Старого похабника Прошку за много верст вокруг зверье знало. Не только люди, даже таежная живность понимала, что к старости и дураки умнеют. Все способны остепениться. Того даже возраст требует. Но только не Прошка.
С утра, едва рассвет проклюнется, высовывается из палатки его плешатая голова. Оглядит все окрест. И, не сделав ни шагу дальше, прямо из двери вонючей струей обольет любого, кто в это время у входа окажется.
Вскрикнет испуганная ворона, не ожидавшая для себя такой напасти, обругает мужика за легкомыслие. Тот рубаху на груди раздерет. И такую наколку вороне покажет, что та до конца жизни каркать разучится. Сиплым шипеньем тайге разболтает, что на груди у мужика увидела.
Таков был Прошка! Когда слов не хватало, а матерщинный запас повторять не хотелось, в любом споре и ссоре первым и последним аргументом выпячивал свою татуировку. Единственную и неповторимую, шедевр лагерного изобразительного искусства, музейный экспонат, доставивший Прохору много неприятностей и смеха. Уж чего он только не хлебнул из-за нее.
Случалось, получал кулаком в ухо. Не глядя на возраст. Бывало, за показ до свинячьего визга поили его мужики. Иные, разглядывая придирчиво, признавали точной копией. Другие знатоки утверждали, что не без упущений и неточностей татуировка сделана.
Но кто б ни глянул, у всех глаза на лоб лезли. От удивления, а может, и от зависти.
Когда впервые ее увидел Никитин, глазам не поверил. Подошел поближе. А Прохор не промах:
— За погляд — бутылка! А пощупать вздумаешь, гони ящик водяры!
Федор враз отскочил, как ошпаренный. Со стыда покраснел. И спросил:
— Неужели татуировка?
— Если б живая, давно миллионером бы стал! — задирал острую бороденку Прохор.
— Какая же шмара натурой послужила? — спрашивали мужика.
Тот щурил гноящиеся глаза и обрубал любопытных одинаково:
— Может, еще и адрес дать? Так хоть для начала про возраст испроси!
И кто б ни увидел, все удивлялись, как согласился человек на такую татуировку
Увидев, уже никто не интересовался, имеется ли у Прохора семья. Женатый не дал бы себя испоганить. Да и какая баба сумела б смириться? Но Прошка не стыдился своей татуировки. И однажды, поспорив с мужиками, приехал в сельский магазин. И, пообещав продавщице показать ее портрет, рванул рубаху на своей груди. Баба будто собственным языком подавилась, забыла о расчете. Так и осталась онемелой, не заметив, что Прохор спокойно сунул в карманы две бутылки водки. Такого за нею раньше не водилось. За Прохором — не раз…
Мужик, не сморгнув глазом, высадил полбутылки водки прямо на пороге магазина. И, похлопав себя по груди, занюхал хмельное коркой хлеба, оглядел бригаду лесорубов и спросил:
— Ну? Проспорили? То-то! А теперь идите, платите ей за водку, но за погляд с нее вдвойне слупите! Не продешевите на мне! — Прошка хохотал деревянным икающим смехом.
Лесорубы хватались за животы. Когда они гурьбой пришли в баню и молодая кассирша, торопясь на свидание, хотела повесить замок на двери, не желала слушать бригаду, Прохор деранул рубаху на груди.
— Ей подмыться надо! — указал на татуировку. Девушка покраснела до ушей. И, оставив дверь бани открытой, убежала, боясь оглянуться.
Прохор был на особом счету. Если у кого-то из мужиков портилось настроение, он умел тут же рассмешить до колик в животе, рассказав какую-нибудь историю из своей корявой жизни.
Вот и теперь уселся рядом с Шиком. В одиночку всегда сложнее одолеть беду А у Данилы даже лицо почернело. Запали глаза. Отчетливее проступила седина.
— Чего пригорюнился, какой червяк тебя точит и грызет? Покажь его сюда. — Прошка подсел рядом. И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Ты слухай сюда! У меня ведь тоже любови случались, едрить их в корень. Мужику без баб — что коту без блох, не прожить. Ну, а я пригожей всех в своем местечке был. Это уж потом вянуть стал. Опосля умные волосы дурную башку покинули. В то времечко на меня даже собаки брехнуть боялись, чтобы красу не спугнуть.
Данила глянул на нос-шило, на глаза, похожие на булавочные головки, а уши — на громадные лопухи, на редкий кустарник на голове и усмехнулся недоверчиво.
— Сумлеваешься? Ну и зряшно! Я тебе, как на духу, всю правду в матку выложу! Красивше меня не сыскать было даже под землей. Бывало, что там днем, — ночью домой иду с гулянья, а черти по стойке смирно стоят. Дышать пужаются. Бабки, глядя в хвост, крестились, чтоб ненароком меня не сглазить.
У Данилы плечи со смеху дрогнули. А Прохор, приметив это, соловьем залился:
— И долго я приглядывал девку в любови себе. Оно и понятно, при моей личности они, случалось, завидев сдалеку, в обморок падали, мокрой от радости оставалась та, к какой подходить я соизволял. А я ухаживать мог. Не просто подваливал, как теперешние. С кандибобером.
— Это как же так? — спросил Шик.
Прохор откашлялся и, напустив на лицо маску козьей нежности, проблеял дребезжаще:
— Как маемся, девоньки? Как вам дышится, мокрохвостые лохмоножки? Чтоб вас козел в задницы всех расцеловал! Небось заскучались по мне? Ну, чего сучите ногами? Туточки я! — задрал голову вверх, так что бороденка рогом в небо выставилась. — Ну, а дальше вставал я с лавки, топал одной ногой, потом другой, чтоб вниманье к себе привлечь, показать сурьезность вознамеренья. И прямиком к той, на какую глаз упал. Пока она на радостях не упала, что ее выбрал, сдергивал с лавки, вел краковяку иль в польку-бабочку танцевать. Особо я уважал кадриль. Было, как закадрю какую, она до конца посиделок отдышаться не может. Лихой я был. За вечер все девки от меня дрожали! От радостев! Ни единую не обходил своей галантностью. Они ж, в нашем местечке, все, как одна, с цветами схожие, глаз не оторвать. Но я же не бусурман какой. Одну и приглядел. Ту, что всех пригожей. Любушку-голубушку. Целый год я к ней ходил. Под окно. Песни пел сердешные. Про любовь. Уж как я старался. Всю душу на завалинку ей вылил. Меня по страданиям не то что девка, даже ее барбоска признала. Сяду я у окошка, как запою, песина подтянет. Все мои песни насквозь выучила.
— А скажи, Прохор, часто тебя девка помоями обливала? — подошел, одноглазо улыбаясь, Леха.
— Помоями никто не приваживал, брехать не стану. А вот фикус, что на окне у ней стоял, перевернула девка по нечаянности на мою голову. Полюбоваться хотела, послушать, окно отворила, а фикус и уронился. Вот оказия была! — вытирал Прохор слезящиеся глаза.
— И как же дальше ваша любовь сложилась? — уже не мог сдержать смех Данила.
— Ну, мы любились не то что нынешние — низом. Мы сердешно страдали. И вот так-то, через год после моих песен, вышла Любушка на крыльцо. Ну и сказывает, что не стало ее мочи от страданиев. Не только она, весь дом извелся. Спать не могут. Что уже и свету нет от жизни той. И даже барбоска, едва я ухожу, весь день напролет мои песни поет. От них у всей семьи головы разрываются, — говорил мужик, вытерев глаза. — Жаль себя, молодого, стало.
— И что же Любушка?
