ЭПИЛОГ

Сегодня из бригады уходил Петрович. Навсегда.

Мужчины по этому случаю не убежали в тайгу чуть свет. Не кашляли, не гремели сапогами, разговаривали шепотом, тихим, как голос спящей тайги. Никто не хотел тревожить Ованеса. Пусть выспится в эту ночь, среди мужиков, чувствуя себя мужчиной. Дедом, оно хоть и почетно, но нерадостно. В дедах еще надоест быть. Сегодня он еще лесоруб, работяга. Такое не всякому по силам. И шепчутся мужики, выходя из палатки: «Пусть поспит, подождет работа, этого надо проводить с почестями».

Загрустил Никитин у стола. Вздыхал тяжело, будто с родным человеком расставался. Да оно и понятно, Петровича никем не заменить. Он был отцом и другом, старшим братом, самым нужным человеком на деляне. Все умел, все знал, всех любил, каждому помогал. Из разношерстной толпы сколотил не просто бригаду — семью создал. И когда все наладилось, притерлось, заработало на едином дыхании — без сбоев и срывов, он уходит.

И дело не в возрасте, не в потере сил или ослабшем здоровье. Нет!

К нему неделю назад приехал Клим. Совсем взрослый. Раздавшийся ввысь и вширь, он спрыгнул с катера поздним вечером. Поймал рюкзак, брошенный с борта, и напомнил мотористу, чтобы тот не забыл заехать сюда утром и забрать его.

Лесорубы, успев поужинать, пили чай. Кто где, как обычно. Петрович вмиг забеспокоился, заслышав гудок катера, хотя не знал, что едет Клим. Его голос он признал сразу. И, просветлев лицом, разулыбавшись, заспешил, заторопился к берегу.

Какой там чай… Разве им согреешь сердце? К нему приехали! «Значит, помнил, нужен, значит, не впустую жил», — торопился Ованес, задевая за коряги и пеньки ослабшими от радости ногами.

Клим поднимался вверх легко, быстро, прыжками. Петрович радовался, глядя на него.

— Здравствуй! — сдавил Клим в объятьях. И почувствовал, как согнулась спина, сдали мышцы, как одолели человека годы и горести. — Не помешал? Привет, мужики! — поздоровался Клим со всеми. И, сбросив рюкзак, кивнул Фелисаде: — Разберитесь с ним. Там на всех…

Скинув рубашку, сел у костра рядом с Петровичем. И сказал тихо, только ему:

— Я — за тобой, отец…

Ованес не поверил в услышанное. Не просто взрослым — мужчиной стал Клим. Вон какой большой и сильный. И, внимательнее вглядевшись, заметил легкую седину на висках.

Не прошло бесследно время и для его мальчишки… Сколько ж лет в разлуке прошло? Да разве сочтешь время, оставившее отметины на самом сердце?

— За мной?

— Конечно, отец! Через неделю я ухожу в плаванье. В загранку. Я теперь механиком на большом судне работаю. На торговом. Уходим к берегам Греции. На берегу редко буду. А дома — хозяин нужен. Кто ж, как не ты, отец?

— Что ж ты, меня вместо сторожа определить хочешь? — обиделся Петрович и добавил: — Я отвык от одиночества. Да и тут покуда не помеха. Чего караулить, над чем хозяйничать в твоей однокомнатной? Здесь у меня, погляди, какие владения — вся тайга! — указал он на лес.

— Да нет! Ради того и говорить бы не стоило. Не в сторожа — в отцы, в деды тебя прошу, — покраснел Клим.

— В деды? А дитя твое?

— Наш, отец! Наш пострел! И такой шустрый, на тебя похож. Не веришь? Ему всего полгода, а у него на шее точно такая же родинка, как у тебя! И глаза! Я своим глазам не верил! Вот посмотришь! Может, ты и был мой родной отец?

— Как назвал внука?

— Ванькой! Ну не успел с тобою посоветоваться! Не обижайся!

— Мария? Помирился с нею?

— Э-э нет, отец! С нею все кончено. Я не возвращаюсь на круги своя. Не по мне латать порвавшееся. Да и прошло, отболело и забылось.

— Когда же ты женился второй раз? Кто она? Чего ж не сообщил? — упрекнул Петрович.

— Прости, отец! Так получилось, что свадьбы не было, — нагнул Клим голову.

