егодня ещё профессорского обхода ждут. Палатный врач Ольга Константиновна раза два в неделю обходы делает, да что толку? Откинет одеяло, ногу в коленке согнёт, разогнёт, возьмёт двумя пальцами складку на бедре (симптом Александрова!) и к следующей постели. А Ерофей — это событие. И в Москве-то раз в месяц пригребал. Он один мог позволить стоять, ходить… Сердце у Поливанова прыгнуло — а вдруг его сегодня?..
Маруля уже дважды тёрла хлоркой пол, а Оля из палаты не выходит — то одеяло сбоку подвернёт, а то простынку на грудь выдернет. Всё равно как с ума сошли, только и слышно: «Ерофей Павлович, Ерофей Павлович…»
Одной Изабеллы как не касается. Возникла в дверях с грудой деревянных планок и брусочков, прижатых руками к животу, и объявила урок труда в помощь фронту.
— Пока Ерофей Павлович в третьем отделении, мы ещё поработать успеем, — сказала она и свалила на стул ровные белые брусочки.
Поливанов размечтался: если б на обходе поставили, месяца два на костылях учиться ходить и можно написать маме, чтоб домой взяла… А Изабелла своё. Завела издалека, что на полях скоро сев, потом косить будут, а машины на фронт ушли, лошадей мало, надо наладить ручной сельхозинвентарь. Заброшенные серпы, старые косы колхозники очищают от ржавчины, точат наново, а не хватает самых обыкновенных граблей. Санаторий тоже фронту помогает, пришла разнарядка на сто граблей.
— Поливанов, ты что, с открытыми глазами спишь, — вдруг прервала свою речь Изабелла. — О каких небесных кренделях размечтался?
Игорь вздрогнул, вообразил на небе завитой крендель, обсыпанный сахаром, виновато улыбнулся и стал слушать объяснения Изабеллы.
Делать грабли пара пустяков, оказывается. Берётся длинная плашка, в ней надо просверлить шесть отверстий, их ребята в старшем отделении вертеть будут. А зубья отдельно выстругиваются, для них Изабелла маленькие чурочки принесла. И для примера показала готовый зубец: белую деревянную морковку, круглую и широкую с одного края и сходившую на нет к острию.
Каждый получил по два липовых брусочка, столовый нож и кусок наждачной бумаги. Изабелла велела постелить на грудь полотенце, чтоб белёсая пыль и стружки на пол не сыпались, и особо предупредила: с ножами осторожнее.
— Не порежешься, Поливанов?
Игорь высокомерно хмыкнул.
Она и Зацепу тоже спросила, нож ему передавая. Но тот растяпа: врубился лезвием в ребро бруска и тут же себя по пальцу. Обрезанную руку сунул под одеяло, деревяшку на пол уронил, простыню кровью перепачкал… И нож у него с позором отняли.
Да, надо резать аккуратнее. «Не торопись, не торопись», — твердил себе Поливанов.
Изабелла удалилась, а ребята строгали с озабоченными лицами. В палате запахло стружками, древесной пылью.
Лучше всего выходило у Гришки. Он работал мерно, неспешно, и стружка шла из-под ножа гладкими завитками. Ганшин, едва начав работу, заскучал и стал дёргать Игоря за рукав: «Смотри, как у меня получилось». Известно было, что Севка за всё берётся горячо, но так же быстро остывает. И зубец выходил у него кривой, неровный, но это его мало смущало, он надеялся поправить дело шкуркой. Костя работал неторопливо, чисто, но без подъёма. Зато Поливанов усердствовал, даже об обходе забыл. Ему так хотелось, чтобы на этот раз Изабелла его похвалила…
Вся 7-я палата признавала Изабеллу, но Игорю нравилось в ней решительно всё: и то, как она ходит, пригорбливая плечи, как щурит глаза, когда улыбается, как объясняет на уроке. А её остроумие? Скажет, как бритвой срежет! С утра ещё сегодня всех насмешила: «Жабин, очисти нос. И да будет тебе известно, что для этой цели пользуются платком, в крайнем случае концом полотенца, но не ладонью. Ибо уже в книге „Юности честное зерцало“, изданной, к вашему сведению, при Петре Великом, говорилось, что негоже молодым дворянам на царской ассамблее сморкаться на пол посредством двух перстов». — «Га, га, га!» — ликовала палата.