— Сказала, что свет ей не мил стал. Изболелась она всей требухой. Извелась вконец. Я и сжалился, предложил женой моей стать. Ну и, как в благородстве полагается, на коленки упал испросить ее согласья. Хотя и без того знал, что до обмороку обрадуется. Она и впрямь аж к стене избы привалилась задницей, чтоб не скатиться с ног, виду не подать, что от счастьев нежданных обомлела. Сама ничего не могла ответить, за тятькой пошла сказать про то, какую честь я им оказываю, предлагаясь в сродственники. Ну, отец ее из избы вышел. Подошел ко мне и говорит, мол, парень я — хоть куда! Но молодой покуда. Опыту недостает. А вот если оженюсь теперь, то через зиму в армию возьмут. Легко ли бабе столько лет маяться одной? Ить дите появиться может. Уж лучше опосля службы про то поговорить. Тогда и у меня возраст станет подходящий. И они приданого девке поднакопят. Я и послушался. Оно и верно, Любушке-голубушке в тот год пятнадцать зим сравнялось. Молода шибко. Тяжко станет ей без меня. Но глаз с девки не сводил. Следом ходил. Стерег ее от всех. До самой весны, когда меня вместе со всеми повезли проверять на годность в армию.
— Ты там первым солистом был? — расхохотался Килька.
— Кем? — нахмурился Прошка, посчитав, что его обозвали. Когда до него дошло, продолжил: — Да не взяли меня! Навовсе сберечь решились красу мою! Ить в армии тяжко бывает. А я — первейший парень на местечке! Вздумали меня в доме оставить. Навроде на подкорм. Сказали, что всем я вышел. А вот рост и вес малость недотянул. Я и воротился. В местечке нашем на тот момент мужичий голод был. Девок можно было заместо коней впрягать. А парней — навовсе нет! Кто в армии, кто в городе. Другие — женатые. Холостыми были только я и Антон-сторож. Ему уже за девятый десяток перевалило. Он трех жен пережил. Вдругорядь сам не стал свататься. Гробы выносить не одюжил бы. Вот мы с ним и холостяковали. Вдвоем, — улыбнулся Прошка и, закурив, затянулся дымом до пяток, рассказ продолжил: — На посиделках мы с Антоном первейшими гостями заделались. Дед в краковяку уже не одолевал. Только сучил ногами. Ну а я, стало быть, за него и за себя. Старался со всех сил. Все ж весна, кровя играли. И так-то я выманил Любушку с избы. Пряниками глазированными. Она весь кулек уплела. Тут я насмелился и говорю ей, мол, ежли поцелуешь, еще и конфетов дам. Девка глянула на меня, пряники у ней обратно вывернулись. Спугалась мою красу своими губами спортить. Но опосля свыкаться стала. Я ей показал во что горазд. У меня по молодости ухи злей, чем хвост у барбоски, крутились. Дергал ими, когда довольным был. Вот только тятька ее опять заерепенился. И лишь осенью обещался выдать за меня Любушку.
— Это как же сама девка решилась? — удивился Килька.
— И то верно. Ить за мной тогда все девки уссывались. Шутейно ль? Единый с мужичьего роду. Меня даже сватать приходили!
— Тебя? — поперхнувшись, чуть не проглотил самокрутку Петрович.
— А че сумлеваешься? Девки — хрукт скоропортящийся. Перезрелый перестарок кому надо? Они без мужиков бесятся! Вот и уламывали меня сваты жениться то на одной, то на другой. Приданое предлагали хорошее. Даже с перинами. Всякие там тещи обещались меня на грудях и руках носить.
— На кулаках, наверное?
— Это тебя! Меня — в гробу любить обещались! — похвалился Прохор. Лесорубы хватались за животы и хохотали до слез.
— Так ты хоть был женатым? — допытывался Данила.
— То как же? И не раз! Меня же бабы промежду собой никак не могли поделить. Только поймают, чтоб каждой по клочку на память перепало, я у них между пальцев и шасть, опять целый! Heт! Плохо, признаюсь, быть первым красавцем середь всех!
— Так ты на Любе женился?
— Не-е! Не дошло до ней! Опередили! Соседи наши быстро сообразили. И едва я остался в одном экземпляре на местечке, спохватились. Привели как-то под вечер девку. Я ее опрежь и не рассмотрел. На посиделки не ходила. Да и куда? Она сама толще любой избы. Завели ее к нам на кухню. Маманя моя руками всплеснула. Охнула. Да и было с чего. Села та девка на лавку. На ней дед с бабкой, почитай, полвека спали. А под ее задницей эта лавка — ровно соломинка. Прогнулась и переломилась пополам. Половицы под ей аж стонали. Ну и предложил ее отец: мол, приглядись, Прошенька, может статься, западет тебе в душу наша Пелагеюшка? Я из-за печки и выглянь! Боязно стало. Ну да мужик! Подошел я к ней. Она встала, чтоб познакомиться. И… Батюшки-светы! Я ж ей до пупка макушкой не достаю! Как же при такой бабище в мужиках состоять стану? Ить ни поколотить, ни приголубить не смогу. А маманя говорит: зато она нам заместо кобылы будет…
Фелисада рот рукой зажата. А Костя, не выдержав, расхохотался на всю тайгу:
— Куда же ты ее целовал, когда на свадьбе кричали «Горько!»?
— А я у ней, почитай, всю свадьбу на коленях сидел! И, сознаюсь вам, девка была — табуну коней за нею не угнаться!
— Как же ты с нею справлялся?
— Да без мороки! Надо поколотить, залезал на сундук. Подзывал Пелагею и сек розгами. Когда ж приласкать требовалось, она меня на руки брала.
— И не пугалась красу твою испортить?
— Попривыкла.
— А по мужичьему делу как управлялся?
— Проще некуда. Она послушной была, покладистой.
— Куда же делась эта Пелагея? Иль сбежал ты от нее?
— Нет! Век бы не оставил. Да только поехала она в лес за дровами, а зима лютой выдалась. И замерзла насмерть. Я по ней цельный месяц выл. Ну да не поднимешь. А тут мне предложили Акулину. С соседней улицы. Ничего себе деваха, одна беда — бельмо на глазу водилось. А и уговорился, чтоб не свихнуться по Пелагее.
— И снова она тебя сватала?
— Не сама, конечно. Но сродственники ее. Целых две недели меня уламывали. Я все несогласный был.
— А с чего, Прохор? Бельмо ночью не видать. Днем на нее и глядеть не стоило, — вмешался горбун Митенька.
— Это самое мне маманя сказывала. Я, дурак, и послушался. А она, лярва, одним глазом лучше, чем я двумя, видела. Но про то после узнал. А поначалу понял, зачем мне ее подсунули. Не девкой была. Стал поколачивать бабу за то, что до меня суковала. Она же, едри иху в корень, сказывает, мол, в лесу с дерева упала и прямо на сук. Я и спрашиваю, как его звать-то? Акулинка поняла сумленье мое. И уже молчала про лес. Меня ж досада раздирала, что взял в бабы вконец ущербную. Стал на стороны поглядывать. Где б и мне найти на свой сучок. Чтоб не обидно было. Приглядел одну, вдовушку Полюшку. Заладил к Ней, что ни день — в гости. Потом и до вечера засиживаться приноровился. Ладная была баба! Да только моя лярва одноглазая выследила, где время коротаю. И гремит в окно. Я увидел — шасть в подвал. Акулина вломилась. И почуяла! Открыла крышку и меня за уши выдернула. Думал, голову, лярва, оторвет. Ну, вырвался. Надавали мы друг другу чертей и разбежались, как два катяха в луже. А и к Полине не воротишься, осрамленному как показаться? Стал новую себе приглядывать. Уже к бабам попривык, не мог без лиходеек. Сбаловали они красавца, спортили, сгубили, как нежный цветок. И уже не песни мои слушали, а все на гумно да на сеновалы звали. Чтоб я им любовь не словами, мужицким доказывал. Да и я огрубел. Забыл, зачем в свете любовь имеется и для кого она живет, — вздохнул Прошка.