Только теперь заметил Петрович, что мужики давно ушли в палатку, оставив их наедине.

— Сфулиганил? — запоздало пожурил Клима.

Тот отвел взгляд, кивнул головой.

— Мы на плавбазе были. Консервами загружались. А тут она… Сезонница. Студентка, приехала на путину. Хотела заработать. Ну, а мне она приглянулась. Не сразу, но поверила. Пришла в каюту ко мне… Ну, не смотри так строго. Мужик же я, в конце концов. Кто Думал, что все вот так получится? Встречался с нею месяц. Потом она уехала домой. Адрес дала. Я вспомнил через полгода. Черкнул. Она и сообщила, что в декретном ходит. И ребенок этот — наш с нею! Не поверил я! Сам понимаешь, после Машки есть основания в каждой сомневаться. И перестал писать. Сделал вид, что не получал от нее ответа. И все тут. Как вдруг снится мне моя бабка. Та, о какой я тебе многое рассказывал. Вроде в каюту она пришла. Села ко мне рядом и говорит: «Когда ты, паскудник, сердце свое испоганить успел? Тебя, чужого, подзаборного, усыновили и своим назвали. От смерти и голода спасли. Ты от родного отрекаешься! Как басурман! Негоже так, Климка! Забирай жену с ребенком в дом к себе! Иначе, помни, не станет тебе в жизни радостей. Столько свету не увидишь, сколько горя познаешь. Не моги мальчонку сиротить!» А сама пальцем мне грозит. И все ругается. Я ее и спроси, мол, мой ли тот ребенок, родной ли мне? Бабка мне по макушке треснула. Да как крикнет: «Кто ж тебе чужих навяжет? Своего сумей прокормить и вырастить! Езжай за ними. Нынче он родится! Вместе с солнцем на свет появится! Ты его отец!» Сказала она все это и исчезла. А я проснулся, макушка болит, где бабка ударила. И сон, слово в слово, вбила в память. Отпросился я на работе и поехал за своими. В Рязань. Моя уже родила сына. В тот самый день, когда бабка сказала. В шесть пятнадцать утра. Врач сказала, что появился на свет вместе с солнцем. Значит, счастливым должен быть.

— А чего же сразу не сказал про внука? — нахмурился Ованес.

— Не враз мне их отдали. Родители ее попридержали, чтобы ребенок хоть чуть-чуть окреп. Чтобы дорогу лучше перенес. Неделю назад они приехали. Чуть огляделись, я к тебе. Мне — в рейс скоро! А дому без мужика нельзя! — сказал Клим, как когда-то в детстве.

— Мужик нынче из меня неважный. Отвык от всего. Все на попечении Фелисады жил. Самостоятельно только то и помню, как чай заварить.

— Ты подсказывай. Остальное сами сумеем. Будь с нами. Нельзя пацану без мужиков расти. Не откажи.

— Пойми, Клим, в однокомнатной мне с вами — несподручно будет. Тесно.

— Я в пароходстве пятый год работаю. Нас в новые дома переселяют. Всех судоводителей. Я заявление подал на расширение жилья. И тебя вписал. Дают трехкомнатную. Через месяц переедем.

— С Марией не видишься?

— Нет. Слышал о ней, что замуж вышла. Но вскоре разошлась. А потом по рукам покатилась. Может, сплетни. Не интересовался сам. Хватило с меня. Видел как-то тетю Валю. Постарела. Седая, как луна. Все время по больницам, по врачам. Жалко женщину. И все ж свое она получила. Как всякий слабый человек, старость в одиночестве доживать станет. Нет у нее родни. Никого. И нас потеряла…

— О ней не будем! — отмахнулся Петрович. И спросил: — А не получится у нас с тобою, как тогда? С Марией? Теперь уже трудно будет мне пристанище сыскать и жизнь себе наладить. Годы мои не те. Да и ходить по чужим углам совестно, как пропащему…

— Да нет, отец! Меня жизнь уже не раз потерла в ежовых рукавицах. И за ту мою вину перед тобой не раз я поплатился. Вспоминать тяжко. Если б можно было все вернуть, да с нынешней башкой!.. Прости меня, — глянул Клим в глаза виновато. И добавил, как когда-то в детстве: — Обоссысь, кто не понимает! Ну не могу я без тебя! Поехали! Домой тебе пора! Внук ждет!