Ах, эта Изабелла: сдвинет в нитку чёрные брови и смотрит пронзительно на очередную жертву, ожидая узнать, дошло ли сказанное.
«А ты что, Поливанов, помалкиваешь в тряпочку? Сам с собой беседуешь? Ну, что ж, приятно побыть наедине с умным человеком…»
Она язвительно улыбалась, приоткрывая редкие, нехорошие зубы и будто вымогая улыбку. Все смеялись, и Игорь поневоле усмехался. Улыбка выходила кривая. Он восхищался ею и тайно страдал. Обидно, что она так к нему… Его остроумие было признано всей палатой, но Изабелле он не находился что ответить. Вот и накануне была история.
«Это ты сегодня при Маруле сказал „кавардак“? Эх, остряк-самоучка! Она в учительскую пришла жаловаться: ребята дурными словами ругаются. Избегай, будь добр, таких редкостных выражений».
Восхитительно! Сказала, как припечатала. И лежи себе с открытым ртом!
Но почему же, почему, если Игорь так её любит, всех в палате она зовёт по имени, а его неизменно — «Поливанов»? Казённо, по-учительски. Чем он не угодил? И признаться в своей досаде нельзя — засмеют…
Поливанов размышлял об Изабелле, а сам между тем строгал брусок. Получалось, кажется, недурно: с одного конца толсто и кругло, с другого — не толще простого карандаша. Но зубец не хотел приобретать заданной формы. Нож, как назло, то забирал слишком круто, отмахивая разом большую щепку и оставляя лунку сбоку, то снимал чересчур мелкий завиток, соскальзывая по ребру. Что за чертовщина! Слева снимешь побольше — скосит направо. Справа струганёшь — кривится влево. Уф! Прямо несчастье какое-то. И на указательном пальце розоватый болезненный пузырь стал натираться.
Оглянулся: Жаба и Гришка отстрогали по зубцу и взялись за второй. Ганшин тоже плохо-бедно закончил работу, отложил заготовку в сторону и здоровой ногой болтает: с него, видишь ли, довольно.
А Поливанов всё строгал и строгал в неудержимой жажде совершенства. Он смутно чувствовал, что может погубить всё, но не мог остановиться.
Хорошо Косте, ему Жаба и Гришка по зубчику скинут — у него три будет: он уже о том и распорядился негромко. Значит, опять Изабелла начнёт всем Костей глаза колоть. И попробуй скажи, что нечестно… В Дурландии у Кости теперь три раба: Гришка, Зацепа и Жаба. Они любое исполнить должны, что тот прикажет. Только он, Поливанов, ещё сам по себе да Ганшин.
Изабелла вошла, когда Игорь напористо тёр неровный зубец наждаком. Она стала обходить постели, собирая работу, похвалила Костю, ободрила Гришку и Жабина.
Стараясь не глядеть ей в глаза, Игорь подал свой исструганный кривой колышек. Изабелла повертела его в руках и покатилась:
— Вот так сосулька! Разве она в граблях удержится?
Игорь прикусил губу. Только б не зареветь. Почему так выходит: одним всё — раз плюнуть, а ему, как ни пыжься, — позор.
Изабелла увидела, что огорчила мальчишку, и решила соломки подстелить.
— Да ты, Поливанов, не тушуйся. Со всяким случается. Строгал и перестрогал. Зато ты нож держишь правильно. Зацепин вон вовсе изрезался.