— А как ты в зону угодил?
— Все из-за баб! Из-за их, проклятых, — отмахнулся мужик и умолк, сник, стал похож на маленького чертенка, забытого ведьмой у костра.
Прошка уже не смеялся. Ему было холодно у огня. Точно так же, как и тогда — много лет назад. Но об этом он никому не рассказывал, не раскрывал боль, застрявшую в сердце занозой. Прохор и теперь хорошо помнил ту лютую зиму с сорокаградусными морозами, заледенившими его поселок Речное. Холода сковали все живое в середине ноября. Такой зимы не помнили даже глубокие старики.
Не хватало тепла в избах. Дрова сгорали в печи, не успев согреть хозяев. А дорогу в лес перемело и занесло такими сугробами, что лошади в них проваливались по холку. Не только с нагруженными санями — без упряжи не пройти.
Прошка с Антоном остались вдвоем на все село. Поселковые мужики не выдержали без работы и заработков. Ушли в город. Чтоб на скудную получку прокормить себя и семью. Даже пожилые мужики сумели пристроиться сторожами, истопниками, дворниками. В своем поселке все давно было занято девками, бабами, старухами. Всем жить и выжить хотелось.
Мать Прошки уже много лет работала в поселковом клубе кассиром и уборщицей. Правда, открывался этот клуб раз в месяц, да и то когда какой-нибудь лектор, будто с перепугу, приезжал в Речное рассказать о светлом будущем, в которое сам давно не верил.
Поселковый люд собирался в клуб не на лекцию. А посмотреть фильм, который всегда крутили после занудливой болтовни приезжего. В награду за терпение кино демонстрировали бесплатно.
Прошка работал на почте. Его туда устроила мать. Там он был истопником, сторожем и уборщицей. Все в одном лице. Но получал при этом всего одну получку. Маленькую до смешного. Но и на это место желающих хватало, и Прохор держался за свою работу всеми силами.
Дрова для почты и дома он должен был заготавливать сам. А они в ту зиму не просто убывали — таяли на глазах. Может, еще и потому, что воровали их со двора поселковые бабы, не рискуя сунуться в лес в такой холод.
Прошка мотался за дровами каждые три дня. Уезжал ранним утром. И лишь поздним вечером, впрягшись с кобылой в одни сани, волочил дрова, матюгаясь на всю улицу так, что даже кляча краснела от стыда и отворачивалась.
Не хватало сил, лопалось терпение, сдавали нервы. А зима с каждым днем становилась все злее.
Никто из поселковых не знал и не видел, каким адским трудом давались мужику дрова. Как, проваливаясь в снег по горло, шел он от дерева к дереву, еле выкарабкиваясь из холодных тесных ловушек. Как мерзлым комком выкатывался на дорогу, прыгал, хлопая себя по бокам, чтобы не превратиться в грязный замерзший комок.
Случалось, плакал. Уставал так, что жить не хотелось. Но через три дня снова отправлялся в лес, понуро таща за собой старую кобылу.
Вот так же поехал он и под Рождество, решив запасти дров на праздники. За поселок с клячей вышли, когда еще не рассвело.
До леса надо было одолеть два километра. Они, как две жизни — без просвета, сплошь в сугробах.
Прошка к тому времени холостяковал. С бабами ему хронически не везло. И он, оставшись вдвоем с матерью в очередной раз, уже не спешил обзаводиться семьей, считая, что бабы мужикам даны в наказание. Единственное исключение из них — его мать. Но другой такой на всем свете нет…
Прошка вздумал на этот раз объехать лес с другой стороны, где еще ни разу не был. Там деревья росли погуще и потолще. Значит, управиться можно быстрее. И забрался в глухомань незнакомую, черную. Даже страшно стало. Оставил клячу на маленькой полянке, вытоптав ее; чтоб не замерзла вконец кобыла, кинул ей охапку сена. И, выхватив топор из саней, направился к приглянувшейся березе, что стояла неподалеку. Рубить начал. Звон топора раздавался песней в лесу.
Прошка свалил дерево, обрубил ветки и потащил ствол к саням, как вдруг услышал за спиной громовое:
— Стой, бандюга!
Топор мигом выскользнул из рук, упал в снег. Прошка оглянулся.
За спиной, в десятке шагов от него, стоял рослый бородатый мужик. Одетый в тулупчик, он сдвинул со лба заячью шапку, из-под которой стекал пот. И приказал Прошке:
— А ну шагай за мной! Разбойное семя! Я тебе покажу, как в заповедном лесу деревья валить! — Он подошел на лыжах легко, быстро и, вытащив из-за спины двухстволку, погнал Прохора в глубь леса.
— Дядечка, да не разбойник я! Из Речного. Меня там всякая собака знает! Кого хошь испроси, худого слова про меня никто не молвит! А и не для себя дрова рубил. Для почты! Ить бабы там работают. Вовсе померзнут без тепла! — Прошка застрял в сугробе. И, оглянувшись на клячу, попросил, чуть не плача: — Животину нельзя без догляду! Разорвут ее волки, меня в тюрьму до конца жизни упекут. Не дай пропасть скотине! Дозволь, я ее с собой поведу!
— Без тебя управятся с конягой! Ты нынче лиха не минешь. О себе печалься! Ишь, жалостливый! — подтолкнул мужик в спину и, протащив Прошку в глубь леса, вывел на поляну — к просторному зимовью, так похожему на сказочный терем в глуши.
— Дядечка, я только одну березу срубил! Больше не буду! Пусти! — испугавшись чего-то, просил Прохор.
— Иди, иди! Племянничек! Много вас таких! Каждый по дереву унесет, что от леса останется?
— Люди мерзнут. Старухи вовсе закоченели. Об них думал. Не станет люду, кому лес нужен? Дал бы Бог эту зиму пережить! — ответил Прохор.
— Ты мне ухи не говняй соплями! А ну! Живо в избу! Я там с тобой потолкую! — Он нагнулся, чтобы отстегнуть лыжи. Прошка тем временем огляделся по сторонам и понял: сбежать нет никакой возможности.
— Шмыгай! Чего раскорячился, мать твою в качель! — толкнул мужик Прохора на крыльцо и, открыв дверь в избу, дал пинка под зад, от которого Прошка вмиг у печки оказался, на мокром полу.
И услышал громкий смех:
— Тять, кого поймал? Чего задницей в дом вбил? Иль он ходить не может со страху?
Прошка, услышав женский голос, мигом на ноги вскочил, забыл про боль и страх. И тут же увидел девку, дочь лесника, похожую на отца как две капли воды.
Она уже заканчивала мыть полы и стояла простоволосая, в подоткнутой юбке, босиком. Белая, вышитая цветами кофта расстегнута на груди. На лице улыбка открыла белые, красивые зубы.
— Ты его кобылу во двор приведи. Она там осталась. Неподалеку. Он, гад, твою березу срубил. Какую посадила перед учебой в школе. Опоздал я малость, — крутнул головой лесник, зло глянув на Прошку.
— Чей будешь? — спросил хозяин, указав на табуретку у стола.
Прохор присел на краешек, ответил.