Петрович позвал Никитина из палатки. Тот уже понял, зачем понадобился. Тяжело топая, вышел.

— Отпусти, Федя! Сыну нынче я понадобился. Насовсем. Внучок объявился. Ему без меня нельзя. Буду в семье. Заместо домового. Проку от меня немного нынче, одна видимость. Но на что-то сгожусь.

— А сам-то хочешь? Иль не можешь отказать Климу? Скажи мне по душам, Петрович! Сам знаешь, ты у меня на особом, золотом счету. Я тебя всюду разыщу. Навещать буду. Но отпускать не хочется. Хотя, знаю, когда-то все равно придет время расставания. И все ж подумай, не торопишь ли ты его? Ваньке уже полгода. Скоро соображать начнет. Пусть меня смалу помнит. Своим…

— Тогда езжай. Что ж делать? Пусть хоть внуки теплом обойдены не будут. Но если что, знай, твоя раскладушка в нашей палатке всегда свободна.

Узнав, что Петрович собрался уходить из бригады, мужики возмутились:

- Как это уедет? А мы как без него? С ума ты спятил, что отпускаешь Ованеса? Пусть не вкалывает совсем, пусть ветки сжигает. Пусть просто с нами живет! Отцом всем! Не отпускай его! Ни к кому! Тем более к бабе! Невестке! Все они лярвы! Чтоб им ежами до смерти просираться! Мало он горя хлебнул от одной суки? Не отдавай! — вспотел от крика одноглазый Леха.

Клим, стоя за палаткой, слышал каждое слово. Голову опустил. Уши от стыда горели. Каждое слово, как пощечина, било.

— Пошли ты этого сына туда, откуда он свет увидел! Ишь, туды его мать! Выродок свинячий! Ему под сраку окурок попал: Петрович, подуй, чтоб не болело! Где был этот мудило, когда болел Ованес? Ты помнишь, как умирал он? Как мы тащили его в село на руках. По льду! Он еле взялся.

И трактор провалился бы на нем. Мы все его тащили. На переменку. Сами чуть не сдохли! Выходили Ночами дежурили, пока он задышал! Где был тогда тот сын? Внуков делал? Дурное дело — не хитрое!

У меня в яйцах, может, тоже полдеревни пищит Я ж никого силой не поволоку к себе! — возмущался Вася-чифирист, который боялся Петровича больше других, потому что больше всех уважал его.

- Идет он пешком в жопу, тот сынок! Может, Петрович еще сам себе хозяином пожить хочет!

А его в няньки принуждают. Да еще в сторожа к бабе, смотреть, чтобы не блядовала, пока он в рейсе! Ну и жизнь у него настанет! Нет! Я тоже не согласен отпускать его! — ворчал Килька.

— Да будет вам! Чего тут галдите? Раскричались, как сороки! — вошла Фелисада.

— Петровича забирают! Слышь? — сообщил ей Митенька хмуро.

— Петровича? — растерянно ахнула Фелисада. Мужики тут же выложили подробности.

— Повезло человеку. Внук у него есть. Чего же вы шумите? Не станет больше Петрович жить неприкаянно, шататься по тайге, как лешак от алиментов. Будет в семье. Сын его теперь уже не станет жене верить больше, чем отцу. Такое один раз пережить надо. Зато и дольше проживет. Болеть не будет. Когда почувствует себя нужным, сумеет здоровье в руках держать. Это от ненужности болеют. А его в хозяева, в деды забирают. С таким не каждый из вас справится. Это не в тайге. Здесь и медведь сладит. Лишь бы силы побольше. А там голова и сердце нужны. Самые умные, самые добрые. Из всех вас, оно и понятно, и правильно, только Петрович в деды годится. Дозрел человек. А может, из нас, слепых — зрячих сделал. Мы и увидели. Пока только его. Уж коли нас сумел он к жизни вернуть, молодым он очень нужен. А нас, может, навестит когда-нибудь. С внуком. Если доживем мы до встречи той, — вздохнула повариха и тихо стала собирать Петровича в дорогу.

Едва Ованес проснулся, увидел, что все раскладушки пусты. В палатке нет никого. Проспал. Неловко стало. Впервые за все годы. Он торопливо вскочил с раскладушки и вспомнил: сегодня он покидает тайгу.