А из коридора тем временем нёсся гул голосов. Изабелла с деревяшками вышла, вбежала Маруля со щёткой на палке, быстро сгребла в ведёрко стружки из-под кроватей и исчезла. Ещё раз пролетела по постелям Оля: там одёрнет одеяло, тут вытяжение поправит.
— Гришу будет смотреть, Зацепина и Ганшина, — бормотнула она и вылетела из палаты.
Зацепу-то, понятно, смотрят как тяжёлого. А вот Гришку или Ганшина… Вдруг поставят? Внутри у Поливанова дёрнулась ниточка зависти. Но вслух он ничего не сказал.
Обход был уже у дверей. Первой вошла Ольга Константиновна, беспокойным взглядом генерала на плацу перед императорским смотром окинула палату и, подняв указательный палец, бросила его сверху вниз, будто градусник стряхивала. Все замерли, а Ольга Константиновна, повернувшись лицом к двери, стала пятиться от неё, как бы выманивая оттуда кого-то. Ещё секунда, и на пороге возник высокий крепкий старик в академической чёрной шапочке и с острой серебристой бородкой. За ним семенила няня со стулом, следом шествовал Ашот, дальше Мария Яковлевна и хвостом — куча белых халатов, негромко переговаривавшихся между собой. «…Палыч, Ерофей Палыч, Ерофей…» — всклубилось, зашелестело и вмиг опало кругом.
Шесть пар глаз с любопытством и надеждой следили за каждым его движением. В Белокозихе-то он впервые, за ним в Вейск «эмку» посылали! И теперь все — и громогласный Ашот, и строгая, озабоченная Мария Яковлевна — мгновенно полиняли в его присутствии. Ерофей Павлович же вёл себя так, будто каждый день заходил к ним в палату и помнил любого из ребят. Слегка кивнул своей французской бородкой: «Здравствуйте, приятели!», устроился на стуле между постелями Поливанова и Ганшина и занялся разглядыванием рентгеновского снимка. Он чуть встряхнул его и поднял на свет к окну. Движения его были неторопливы и внушали покой, уверенность. Врачи и ассистенты толпились в ногах кровати.
Ольга Константиновна, волнуясь, как на уроке, и комкая платок во вспотевших ладонях, докладывала ганшинскую историю болезни. Ерофей Павлович делал вид, что внимательнейше слушает, а сам сосредоточенно разглядывал снимок. Одной рукой он держал чёрно-белую плёнку, другой — пенсне, снятое с переносицы, будто готовился дирижировать.
— Да, да… Как же, поражение головки сустава с левой стороны… Процесс прорвался в сумку… Выраженные изменения слева…
Ольга Константиновна смятенно переглянулась с Марией Яковлевной.
— У больного правосторонний коксит, — заикаясь от волнения, подсказала Ольга Константиновна.
Ерофей Павлович изумлённо вскинул на неё седые брови и перевернул снимок.
— Вот я и говорю, выраженные изменения справа, — невозмутимо промолвил он и обратился к шелестящей гурьбе белых халатов: — У нас, как правило, не умеют читать рентгенограмм. Принято думать, что положили больного под рентгеновский луч, и дело сделано. А важно не получить снимок, а прочесть его!
Белые халаты, образовавшие полукруг в ногах постели, восхищённо загудели. Один он умел так формулировать! Кажется, совсем просто, а врезается навек.
— На снимке вы можете наблюдать, где обнаруживает себя очаг… Но процесс уже не активен. Вот тут развилась лёгкая сеть трабекул…
Толстый указательный палец Ерофея Павловича уверенно путешествовал но снимку.
А дальше пошло, как всегда. С Ганшина сдёрнули одеяло, освободили больную ногу от вытяжения и подножников и попросили согнуть в колене. Опять вытянули, отвели влево, потом вправо.
«Атрофия мышц… контрактура… ротация кнаружи…» — поплыли привычные слова.
— Ну, что ж, поздравляю вас, процесс затихает, но в условиях нынешнего питания и режима… торопиться не надо… Пусть полежит до следующего обхода.
