ли?.. Обидно! Вот я про что… Прав я своих ищу… Человек я или как по-твоему?
Жена молчит, потом вдруг принимается плакать… Ее плач похож на лай старой, охрипшей собаки… От этого плача в комнатке делается как-то сразу еще печальнее и страшнее… Все предметы, находящиеся в ней, — старый на боку комод, шкафчик с посудой, табуретка, стол, маленькие, глядящие в тьму, оконца, верстак, висящие на стене часишки, бойко выговаривающие «плохо, плохо! плохо, плохо!» — подвешенное для просушки под потолком на веревке белье, ведра в углу, печка, ухваты, покрытый дерюгой сундук, — все это стоит и лежит, как будто ожидая одного: «дайте поесть»…
— Я-то жду, я-то жду! — начинает снова, не переставая плакать, жена, — все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к «святым иконам» оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит:
— Хима… ты бы того, умыла руки-то… Неловко прямо с постели да за святыню…
— А что ж у меня руки-то поганые, что ли?..
— Все-таки… сполоснула бы…
— Рыло свое ополаскивай! — злобно говорит она. — Пьянчуга! Шесть часов, а он лежит, развалился, как барин… Корова вон орет… жрать просит… Мне, что ли, итти давать-то ей… лодырь!..
— Темно еще на улице-то, Хима, — говорит Иван Захарыч. — Я бы давно встал, да думаю себе: керосин жечь жалко… он ведь пять копеечек фунтик… н-да-с!..
— Ах ты, еканом! — восклицает жена: — съеканомил домок в ореховую скорлупку… На водку рубли летят, не жалко, а тут, вишь, на керосине нагоняет… Вставай, чего на дороге-то валяешься, как падаль… Протушил, небось, всю комнату.
Иван Захарыч молча встает и идет к ведрам пить воду. Он пьет долго и жадно, так как «нутро» у него горит, во рту пересохло, и весь он точно какой-то расслабленный, больной, которого от слабости кидает по сторонам.
— Похмелись! — язвительно кривя свои тонкие губы, говорит жена…
«Стерва!» — думает про себя Иван Захарыч и начинает обуваться. Сапоги заскорузли и не лезут на ногу.
— Помазать бы, что ли, — говорит он, чувствуя, как от усилий натянуть их у него кружится и трещит голова. — Деготком бы махнуть…
— А ты припас его?.. У ребят вон сапожонки с ног ползут… Я хуже последней нищенки хожу… Му-у-у-ж, — презрительно тянет она, — жене на полсапожки не добудет…
«Стерва!» — опять мысленно про себя повторяет Иван Захарыч.
— Где фонарь-то? Эдакую рань… эво на дворе-то — тьма… Лоб разобьешь в потемках… Авось, не издохнет корова-то твоя какой-нибудь час подождать до свету. С этих пор сеном кормить — с ума сойдешь…
— Иди, иди, лень перекатная!.. Ишь, распелся… учи, с твое-то, диви, не смыслют…
Иван Захарыч надевает картуз, берет фонарь и идет на двор давать корове сена.