На вешалке рубашка — белая, отглаженная. На брюках стрелки — муха зад обрежет. Заботливо начищены туфли. Все готово в дорогу. Даже рюкзак, с которым пришел в тайгу когда-то. Рядом сумка: набила ее Фелисада грибами и вареньями, рыбой и икрой. Пусть помнится человеку прошлое, пусть добрым словом вспомнит за столом прожитое и пережитое в бригаде, где общим был не только стол, где роднила не только работа и палатка. Где скупы были слова, щедры и молчаливы помощь и поддержка. Где понимали без слов, признавали и ценили без лести…

— Ты с нами, Петрович! Мы не прощаемся! Через неделю жди в гости! — подал руку на прощанье Никитин.

…Вот и знакомый дом. Все те же ступени, как-то встретят, — волнуется человек, нажав звонок.

Молодая женщина с ребенком на руках открыла дверь. Глянула вопросительно.

— Дед! — протянул к нему руки малыш. — Дед!

Тайга словно смеялась над ним с самого начала и проверяла человека чуть ли не каждый день. Случалось, испытывала жестко. За всякую оплошность и неловкость.

Уже на третий день накрыла Володьку макушкой поваленная ель. Сбила с ног, вмяла в мох, кусты. Прохоренко даже крикнуть не успел. И голубое небо сразу стало черным.

— Мать твою в суку! — подскочил к нему Прошка и позвал мужиков на помощь.

— Дерболызнула макуха по макухе! Да так, что все мозги в зад вбила! Всю дурь вогнала туда! Теперь бы откачать его! — услышал Володька и почувствовал, как кто-то настырно льет ему в лицо воду.

— Вовка! Слышь, художник? Давай, очухивайся! Ну, промудохался ты дольше, чем надо, впредь

шустрей вкалывать станешь! — уговаривал одноглазый Леха. И, устав упрашивать, поднял мужика, понес к палатке, приговаривая по пути: — Совсем слабак! Меня тайга целый год по башке била поначалу. И ни хрена! Она меня по колгану, я ее — в корень! С катушек лишь два раза смела, И то ненадолго. А этого — уложила! Видно, совсем негодный к тайге!

Но через час Володька вернулся на деляну. Голова гудела. На плечах и спине — царапины, ссадины, синяки. На голове — шишки. Мужик крепился, хотя ноги еще дрожали.

— Потаскай ветки к костру. Не стоит тебе на обрубке сегодня! Нагибаться трудно. Помоги Митеньке! — предложил Никитин Володьке, но тот взял топор, молча пошел обрубать сучья. И до вечера сумел пересилить себя…

Зато работал с оглядкой. Прислушивался к голосу бензопилы. И не уходил в воспоминания настолько, чтобы не уловить последних секунд падения спиленных деревьев.

Володька уже не мешкал. Первое крещение, как говорили лесорубы, пошло впрок. Но тайга на том не успокоилась. И уже через месяц после случившегося поставила новую подножку.

Едва подошел Прохоренко к старой липе, чтобы подготовить ее под хлыст, снес вершину, как изнутри, не примеченные никем, вылетели из дупла дикие пчелы, устроившие в стволе свой улей. Они облепили Володьку с макушки до колен.

Мужик вначале пытался отбиваться, катался по траве, кустам. Но пчелы неслись за ним густым шлейфом, обволакивали, жалили нещадно.

Володька взвыл не своим голосом. На нем не оставалось живого места. И оглянувшийся Никитин, сообразив, что происходит, закричал:

— Беги в реку! Скорей!

Володька нырнул в Алдан, забыв сбросить сапоги. Пчелы оставили его в покое, улетели. Но Прохоренко в это не поверил. Все тело болело так, будто его пытали раскаленными иголками. Он весь опух.

Фелисада, увидев его, не на шутку испугалась. Мужика тошнило, в теле — слабость. И, оглядев Володьку, повариха поняла — отравили пчелы человека своим ядом, переусердствовали.

До вечера отпаивала зверобоем. Прохоренко терял сознание. Температура подскочила к сорока. Фелисада протирала Володьку раствором уксуса, заставляла пить молоко.

Мужики, забыв о сумерках, забросили сеть в реку и, поймав пару осетров, натирали грудь и спину художника свежим жиром.