— Вона как? Знаю маманю твою. И отца! Хорошие люди! Трудяги из всего поселка! Отец твой знатным кузнецом был, покуда его конь не загробил. А говорил я ему, что не любят лошади хмельного духу. Не стоит баловать с этим, когда к коню подходишь. Не послушался. И вот беда! Насмерть убил копытом жеребец! Не то б жил да жил себе! Ну, а мать как мается? Все одна? Иль нашла себе какого мухомора? По молодости я ее сватал. Да отказала она. Не пошла за меня замуж! Все девки дуры! Теперь небось жалеет? — прищурился лесник. И, не дожидаясь ответа, предложил: — Будь ты чей другой, шкуру до пяток кнутом спустил бы. На ремни. Но коль ты знакомый, так и быть — прощу. Но в другой раз, прежде чем дерево рубить, спросись, где и какое взять можно. А нынче дам тебе хорошие дрова! Веселые, жаркие! Одной охапкой избу согреешь. Они матери твоей напомнят молодость нашу! Костры на Купалу! Когда я с ней за руку через самый высокий костер прыгал! Чего рыгочешь? Не похоже? Нынче и верно. Толстоват стал! От молодости мало чего во мне! Ну и ты! На мать не похож! Сущий лешак! Она ж красавицей была! Эй, Олеся! — повернулся старик к дочери, появившейся в дверях. — Кобылу привела? Теперь на стол накрой! Этот — гость наш! Не стану забижать. Мать его моею любовью была! Про то и нынче помню!
— А где же ваша жена? — осмелел Прохор.
— Э-э, да что бабы? Они как глиняный горшок! Чуть проглядел — разбился! Померла. Не разродилась сыном. Поздно спохватился. Покуда в село вез, она и отдала Богу душу. А у меня сына и себя отняла.
— Чего ж в другой раз не женитесь?
— Жену иль бабу найти нетрудно. А вот мать Олесе — никогда! Потому не стал сироту забижать. Ей без мамки легко ли управляться везде? И в доме, и по хозяйству, и в поле, и в огороде, да еще мне в лесу помогает. Никакого отдыха и радости не видит. А уж семнадцать годков. Глянь, какая роза! — залюбовался лесник дочкой.
Она и впрямь была похожа на королеву леса. Русая коса толщиной в руку лесника спадала до колен. Глаза зеленые, яркие. Губы — алей малины. Вот только толстые, большеватые для лица девчонки. Она, зардевшись рябиново, шмыгнула из кухни в комнату. И вышла на кухню причесанная, переодетая в темный сарафан и снежно-белую кофту.
— Че вырядилась? Ить не сватают тебя! На что торопишься? И Прохор тут не своею волей. Я его доставил. По неведенью. Ожди свой час! — отругал дочь строгим взглядом.
Но Прохор уже закусил удила. Он крутился вьюном вокруг Олеси. То ненароком плечом коснется, руку погладит. То подморгнет ей исподтишка, подарит томный взгляд, глянет в упор на грудь.
Горят глаза Прошки бесовскими огнями. Хороша девка! Вот бы такую заполучить в жены! Весь поселок от удивления и зависти своими языками подавился бы. Ох и утер бы он нос всем трем бабам, с которыми еле развелся. Уж они погрызли бы локти, если б увидели эту красу в Прошкиных женах.
Но едва пообедали, как лесник заторопился выпроводить гостя из зимовья поскорее. Помог ему нагрузить полные сани готовых дров. И, выведя кобылу на дорогу, отдал Прошке вожжи. Велел привет от него передать матери.
Прошка в этот день вернулся раньше обычного. Скинув немного дров у почты, все остальные домой отвез. Рассказал матери о встрече в лесу.
Та слушала сына, не перебивая. А потом сказала:
— Вижу, Прошка, опять засвербило у тебя. Снова на девок вылупился. Да ведь не на какую-нибудь завалящую, на дочь самого Тимофея! Одумайся, дурень! Куда тебе до ней? Она ить краля! Пава! Ты супротив нее — хорек облезлый! Но дело даже не в лице. Мужику вовсе не надо пригожим быть. Красивый мужик завсегда кобель! От того и не пошла я замуж за лесника, что бабы на него сами висли. Боялась неверности… Но дочка, молвят, вся в него. Сама я ее не видела. Но слух — не птица, в кулак не зажмешь. Хороша девка. Но ты уже не парень. Сколько баб сменил? Про то не только в поселке, все деревни окрест знают. Какая девка нынче за тебя согласится? Только та, что Крым и Рым пехом прошла, наскрозь через полки гусар. Какой ни терять, ни приобрести нечего. А ты вон на кого губищи раскатал! Смотри, чтоб тебе Тимофей яйцы вместе с башкой не оторвал. Он мужик бедовый!
— Да чего ж, маманя, ругаешься? Я при чем, если бабы мне попадались непутевые? Первая только сама померла. Остальные — шалавы. Гулящие да пьющие. Все три — одна другой хуже и страшней!
— не родящая, та — гулящая! А где жена? Где моя вина? За что меня винить? — обиделся Прошка.
Он заладил в лес чуть ли не каждый день. И мороз ему нипочем. И дальний путь — близкий. Конягу старого готов был на плечах нести к зимовью, лишь бы скорее увидеть Олесю.
Лесник поначалу злился, а потом смеяться над Прошкой начал:
— Да ты, как погляжу, у всего поселка в истопники подрядился. Весь лес изведешь, каналья. Чего повадился к нам? За дровами? Не гнуси, гнида! То я не мужик, чтоб не видеть, по какие дрова сюда мотаешься, пес шелудивый? Пронюхал красу и присох к ней? Да только рано ей на тебя смотреть. Молода. Да и не для твоего рыла эта ягода спеет. Не крутись вокруг. Олесе мужа сам подберу. Какой ей для жизни опорой станет, а не подпоркой, как ты — замухрышка дохлая!
Прохор злился на лесника, унижавшего его при дочери. И решил во что бы то ни стало добиться ее расположения, а может, и любви.
Морозы не отпускали и после Крещенья. Поселковые улицы затихли, будто вымерли. Не слышно звонкого смеха детворы, не судачат во дворах бабы. Лишь замерзшие стекла окон едва пропускали тусклый свет керосиновых ламп и свечей. Жизнь замерла. И только Прошка, словно по весне, улыбкой зацвел.
Но однажды, едва выехав на знакомую дорогу, услышал шум двигателя. Ушам не поверил. Оглянулся. Но нет, не показалось. Старый «Натик», урча шмелем, волок за собой громадные сани, направлялся в лес.
— Эй, Прошка! Давай цепляйся за трос вместе с кобылой, подвезу в один миг! — открыл дверцу кабины молодой цыган Василий, недавно вернувшийся из армии…
Девки всего поселка сохли по нем. Василий играл на гитаре так, что никто из баб не мог усидеть дома. Стоило ему тронуть струны гитары, девки уже выскакивали на улицу. Умел цыган петь и плясать так, что дед Антон, вспомнив молодость, ковылял в круг на кривых ногах. Хоть топнуть пару раз, показать, что жив мужик в душе. И всегда благодарил Василия за подаренную радость.
Цыган до армии был кузнецом. Но в армии стал танкистом. Вернувшись со службы, всего за месяц выучился на тракториста. И теперь уж не Прохор, а Васька стал первым парнем в местечке. Трактористу всегда и везде найдется работа. И заработком он не будет обижен.
Пока Васька работал в поселке, Прошку он не тревожил. Не считал цыгана соперником и не боялси его, покуда трактор не покидал поселка. Но сегодня… У Прохора в глазах зарябило.
Зачем тебе в лес? — спросил зло.
Дровишек для бани привезу! Ох и попаримся! За все морозы! Все холода выгоним! — улыбался цыган, не понимая, что случилось с Прошкой, чего испугался мужик.
А бояться было чего. Ведь вот только стала привыкать к нему Олеся. Не прогоняла от себя. Позволяла гладить плечи, спину, целовать зардевшиеся щеки. Она уже прислушивалась к нежным словам, которые говорил он ей, далеко не первой.