Всю жизнь Ерофей Павлович не терпел спешки, всю жизнь спорил с хирургами, пытавшимися лечить больную кость с помощью операций. «Не извольте гневаться, но тут пригоднее консервативный метод. Бугорчатка не терпит ножа», — упрямо твердил он, вспоминая швейцарские высокогорные санатории, где ещё до той войны немецкие фтизиатры обратили его в свою веру — в воздух, горное солнце и покой. Многолетний, если нужно, покой и отсутствие движений… Правда, этот метод тоже не давал стопроцентной удачи, и находились молодые самоуверенные костоломы, или как ещё можно их было назвать, которые иронизировали над ним. Напрасно, Ерофей Павлович прочно стоял на своём. Он, слава богу, прожил долгую жизнь и вошёл в свои отношения со временем, в котором, как он всегда убеждался, для надёжного медицинского успеха главное — не торопиться. Ну, полежит этот черноголовый мальчик ещё годок-другой, велика беда. Куда спешить? Впереди у него жизнь, а сейчас всё равно война и родителям не до него. Здесь же, по меньшей мере, кормят, поят, наблюдают…
Сказать по правде, Поливанов испытал облегчение, что Севку не поставили. Пусть уж всем одно. А Ганшин едва не плакал.
Но врачи уже перешли к Гришке. Один Ашот задержался на мгновенье у ганшинской постели, крутанул Севке пупок, так что тот взвизгнул тихонько, и сказал вполголоса:
— Жди. Через два месяца поставим. А что? Привезём снова Ерофей Павловича и поставим.
И поспешно присоединился к свите белых халатов.
Хоть не обидно, Гришку тоже не поставили. Зацепе дали назначение на пункцию из натёчника, прощупанного на бедре, и Ерофей Павлович громко, весело попрощался с ребятами.
В палате стало непривычно тихо. Значит, снова ждать. Хорошо, если два-три месяца. И кого ещё на следующем обходе покажут? «Ну, меня-то обещали», — думает Ганшин. «Вот уж тогда моя очередь, — соображает Поливанов, — может, к тому времени и война кончится, домой поедем…»
Балконная дверь полуоткрыта, и тянет из неё в палату свежие весенние запахи — оттаявшей, разбуженной земли, молодой травы, лопнувших почек. И с ними вместе еле слышно, издалека долетает песня. Она всё громче, ближе. Крепкие мужские голоса поют на мотив «Раскинулось море широко»…
От Вейска далёкой дорогой
Мы ехали ночыо и днём,
И сердце забилось трево-о-гой,
Кого и чего там найдём.
Зашла в палату Оля, распахнула раму и легла на подоконник грудью.
— Курсанты идут, — вздохнула она.
А в палате все уже вскочили на локти и пытаются разглядеть что-нибудь за её широкой спиной в обтянутом халате, за белым колпаком на пышных волосах.
Песня смолкает, но ближе, ближе маршевая печать шагов: «Левай! Левай!» Идут, прибивая ногами пыль, молодые ребята: тонкие шеи в подворотничках, защитные фуражки на бритых затылках.
Гром сапог, слабеющая их чеканка, удаляющаяся дробь, и уже их едва слышно с дороги, поворачивающей к Синюхе, — у её подножья вот-вот начнутся полевые ученья.
И неведомо с чего надежда отворит сначала крохотную щель в душу палатного мальчишки, робко просочится туда и вдруг затопит её всю необъяснимым ожиданием счастья. Как ярко зелены первые листки акации у дороги, как бодр весенний холодок с голубых сопок! И кто знает, пока ты лежишь тут, давя затылком подушку, вылёживаешь пустые, ровные дни, в большом мире совершается что-то, что изменит твою жизнь, принесёт в неё радость. Мама приедет? Война кончится? Изобретут лекарство, как сразу их вылечить? Или по малой малости посылку с почты принесут?..