— Ты, того, не откидывайся прежде времени! Мы твоих супостатов из улья выкурили. Из липы — насовсем. Зато и меду взяли — три ведра! На всю зиму хватит! — успокаивал, отвлекал Володьку Вася-чифирист.

От напоминания о пчелах Прохоренко мутило. А Фелисада на третий день заставила его пить воду с медом. И помогло…

Едва спала опухоль и он вышел на работу, считая, что тайга перестанет испытывать его, на новую неприятность напоролся. Змея укусила. Сел на корягу перекурить и не заметил гадюку. Когда увидел, было поздно. Хорошо, что Прошка не растерялся. Отсосал яд из ноги. Казалось, до самых костей выдавливал его. А когда исчезла краснота, заявил Володьке, в последний раз сплюнув яд:

— Гони магарыч! Еще от одной бляди тебя уберегли. Ну и везучий же ты на всякое говно!

Прохоренко и сам не понимал, отчего ему так не везет. Ближе к осени отошел от мужиков на десяток шагов — приметил малинник, хотел поесть ягод и нос к носу с медведем встретился. Зверь от неожиданности рявкнул, дал стрекача в тайгу. Молодой был, неопытный. А Володька с мокрыми штанами на деляну вернулся. Чуть не ползком. С тех пор даже по нужде дальше пяти шагов не уходил от мужиков.

Лесорубы и смеялись до слез, и жалели Володьку. Уж если что и случалось, то только с ним.

Скинул однажды сапоги — решил дать ногам отдых. С час босиком поработал, больше не выдержал. Вздумал снова обуться. Натянул сапог наполовину, да как взвыл! Глаза от боли на лоб полезли. Оказалось, в сапог еж забрался. Тоже жарко стало. Тень искал.

Прохоренко с неделю хромал. А Прошка со смеху надрывался:

— Смотри, штаны проверяй, когда надеваешь: не ровен час, без мудей останешься!

Тайга была сродни ревнивице. И выколачивала из головы и сердца мужика не только воспоминания, но и мечты, заставляя думать и помнить только о себе.

Володька вечерами рисовал. Муза позаботилась, привезла необходимое. И вскоре увидел себя Прошка.

Гадким утенком считали его все. Презирали, не замечали мужика. Все, кроме матери да бригады, где никто не обращал внимания на внешность. Но на картине… Прошка даже сам обомлел.

В лучах заходящего солнца, на золотистом фоне — коричневый от загара человек обрубал ветви с березы. Глухая тайга обступила поляну. Но человек не терялся в ней. Каждый мускул напряжен до предела. Каждое движение рассчитано до секунды. Идет борьба за жизнь, за место в ней, за звание мужика. Топор в руке зажат насмерть. Остался последний взмах. И… ведь скоро свобода. Она уже светит солнцем над головой.

Нет, не тайгу — прошлое обрубил человек, черное и неказистое. Впереди — дорога светлая, как ствол березовый. Прошка больше не оступится. Он стал иным. Совсем другим человеком. Вон как уверенно держится он в тайге! Ведь она — не деревня. Здесь выживают лишь самые сильные люди. И тут ни при чем рост и внешность…

Прошка смотрел на себя, словно в зеркало. Но нет… Это гораздо больше и правдивее. Сам в себе такого не замечал. Да и некогда самому на себя обращать внимание.

А все же приятно увидеть себя со стороны, другими глазами. Не осмеявшего. Не изобразившего на груди паскудную татуировку. Очистил его от всего. И смотрел мужик на картину удивленно, с тихой радостью. Нет, не зря он тут мучился! Вон каким стал!

— Может, на выставку попадешь! А повезет — в музее тебя повесят! Насовсем. Как падлу! — восторгался картиной Вася-чифирист.

А вот мужики на перекуре. Сразу четверо. Горбатый Митенька — с тихой улыбкой на лице — наблюдает за прыжком белки-летяги. Пот со лба градом бежит, а человек в восторге замер, наблюдая за полетом зверька. Сам всю жизнь мечтал о крыльях. О них ему говорили с детства. Но не сумели они раскрыться. Сдавило, сломало их горем. И крылатая сказка состарилась. Осталась мечтой навечно. И сидит человек в кругу людей. Чужих, но своих, мужчина, но в душе — дитя. Пока помнит мечту — живет…

Рядом с ним одноглазый Леха взъерошенным кустом присел. Волосы дрыком. Даже из ушей пучки волос торчат. На виске то ли седина, то ли паутина. Спина ссутулилась, взмокла рубаха. Стиснуты руки в кулаки. Слушает Леха Никитина. Но не слышит. Далеко-далеко унесли его воспоминания. С самой высокой макушки дерева не увидеть тех мест, того города, где бродит человек своей памятью.