Олеся запала ему в душу, как ни одна другая. От нее пахло молоком и березовым веником, лесной глухоманью и медом. Он готовился сделать ей предложение. Ведь вот даже Тимофей уже не прогонял из избы Прошку, привыкнув к нему, как к коту сидевшему или лежавшему где-то рядом, всегда на глазах. А своего, пусть и паршивенького, никто не ругает. Вдобавок и выбора не было.
Да и Тимофей говорил, что в Речном, кроме Прошки, мужиков не осталось. И Олеся ждала предложения…
Прошка уже решился. Он знал, что самой большой сложностью для него будет уговорить Тимофея, и подготовился к этому разговору основательно, все обдумал. Ему так хотелось говорить веско, убедительно, чтобы замуж за него Олеся пошла не из жалости, не вынужденно, а уважая жениха, трепеща от любви.
Ну, а чтобы не возникало сомнений в серьезности намерений, надел он дедовские хромовые сапоги с березовой прокладкой, поющей при каждом шаге, отцовские брюки-галифе, серый, в коричневую клетку, пиджак, в котором дед к бабке сватался, красный галстук из дерматина — крик моды, синюю фланелевую рубаху, которую купила ко дню свадьбы первая жена, и носки, ни разу не штопанные.
Это не беда, что подгнивший армяк на его плечах доживал второй век, а порыжелая шапка из. сомнительного меха давно потеряла товарный вид. Их он снимет. И предстанет перед Олесей в полном блеске. Ведь именно для этого дня загодя купил Прошка в магазине флакон «Шипра». И чтобы сразить наповал будущего тестя и невесту, весь пузырь одеколона вылил на голову и прикрыл шапкой, чтобы запах не выветрился.
Старая кобыла шарахалась от Прошки во все стороны. Ее мутило то ли от вида, то ли от запаха, исходившего от мужика.
Прохор шел, выпятив грудь, выставив наружу галстук — яркий, смерзшийся, тот был похож на индюшиную соплю. Но Прохор о таком и слушать бы не стал. Он не шел, он — вышагивал рядом с фыркающей кобылой. Представляя, как осчастливит семью лесника.
И вдруг этот Васька… Ответив, куда и зачем он едет, цыган приметил, что Прошка как-то странно одет, и спросил, не желая обидеть:
— Ты что, Прохор, к какой ведьме на пьянку собрался? Ты ж всех кикимор до усрачки насмешишь! Хоть одну живой оставь. Для меня!
— Сам пугало! — отвернулся Прошка и про себя подумал: «Лес большой! Ну с чего я взял, будто Васька к Тимофею поедет? Иль других дорог нет? Да и Олеся не глянет на цыгана. Она любит основательность, серьезность, а не свистуна с пляской», — и задрал нос кверху, успокаивая себя.
Нет, Прохор боялся не зря. Цыган подъехал к зимовью Тимофея, намного опередив Прошку.
Увидев лесника, передал ему бумажку, дающую право на получение дров, и предложил леснику дорогую папиросу, которую мог позволить себе лишь тот, кто имел приличный и твердый заработок.
Олеся несла воду из проруби. И увидевший ее цыган тут же взял у нее ведра, с песнями, смехом, шуткой занес в дом и вернулся к леснику.
Олесе запала в сердце улыбка Василия. Ей захотелось увидеть ее еще раз. И девушка, вылив воду в бочку, снова пошла к реке.
Василий нагнал ее у проруби. Зачерпнул воду, поднял ведра и только тут рассмотрел лицо Олеси, охватил взглядом всю. И… пропал цыган!
Василий наносил полную бочку воды. Пел, свистел на весь лес, шутил так, что не только Олеся — Тимофей хохотал до слез. Он показывал, как ходит по воду армейский повар, как он, Василий, убегал в самоволку, а потом попал на «губу», где его заставили не только чистить картошку, но и уборную. И как ефрейтор проверял качество работы.
Пока Прошка приехал, Олеся уже была очарована Василием. И не сводила с него влюбленных глаз.
А Василий, словно шутя, насадил топор на топорище, развел пилу, наточил ее. Угостил Олесю леденцами, которые всегда носил в кармане. И, загрузив с Тимофеем полные сани отборных березовых дров, пообещал наведываться чаще.
На Прошку, подъехавшего к избе, в этот раз уже никто не оглянулся. Его попросту не заметили. И это ударило по самолюбию больше любой пощечины. Что там галстук, певучие сапоги и галифе? Даже «Шипр» не помог. Олеся смотрела вслед трактору, словно увез Василий не только свою, улыбку, но и сердце девушки. Она слушала удаляющийся звук двигателя, лязг гусениц и уже скучала по цыгану. Прохора она не хотела слышать и смотрела на него с отвращением.
Тимофей понял, что творится с Олесей. Не ругал, не осуждал дочь. Ему и самому понравился веселый, красивый цыган.
Прохор был вне себя от злобы. Им не просто пренебрегли, у него отняли надежду, на него не обратили ни малейшего внимания. Отец и дочь будто заворожены цыганом. И когда Прошка попытался рассказать им о причине своего визита, его долго не могли понять.
Ему бы сообразить, сколь неуместен этот разговор теперь, уйти вовремя, дать семье обдумать, взвесить все. Но не хватило терпения, подвело воспитание и уверенность в собственной неотразимости. Репутация первого жениха поселка заставила заговорить. И, плюнув на уязвленное самолюбие, Прохор откашлялся и спросил:
— Так долго я еще буду ждать, покуда меня увидят и спросят, с чего я здесь теряю свое драгоценнее время и кручусь на скамейке ужом?
— Да бери ты эти дрова! Давно пора загрузить телегу! Чего торчишь бельмом на глазу? — раздраженно ответил Тимофей.
— Не за тем теплом я сюда приехал. Не за дровами. Не они нынче главное в избе моей. Сердце иного тепла запросило. Душевного. За ним я здесь объявился. Мужик во мне взыграл!
Тимофей, зачерпнувший из ведра кружку воды, в это время сделал глоток и, услышав сказанное, поперхнулся.
— Не ждали для себя радости такой? Я понимаю, шибко нежданная она для вас! Но я все обдумал и решился! Пора мне заново бабным стать!
— Чего? — еле продохнул лесник и смотрел на Прошку, выпучив глаза.
— Так и быть! Беру Олесю в бабы себе! — Прошка улыбнулся широкорото, обдав девку сальным мужичьим взглядом. Та съежилась, сникла и, прижавшись к отцу, запричитала:
— Не отдавайте меня за Прохора, тятенька! Не губите! Я слушаться буду Не стану нарядов просить! Только пожалейте! Уж лучше одна буду век вековать! — просила Олеся.
Такого подвоха Прохор не ожидал для себя.
— Отчего ж не мил стал? Еще вчера дозволяла гладить себя, целовать в щеки. Не отталкивала меня. Слушала признанья любовные и сама страдала по мне! Готова была босиком ко мне в дом бежать следом за телегой и даже вместях с кобылой! А нынчи что приключилось? Иль отшиб твои мозги цыганский выродок?
— Ты чего тут хвост распускаешь? Пошто срамишь мою дочь? Ты кто ей, чтобы отчитывал со мной вровень? — шагнул к Прошке Тимофей и схватил его за грудки: — Босяк засратый! Иль запамятовал, как появился тут? Да я тебя одним пальцем что клопа размажу на полу! — сдавил Прошку так, что дышать нечем стало. — Ворюга! Хлыщ вонючий! Гнида недобитая! — поднял Прошку над скамейкой. Тот ногами засучил. — Жених выблеванный! Я тебе живо место сыщу! В лесу пеньков хватает. Под любым успокою! — Лесник швырнул парня к двери, прикрикнув зло: — Пшел вон отсель!
— Торопитесь! Еще сами придете ко мне прощенья просить за сегодняшнее! Думаете, Васька женихом станет? Да его любой табор сманит. С-под носу увезет любая цыганка. Он не я! Я — надежа! Что камень! За мной, как за стеной, никакая не пропадет. А цыгане к работе не приучены. Им бы петь да плясать. А я свое отплясал. Сурьезным стал. Нешто меня на свистуна променяете? — заставил слушать себя Прошка.
— Откуда в наших местах табор объявится? Никогда их здесь не видел. Да и Васька в Речном с малолетства! Что ж доселе его никто не увел? — заколебался Тимофей.
— Молодой он покуда. Вот и не увели! Но вы смотрите на него! Кроме песен и плясок, ни шиша не умеет! Кой мужик из него получится?
Но Олеся ни о чем не хотела слышать.
— Прогони его! — просила отца.
— Я и сам уйду с радостями, что не свела судьба с безголовою. На счастье, так стряслось, что теперь сам убедился, как мог оконфузиться. В жены верных берут. А не крутелей! Безмозглые в старых девах векуют. Либо в подолах приносят! С цыганом того недолго ждать! — Прохор взялся за ручку двери и выскочил наружу, приметив, как Тимофей рванулся к ружью, заряженному крупной солью.
Прохор кинулся к саням. Какие там дрова?
О них забыл! От обиды дрожал. Он готов был наговорить еще много. Но боялся Тимофея. А тот выскочил на крыльцо с ружьем в руках. Увидел, что Прохор лошадь разворачивает, не стал стрелять мужику в задницу, чтобы думал, прежде чем говорить. Но вслед ему, не удержавшись, пообещал: коли будет Олеси домогаться — в первую же берлогу к медведю сунет.
Прошка уезжал из леса чуть не плача и все обдумывал, как отомстить цыгану, а главное — Олесе и Тимофею.
Он понимал: избить Ваську он не сумеет. Тот сильнее, крепче. В драках поднаторел, еще в армии научился всяким хитростям. «Угроз он тоже не испугается. Наоборот, они его раззадорят», — сокрушался Прохор.
Мать, узнав обо всем, не огорчилась. И, подумав, сказала:
— Цыган никогда не женится на лесничихе. С чего ты взял? Да тот Васька небось имя ее забыл, стоило уехать из лесу. Иль мало девок в поселке? Зачем ему в глушь мотаться за тем, что под боком имеется? Не клад! Зря сумлеваешься. С месяц-другой поломается, подождет впустую, враз поумнеет. И сам Тимофей придет к тебе с покаянием. А ты покуда к нему не показывайся! Обидься. Блюди достоинство семьи.
И Прошка послушался. Каждый день сдерживал кобылу, чтобы не свернула на знакомую тропу. Себя чуть ли не за шиворот держал: от соблазна увидеть Олесю хоть краем глаза. И брал дрова совсем на другом участке, далеком от зимовья Тимофея и Олеси.
Теперь он вновь стал появляться на улице среди девок и молодых вдовушек. Заигрывал, ухаживал. Но почему-то ни к одной не лежало его сердце.
Конечно, Прошка первым заметил, что не стало цыгана на вечеринках и посиделках. Замолчала его гитара. Лишь изредка слышались со двора Василия грустные песни. Но слов их никто не мог понять. Не знали поселковые, отчего грустит цыган.
Василий и впрямь потерял покой. Но оброненное Прошкой злое слово о цыгане застряло занозой в памяти Тимофея и Олеси.
«А что, если и впрямь уйдет в табор к своим, бросит дочь? Сегодня в любви клянется. Ну да что с него взять? Сорвет свое. Потом ищи, как ветра в поле!» — вздыхая, ворочался лесник на широкой лежанке.
Прошка первым увидел Олесю в поселке. В магазин приехала за покупками. Никогда раньше не наведывалась в Речное одна. А тут насмелилась. Услышал о ней и Василий. Мигом у магазина объявился. С гитарой, с песнями. И понятно! Вечер наступал.
Прошка, глядя на Олесю, губы кусал от злобы. Смотрит девка на Василия, людей не стыдясь. Глаз не отводит. О Прошке и не вспомнила. Забыла все его нежности. А ведь он из-за нее столько времени потерял! Поднималась в груди мужика черная волна ярости.
Вспомнились все унижения и оскорбления, которые услышал и стерпел от семьи лесника. Он больше не мог жить, не отомстив.
Прохор терпеливо наблюдал за Василием и Олесей, прощавшимися на лесной дороге, сворачивающей к зимовью. Цыган целовал девушку не безобидными поцелуями в щеки. Он целовал ее в губы. Долго. Так долго, что Прошка чуть не взвыл под кустом.
Василий называл Олесю звездой своей судьбы. Клялся в любви до гроба. Лишь с первыми петухами отпустил ее, а сам, сев на велосипед, отправился в Речное.
Олеся долго смотрела вслед Василию. Едва свернула на тропинку, как из кустов выскочил Прохор, сбил с ног ударом кулака. И, не дав опомниться, заткнул рот задранной юбкой.
— С-сука! Цыганская подстилка! Меня прогнала, высмеяла! Я тебя проучу! На коленях приползешь. Умолять станешь, — скрутил испугавшуюся Олесю. — Ну, вот и все! Теперь беги к цыгану! — натянул портки. И, прикрыв уже бабью голь, бросил через плечо, уходя: — Вечером пусть отец придет. О приданом договоримся.
Едва успел Прошка влезть на чердак — не хотел будить мать, как услышал — в избу колотятся пудовые кулаки.
Мать открыла испуганно. Тимофей влетел зверем.
— Где твой кобель? — грохотал он кулаком по столу.
— Что стряслось? Угомонись.
— Пришибу скотину. Дочку мою ссиловал!
— Он жениться на ней собрался!
— Кому нужна погань? Где он? — прошел лесник в комнату.
Прохор сидел на чердаке ни жив ни мертв от страха. Он был уверен, что Тимофей не захочет огласки и позора для дочери, тихо выдаст ее замуж. Но лесник орал так, что на голос его сбежались соседи. Кто-то, узнав, в чем дело, вызвал милицию. Двое оперативников пришли тут же. И вскоре вытащили Прошку с чердака, едва сумев защитить от расправы Тимофея. Тот грозил найти мужика из-под земли и свернуть ему голову, как цыпленку. Прохора вскоре осудили. Не согласилась Олеся уладить случившееся миром, не пожелала стать женою Прохора. И, когда тому определили наказание в пятнадцать лет лишения свободы, пожелала, уходя:
— Чтоб ты света не увидел и сдох в тюрьме, гнилой козел!
Прошку тут же отправили на Колыму. Едва он попал в зону и зэки узнали, за что осудили его, сбились вокруг шконки, матерясь.
— Пока мы тут сидим, такие, как ты, паскуда, позорят наших баб, сестер и дочерей. Не думай, что здесь тебе сойдет даром! Душу вырвем! — грозили все.
— Вырвать ему яйцы! Пусть поплатится, падла, за свое. И остаток станет жить вприглядку! — предложил сосед по шконке.
— Опетушите его и киньте к обиженникам! Пусть на своей жопе познает, что утворил! — подсказал бугор барака.
— Чего гоношитесь, фраера? Кого припутали? Свежака? Насильник он? Дайте его нам вместо магарыча. Месяц трясти вас не будем, — предложил фартовый, войдя в барак.
— А вам он зачем?
— В рамса на него срежемся. Ставкой в игре станет. Своих жаль. От скуки, может, еще чего-нибудь придумаем.
— Давай выкуп! — потребовал бугор барака работяг.
— За этого? Ты что? Сказал — месяц трясти не будем.
— Бери!
— Эй ты, пропадлина! Шустри, задрыга, в нашу хазу! — дал пинка Прошке фартовый.