Ну зачем ты, художник, подсмотрел сокровенное? Зачем в душу заглянул? Она еще болит. И течет по щеке то ли слеза, то ли струйка пота. Постарел человек. А память все держит его в прежнем времени. Нет к нему обратной дороги. Нет прощения. И роняет тайга на голову человека осыпающиеся хвойные иглы.

Ко всем и всему приходит своя старость. Главное — не терять тепло в душе. Пока оно теплится, ты способен жить. Ты — не одинок.

Федор Никитин о чем-то говорит мужикам. На плече бригадира — березовый лист лежит. В волосах застряла сухая ветка. Лицо Никитина будто из бронзы высечено. Он говорит о чем-то важном, что-то доказывает, указывая рукой на пачку хлыстов. Вот только в глазах его грусть стынет. Оно и понятно. Большая семья была у человека. Теперь что от нее осталось? Нет отца с матерью. Нет сына. Умерла та, что была любовью и женой. Сам едва выжил. На всей земле остались лишь сын и двое внуков — не помнящих, забывших его. Они зовут его домой. В родное гнездо. Но человек отвык, может боясь признаться самому себе: не хочет возвращаться под старость туда, от чего отвык. Ведь сильные люди, как сильные птицы. А орлы никогда не умирают в гнезде. Они всегда находят в себе силы, чтобы в последний раз подняться в небо над горами.

Седой Петрович, единственный из всех, слушает Никитина, хитровато прищурясь, что-то обдумывая на ходу. В глазах добрая усмешка. В широких жилистых ладонях остывает топор.

Крупным планом взяты руки Ованеса. Ни одна работа из них не. вывалилась. Все умели они. Не, знали отдыха. Судьба наградила их щедро, отняв взамен главное — счастье…

Петрович смотрит на Никитина. На картине он еще здесь — в тайге, вместе со всеми. Отец каждому. Тут его всегда помнят, как друга. На раскладушке Петровича и нынче никто не спит. А вдруг вернется человек? Ждут мужики.

Был у него в гостях Никитин. Радовался за Ованеса. Хорошим дедом стал человек, хозяином в семье, ставшей своею. Жизнь ответила ему улыбкой. Жаль, что запоздало… И смотрит Петрович на Никитина с высоты лет своих, словно на свою молодость, горячую, забытую. Не проглядел бы ее, не ошибся бы в ней другой. Ведь молодость, как улыбка. Погаснет вмиг. Оставив взамен седую старость. Не всякого жизнь согреет. Не на всех хватает тепла у солнца.

А Серега другую картину любит. Дорогу в тайге. Так ее назвал Володька. На этой — Серега… Собственной персоной. В зрачках его глаз — весь путь впереди. Завалы и просветы, солнце и дождь Как в жизни человека. Не успеют слезы обсох путь — смеха полные штаны.

В селе их бригаду зовут берендеями. А урочище — логовом! Так и на карте лесхоза пометили новую деляну, назвав его логовом берендеев. Да только вот мужики этому званию репутацию подмочили. По одному уходить стали. Насовсем из тайги. Кое-кто и теперь подумывает над этим. Вон ведь завелась в Якутске баба. Аннушка. Покуда рано строить планы. Но уже зовет в дорогу отболевшая, забывшаяся память. И бегут по таежной дороге мечты, обгоняя ветер и машину. Ожил человек. Иначе с чего растянула рот глупая губошлепая улыбка? Она выдает каждого мужика. Но зачем ее усмотрел художник?

Перед другой картиной столпилась вся бригада. Рассматривали молча, придирчиво отыскивая промахи.

Ведь это не кто-нибудь, сама Фелисада, наполовину скрытая утренним густым туманом, несет воду из Алдана к печурке. На щеках тусклый свет утра. Женщина так похожа на одинокую березу, растущую на берегу и протянувшую к ней ветви-руки.