В барак к ворам Прохор влетел, кувыркаясь через голову. Он ничего не видел. И никак не мог остановиться.
Он летел по проходу между шконок. С визгом, стоном, матом, как комок зла. Вот ткнулся в чьи-то ноги. Сшиб. Его поддели в бок сильнее прежнего, загнали в угол, к параше. Там столпившиеся мужики схватили за шиворот, сдернули с пола, поставили на ноги:
— Ты, потрох, откуда свалился?
Когда узнали, повеселели:
— Как накажем козла?
А через десяток минут известный на всю зону художник по кредиткам, отбывавший третий срок за фальшивомонетничество, со смехом рисовал на груди Прохора, привязанного к шконке, увеличенный во много раз половой бабий низ.
Так решили фартовые.
— Ты хоть помнишь, как она выглядит? — спросил бугор фальшивомонетчика. И, глянув на рисунок, нанесенный на грудь, расхохотался: — Посмачнее, пожирней изобрази! Чтоб фонарем горела! Пусть этот пропадлина помнит и в гробу, за что ходку тянул. Чтоб нигде стемнить не мог и отмазаться! Давай! Изобрази! Чтоб черти, приняв его на тот свет, со смеху поусирались!
Глубокой ночью, закончив колоть Прошку, фартовый обоссал ему грудь вместо дезинфекции. И велел линять со шконки.
Прохор было потребовал место для себя, но сердобольный обиженник одернул вовремя и предупредил, что бывает с теми, кто любит возникать.
Прохор с неделю болел. Татуировка вспухла, грозила заражением. Но обиженник и тут помог. Выбрал из печки древесный пепел, засыпал толстым слоем татуировку. Когда боль утихла, смыл все с груди свежей заваркой чая и, глянув сочувственно, сказал:
— Срамотища жуткая! Теперь тебе уж никогда не доведется снять рубаху. Эта транда у тебя даже на кишках пропечаталась! Но не тужи! С этим жить можно! Зато жопу не пробили, не отдали сявкам оттянуть тебя в очередь. Не оторвали яйцы. Такое здесь как два пальца обоссать! Считай, легко отделался. За такое фартовые размазать сумеют. Да что трехать? Сам увидишь.
— Как же мне теперь жить? — сокрушался Прошка.
— Да клево! Не вылупайся, потешь фартовых, повесели бугра. И всегда хамовка будет. Может, кайф обломится! В чести держать станут, коль пофартит.
Прошка слушался обиженника во всем. Тот уже много лет канал в фартовой хазе, знал все законы насквозь, привычки и характер воров. Учил Прошку, как средь них выжить, не потеряв душу.
— Если по кайфу придешься, лафово дышать тебе. А нет — в очко иль рамса продуют. Утопят в параше. Иль в проходе повесят.
— Как? Совсем? Насмерть?
— Иного не бывает, — отмахнулся обиженник.
И вскоре Прошка убедился, как легко и просто теряют жизни в зоне мужики. Редко кому довелось тут умереть своею смертью. Держали эту зону воры, а потому перечить им было безумием. Они умели расправляться по-всякому. Красиво и грязно. Быстро и медленно.
За год в зоне Прошка превратился в старика. Он видел столько изощренных пыток, что никакой Тимофей с его кулаками, кнутом и угрозами не мог уже испугать его.
Первое время после увиденного Прохор кричал во сне. Дрожал неделями. Не мог есть. Ему было страшно. Но постепенно он черствел. Привык.
Бугор фартовых сам дал кликуху Прохору. По татуировке так и звал Трандой. Перечить или возмущаться Прошка не насмелился. Был предупрежден. А потому послушно появлялся по первому зову фартовых. Кривлялся, ломая из себя кокотку с панели. Научился смешить воров до слез. И те щедро кормили мужика. Но, едва глотнув водяры или чифира, гонялись за Трандой с ножом, припоминая ему причину ходки.
На четвертом году, когда в зону пришел новый начальник и заставил фартовых работать, бугор первым вытолкал из барака Прошку. Того вмиг загнали на рудник, где он с утра до ночи таскал тачки с углем.
Когда слабел и падал, охрана пинками помогала встать. Попробуй разинь рот, пожалуйся на недомогание — отвезут в отработанный карьер. Туда и мертвых, и ослабших, и больных отвозили. На всех один бульдозер приходил…
Может, и Прошку туда увезли бы. Но выручил случай. Выстроили ослабших для посадки в грузовик, чтобы на карьер отвезти. Велели рубахи и портки снять, чтобы на пополнение не тратиться. И увидел старший конвоя татуировку на Прошкиной груди. От удивления остановился. Всякое видывал, но не такое. Расхохотался. Тут начальник зоны подошел. Очки надел. Глазам не поверил, рукой к татуировке потянулся.
Прошка понимал, для чего их раздевали. Чувствовал, что видит белый свет последние минуты. И решил испробовать то, что даже на фартовых безотказно действовало.
Скорчил рожу, сложил губы в бантик и говорит начальнику:
— Если б ее подкормить да подмыть! Она б не раз настроенье еще сберегла! Ну зачем губить красу такую?
— Тьфу, черт! Ну как живая! Кто же так изобразил? Как ты с нею ладишь? — отдернул начальник руку. Но из строя велел вывести, одеть, вернуть в барак. И кормить по полной норме.
— Ему с таким клеймом и так нелегко приходится. Если до воли доживет, я ему не позавидую. Ни в бане, ни к бабе, ни на курорт не покажись. В гробу и то краснеть будет перед родней. Он этой татуировкой больше, чем сроком, наказан. Перед матерью не сможет рубаху снять. А уж перед детьми и внуками — тем более.
Прошку оставили жить. Начальник зоны, охрана, завидев мужика, усмехались либо сочувствовали молча. Но всегда напоминали: мол, в зоне выживают лишь сильные, те, кто хочет жить. И Прошка старался. Ему очень хотелось выжить и вернуться в свой поселок. Насовсем, навсегда.
Мать ему постоянно писала письма, из которых он знал обо всех новостях в Речном.
Так, еще в самом начале, на первом году, написала Прошке, что Олеся после суда уехала от отца. Но и в поселке не осталась. Не вышла замуж за Василия. И поселковые бабы-пересудницы говорили, что, видно, умоталась она за Прохором, кто ж теперь ее замуж возьмет? Но объявившийся под Рождество в магазине Тимофей осрамил сплетниц и прочел письмо Олеси. И все узнали, что увез он ее в Москву. И дочка поступила в институт лесного хозяйства. Инженером будет. Не то что некоторые босяки, пытавшиеся загубить ее судьбу и силой заставить стать женою…
Потом мать сообщила, что Олеся приезжала к отцу на каникулы. Очень повзрослела. Похорошела. А ума у девушки — палата. О Прохоре не может слышать. И поныне ее трясет. Обещает, если встретиться доведется, убить его своими руками. Но за одно она ему благодарна, что остановил от замужества за Василия. Разрушил начавшуюся симпатию, обрубил ее под корень.
«Цыган поначалу грозился с-под земли тебя сыскать и прирезать, как шакала, но руки до тебя не достали. Пока он бесился, Олеся уехала. Не с того он начал. Видно, не любил. Если б дорога была, ни о тебе, ни о мести — об Олесе вспомнил бы. Выходит, оба вы прозевали, упустили девушку. А она сильнее вас — мужиков — оказалась. Сумела свое горе одолеть. И, гляди-ко, поднялась над ним и вами. Не опустилась, не пошла по рукам. Отца не опозорила. Нынче Тимофей высоко голову держит. И есть с чего. Дочь достойная! Не то что ты, горе мое и стыд. Не только слово о тебе сказать — голову не поднимаю, стыжусь людям в глаза смотреть».
Прошка, читая письма, представлял себе мать. И жаль было старую до боли в сердце. Оно верно, радостей она почти не знала. Вся надежда была на сына. Но и тут судьба подножку подставила. И чтобы не было тоскливо и одиноко в старом доме, писал ей Прохор письма добрые и теплые. И мать снова отвечала:
«А Васька-цыган помер в эту осень. Жаль мужика. Спился. Не повезло ему. Жена была у него. Сынок остался. Теперь сиротствует. Жена уже и траур сняла. Только мать на его могиле плачет. Да Олеся недавно приезжала, так тоже цветы у него на могиле оставила.
Институт она закончила. Но в Речное не воротится. Замуж вышла. В Москве. За какого-то начальника. Нынче ребенка ждут. Про это мне Тимофей просказал. Когда домой с гостей вертался. Насовсем его не берут. За неграмотность. Выходит, образованный зять далеко не подарок. Вот и векует он в своем зимовье. Один, как медведь в берлоге. Как и я. Скоро говорить разучимся. Только плакать. Он уже выл, когда недавно в гости ко мне зашел. Ему уже ждать нечего. А я — держусь. Ведь ты у меня. Нехай не вовсе какой гладкий, но свой, родненький и самый лучший…»
Законы зоны выбили из Прохора легковерность, он умел приспособиться к любым условиям, найти подход к любому человеку, научился обдумывать, взвешивать каждое слово и поступок. Он научился защищаться, заставил не просто считаться с ним, но и уважать. В то же время Прохор умело держал в руках настроение окружающих, нередко становился душой любой бригады зэков своего барака. Он знал: вернется домой иным. Пусть постаревшим, усталым, но опорой и кормильцем.
Мать не спрашивала Прохора, когда его освободят. Она считала годы, мечтая лишь об одном: пусть перед смертью, хоть ненадолго, увидеть сына свободным. Но годы брали свое. Сдавало здоровье. Об этом Прохор не знал. И однажды получил от нее письмо, заставившее задуматься:
«Уже семь лет прошло, как нету тебя со мною, Прошенька! Знаю, еще долго ждать. Но так тяжко одной в окривелой избе. А вот вчера у меня гость был, Тимофей. Совсем состарился человек. Борода по пояс. Весь седой. Как согнули годы! Хуже, чем меня. Поговорили мы с ним впервой за жизнь, по душам. И признался мне, как жалкует, что не отдал за тебя Олесю. Принес горе нам с тобой. И сам не меньше хлебнул. Ведь думал, что, выучив дочь, даст ей счастье. Сам возле нее согреется в старости. А она, став грамотной, родство забыла. Отца своего по имени и отчеству стала звать. Говорит — так модно нынче в свете. Совсем дорогу к нему забыла.
Отцу все замечанья делает. Неграмотно выразился, не так глянул, не то ляпнул, не там сел и лег. Вовсе заклевала. Аж ездить к ней не хочет. И говорит, что грамота из его Олеси душу выбила. Съела, что ржавчина. Нынче, смешно признаться, уговаривает меня к нему в лес переехать. В зимовье. Чтобы вдвух бедовать на старости.
Не хочу брехать лишнего, но и саму такое же свербит. Може, и согласилась бы я, не стой промеж нами исковерканная этой семьей твоя судьба. Ты — виноват. Но не столько, чтобы отнять тебя от старой матери на много лет. А может — навсегда. Я столько пережила и переплакала, знаю, ты тоже хватил лиха сполна. А потому — мы свидимся. И, может статься, простит Господь твой грех и одарит за пережитое. Я отказала Тимофею. Как когда-то отреклась от тебя Олеся. Ты несешь свой крест. А он плакал… Выходит, не всегда счастье детей поворачивается радостью к родителям. Случается, оно становится бедой…»
Прохор несколько раз перечитал письмо. Хотел сесть за ответ. Но… Вызванный к начальнику зоны, узнал, что его отправляют через день в Якутию. Отбывать остаток наказания условником. На деляне, куда он приехал через пару дней, его встретили как равного, забыв сразу, что Прошка — условник и совсем недавно покинул зону.
Он не стал долго осматриваться, переводить дух и отдыхать. Мигом переоделся в спецовку. И, опрокинув стакан холодного чая, пошел на деляну.
Что там дождь и комары? Разве они могут омрачить свободу? Цену ей познают, когда теряют. Вернувшийся на волю дорожит ею больше жизни.
Нет охраны! Полно жратвы! Не стонут под боком умирающие от изнеможения зэки. Никто не поставит твою жизнь на карту! Не посмеют требовать получку! Не отнимут последнее теплое белье. Не отматерят, не унизят, не оскорбят! Даже не верилось, что снова стал человеком. С именем. Без клички. Татуировка? Она — память! За грех! Стыд и горе! Отнятые годы. Но о том лучше не вспоминать. А если и вспомнил, то, пересилив себя, посмеяться над самим собой громче других. Отбив тем самым охоту напоминать о горе слишком часто. Ведь смеющийся над собой умеет и отстоять себя, и дать сдачи так, как умеют защитить свое звание пережившие Колыму мужчины. А такое дано не каждому.
Прошка ни в чем не уступал лесорубам. Работал наравне со всеми, не отставал. Он, как и каждый бывший зэк, дружил со всеми, не имея друзей…
— Хватит горевать, Шик! Кончай копаться в памяти! Зряшное это дело! Слышь? Пошли в палатку! — позвал Прохор Данилу. И предложил: — Закурим?
Данила, да и все лесорубы бригады считали Прохора самым старым. Когда его впервые увидел
Никитин, хотел определить в кашевары. И лишь потом, спустя несколько месяцев, понял свою ошибку. Но никогда не спрашивал, что же так изломало мужика, высушило, вымучило? Сам же Прохор мог говорить о чем угодно, но не о себе.
На всю первую получку купил Прохор для матери теплых вещей. Платки и кофты, носки и варежки — все отправил пухлой посылкой, вложив в нее короткое письмецо, где сообщил, что жив, здоров и ответ просит писать по новому адресу.
Никто в бригаде не спросил, о ком печется человек. А Прошка не лез в души мужиков с лишними вопросами. Он по себе знал: не стоит часто будить память. Лучше всего жить, думая о будущем. Если бы не это, работа в тайге стала бы невыносимой.
Будущее… Никто не хотел признавать главное — фактор возраста. А годы неумолимо старили, отнимая здоровье, силы. И размечтавшиеся днем об отпусках, пляжах, бабах валились люди с ног после работы как подкошенные, без сил, без желаний, без мечты. Дорогую плату за неизвестное призрачное будущее платил каждый. Но когда сумеет осуществить и доживет ли, откроет ли калитку в свою сказку, не знал никто. Все понимали, что случится это не скоро или никогда. Ведь впереди — старость. Слабая, болезненная и беспомощная. Ее нужно обеспечить сегодня, чтобы под занавес не оказаться вновь на обочине.
Какие уж там радости, до баб ли будет? Все это было пройдено. Пока жив — работай, а там, когда придет время, будет ли просвет? Может, сжалится судьба над кем, ткнет мордой в сырой мох, отняв мечту и душу заодно. Вот и все будущее… Но лучше так, чем мучиться болезнями и умирать годами. Жизнь была, но счастье пролетело мимо, слегка зацепив крылом. Оно было с женским лицом. Знакомым и любимым когда-то. Оно улыбнулось и предало. Обожгло и исчезло. Как всегда случается с женщинами. Может, потому никто на деляне не мечтал о женах. О них думали в молодости. Она еще доверчива.
Спал Прошка, состарившийся без времени. Он не мечтал ни о чем. И только в снах, но им не прикажешь, он все еще продолжал любить…