Отлюбила, отпела, отсмеялась… Поредели листья у дерева, потускнела, увяла женщина. Избороздили морщинами невзгоды — обоих. Но не согнули, не сломали. Не вырвали жизнь.

Туман — еще не снег. Морщины еще не старость. Стремительная фигура женщины вот-вот поднимется наверх — к теплу, к людям. Здесь она — хозяйка. А значит, нет для нее старости. Она и сегодня — единственная, самая нужная, лучшая из всех, каждому… А потому у нее, как у тайги, впереди много весен, чтобы жили в глуши, забыв о горестях, берендеи.

Володька прятал свои картины, но их находили, рассматривали. Понимали по-своему. Потом за ними приезжала Муза и, рассмотрев каждую, увозила с собой в Якутск. Володька переживал. Как воспримут его работы маститые художники? Поймут ли?

Гордостью Прохоренко были несколько картин, которые удалось ему написать в ненастные дни. Это и портреты лесорубов, и пейзаж — уголки дремучей тайги. И молодые саженцы деревьев, прижившиеся на местах вырубок. Старость и юность, мудрость и неуемная мечта, прозрачность неба над седым Алданом и в глазах стариков. Слезы и смех… Они переплелись в работах, как солнечные лучи в каждой капле росы.

Увидел Прохоренко, как доверчиво дружит с людьми тайга. Их, не признанных в свете, обманутых и униженных, она любила искренне. Потому и застыл на картине, как в жизни, белый-белый горностай на ладони Сашки, ученого-ядерщика. Горностай смотрит на человека умными глазами. Теплинка тайги, ее кровь и жизнь. И руки. Александра держат его бережно. Большие и шершавые. В них зверьку тепло и уютно. Грызет горностай кусок сахару, как малое дитя, — нос морщит. А большой человек у него прощенья просит. Значит, есть за что…

Старая медведица, прохворав в берлоге зиму, бок о бок с лесорубами, перестала их бояться. Даже за кустами не пряталась уже. И, подлечившись за лето, к осени совсем свыклась с людьми. И ветки на берлогу уже не носила со всей тайги. Брала готовые на деляне. Соорудила над берлогой целый стог. От палатки — рукой подать. Да так и осталась на картине «Добрые соседи».

От зла и горя, от болезней и депрессий лечила тайга людей, оставаясь в памяти смешными случаями.

Вон медведица рысь с деляны прогоняет. Не терпит чужих в своих владеньях, ругается, как пьяный Прохор на сельских баб. От рыси шерсть клочьями летит. Но та успевает ускользнуть, вырваться из лап, но не от глаза художника.

А вот шуточная картина: на лесной поляне ругаются Прошка с вороной. Друг другу обещают перья выщипать. Картина так и названа — «Ссора». Над нею вся бригада до колик в животах смеялась.

Со стола нахальная сойка стащила хлеб из-под рук Васи. Замахнулся на нее мужик ложкой и ударил… Костю по голове! У того глаза во все стороны поехали. Птица воспользовалась моментом… Картина так и названа — «Кому смех, а кому слезы». Хохочут рядом мужики из бригады. А Володька радуется, что подарил им смех, стряхнул усталость дня.

Никитин уже новую работу разглядывает. На ней вся бригада. Каждый делом занят. Сам Никитин — на трелевщике выволакивает ель под обрубку. Каждый мускул напряжен в струну, только бы выдержал трос, только бы никого не задеть. Следом за елью торопятся Митенька с Василием. Их уже обогнал Прошка. Чокеровщики связывают хлысты в пачки. Другие убирают ветки в огонь. Каждый на своем месте, всяк свое дело знает.

Нет на картинах только Володьки. Лишь еле приметная подпись внизу — под работой. Но этого никто не заметил.

Художники приходят и уходят. Памятью о них живут картины и все, что изображено тaм.

Муза увезла их все. Предупредив Володьку, что его работы, как решили известные мастера кисти, будут выставлены во Владивостоке вместе с другими картинами мастеров Севера.

Прохоренко не ждал для себя ничего. В тот самый день, когда все его работы были увезены с деляны, он получил письмо из Киева от Зины.

Узнав, что Прохоренко работает в якутской тайге простым лесорубом, она жестоко высмеяла его, сказав, что, видимо, права была Аленка, отказав Володьке. Куда уж ему растить чужое творение, если свой талант сберечь не смог.

«Только безвольный, бесхарактерный человек способен раскидываться даром самой жизни. А раз так, выходит, верно считали тебя иные слабаком. Может, и прав ты, ведь серость не способна создать яркое полотно. И даже жалкие задатки дарования способна утопить в бутылке и, скатившись вниз, на самое дно, уйти в тайгу, к таким же, как сам — алкашам и примитивам. Ему уже никогда не подняться. Не стать мастером. Ведь потерявший дар навсегда утрачивает свое лицо…»

Володька, прочтя письмо, криво усмехнулся. Сунул его в карман. И теперь каждый день, насколько позволяли силы и время — рисовал. Благо теперь его на деляне никто не высмеивал.

Он делал наброски, небольшие зарисовки. Он понял, как много дала ему тайга и работа в бригаде на будущее. Она изменила Прохоренко круто. Выковала из него мужчину — настырного, живучего.

Что письма? Что однокурсники? Они были так далеки от него, от его нынешней жизни. Кто бы из них выдержал хоть один его день в тайге?

— Володя! — слышится далеко внизу голос Музы. Он ждал ее. Она выскочила из лодки и побежала к нему, раскинув руки: — Володя! Пора! Возвращайся! Полный успех! Твои картины получили полное признание! Их везут за рубеж! Почти все! Мне велено привезти тебя срочно!

Володька собрался быстро. Да и что там медлить? Вот только бригада… Смотрят мужики растерянно. Не ждали такого поспешного расставания и расстроились. Вот уж эти мужики… И когда успевают привыкать друг к другу? И даже к нему. Ведь художники, как ветер: был и нет его. Но как успел застрять в сердце каждого? Когда?

Володька уезжает. Но отчего так грустно? Видно, и он оставляет в сердце своем каждого. Но это не для картин…

Смотрит вслед уходящей моторке Фелисада. Трудно смириться ей, что в бригаде еще одним человеком меньше стало. Уехал Торшин. Недавно от него письмо пришло. Все наладилось у человека. Живет в семье, при детях и внуках. И только с женой под одной крышей остались чужими. Не верит. Не может простить. А без этого жить трудно.

Сознался, что очень скучает по бригаде. И часто на теплой печке видится ему во сне Якутия и логово берендеев.

«Эх, если бы жизнь начать заново, то ее надо начать на Севере… Где из людишек мужиками становятся, где учатся одолеть горе, как самого себя. Где счастье — не в заработке, а в умении выжить и выстоять, не став негодяем… И если вы поверили мне, значит, не вовсе уж я пропащий… Спасибо вам за все», — писал Торшин. О нем часто и по-доброму вспоминали в бригаде.

Метет снег в лицо. Новая зима подступила к палатке непрошено. Уходят из тайги люди. Сдают силы, здоровье… И возраст не щадит. Старость тепло любит. Нет нынче желающих идти в тайгу. Не всяк одолеет зиму, тяготы жизни. Не каждому глушь по душе…

Но… Кто эти двое, что торопятся к деляне на лыжах? Бегут, чтобы успеть до ночи. Новички! Новые берендеи. По первому снегу. Пусть будет светел их путь.

А в палатке, будто от холода охрипнув, поет одна для всех потускневшая «Спидола»:

Здравствуй, чужая милая! —

Та, что была моей,

Как бы тебя любил бы я

До самых последних дней.

Но прошлое — не воротится,

И не поможет слеза…

Как поцеловать мне хочется —

Дочки твоей глаза…

Леха под подушку головой влез, чтоб не слышать больше ни слова.

Никитин руками голову обхватил. Но ничего не вернуть, не исправить в жизни.

Отвернувшись спиной ко всем и прикинувшись спящим, плачет беззвучно Костя: трудно справиться с памятью, забыть прошлое и спокойно смотреть в глаза осиротевших детей.

Усталым кузнечиком скрутился на раскладушке Вася-чифирист. Губы до боли кусает. Не слушать бы песню. Ту, которая обо всех, о каждом…

Заносит метель палатку белыми-белыми сугробами. Светит над ними солнце. Холодное, как улыбки любимых. Как смех без радости, будущее без надежды, жизнь без прощенья…

Загрузка...