щё с утра тётя Настя объявила, что сегодня ванный день. Здорово! Значит, и уроков не будет?
Проснувшись в отличном настроении, Шаба вообразил себя чёрным пуделем. Тётя Настя просит достать из мешка полотенце, а он в ответ: «Ав!» — «да» означает. «А лицо уже умывал?» — «Ав-ав», значит «нет».
— Что это ты как на псарне, — удивилась Настя.
Но с ними только пошути: залаял Ганшин, затявкал Поливанов, и палата огласилась разноголосым лаем. Гришка лаял коротко и низко, а Костя смешно повизгивал.
— Успокойтесь, дети, — закричала, войдя, Евгения Францевна.
Тётя Настя поставила кувшин с тазиком на подоконник и заткнула уши пальцами.
Мало-помалу лай стал затихать, но вошедший в азарт Ганшин не сумел сразу остановиться. Круглая физиономия его пылала счастьем, чёрные глаза сияли, и он продолжал самозабвенно лаять, когда уже наступила тишина, и даже в увлечении хватил Евгению Францевну сзади собачьей лапой по накрахмаленному халату.
Евгения Францевна пошла пятнами:
— Да как ты смеешь? Забываешься, Ганшин! И ты, Жабин! Лежачие дети не должны так кричать. У вас, как говорится, сдерживающих центров нет… Вместо того чтобы организованно позавтракать и приготовиться к ванной процедуре…
«Процедура» для Евги священное слово, а ребятам только смешно.
Дождавшись паузы, Игорь Поливанов язвительно протянул:
— Евгения Францевна, а вы намордник Жабе наденьте!
Евга не сразу нашлась, что ответить, а тут ещё Костя сочувственно хмыкнул со своей постели, и Поливанов решил закрепить успех.
Вообще-то Игоря считали тихоней. Он не любил нарушать режим, не любил, когда его ругали, и по добросовестному лежанию числился в примерных. Но с некоторых пор он открыл у себя способность подсмеиваться над старшими, правда незаметно, слегка, так, чтобы скандала не вышло. «Ганшин — тот вояка-парень, а Игорёк всё исподтишка», — обронила как-то тётя Настя. Поливанова и впрямь точно бес за рукав дёргал. Евга была любимой мишенью его остроумия.
— А что, если Жаба бешеный и вас укусит? — не унимался Поливанов.
Все засмеялись.
— Тогда, может, вы взбеситесь? — в раже закричал, потеряв поводья, Ганшии.
Это была уже грубость. Севке хотелось острить так же тонко, язвительно и красиво, как это умел Игорь, — не придерёшься. Но у Ганшина так не получалось, а пропустить случай участвовать в общей потехе он не мог.
Евга же, кажется, рассердилась не на шутку. Мятый, розовый подбородок её задрожал от обиды, она стала грозно заикаться:
— Дрянной м-м-мальчик! Сейчас позову воспитателя, п-п-пионервожатого, ты у меня н-н-наплачешься!
И выбежала из палаты. Значит, довели.
Доводить Евгу было небезопасно. До войны все её боялись. Разве что тайком, когда повернётся спиной, подвязывали к пояску её халата хвост — волочившийся на нитке бумажный бантик. А тут всё в мире кувырком — война, эвакуация, и мальчишкам море по колено. Только на этот раз, похоже, хватили через край.
Азарт остыл, и ребята оробело примолкли. Выскочила, как ошпаренная, что теперь придумает?
— Так её и надо, немку рыжую, она, наверно, за фашистов, — первым нарушил молчание Ганшин.
— Немецкий порядок, — поддержал его Костя. — Всякую соринку стряхивает. Я сам ещё в Москве слыхал, как тётя Настя на неё рассердилась и сказала: «Своих ждёт». Может, она к нам и заслана, чтобы вредить.
— Скоро в Германии революция будет, Юрка Гуль говорил, Гитлера убьют, и мы домой поедем, — мечтательно заметил Гришка.
В дверь влетела Изабелла с большой зелёной кружкой в руках, поставила её на тумбочку и молча обвела палату пристальным взглядом с угла на угол.
— Вы что тут с Евгенией Францевной устроили? — наконец промолвила она, грозно сведя чёрные брови. — Я знаю, это всё тихоня Поливанов, ему только бы развлечься… Теперь она у вас работать отказывается. Напишет заявление директору санатория — будет вам на орехи.
— Изабелла Витальевна, да она немка! — сказал Ганшин.
— Ну и что? — ответила Изабелла. — У немцев тоже были великие умы, революционеры, музыканты, поэты. Великий композитор Бетховен — немец, и Маркс — немец.
Ребята изумились. Вот так номер. Ну, ладно, Бетховен. Но Карл Маркс?
— А Евгения Францевна, если хотите знать, — продолжала Изабелла, — образцовая ортопедическая сестра…
Все прыснули. Ортопедическая сестра! Это ещё что такое? Ор-то-педи-ческая! С ума сойти от смеха! Животики надорвёшь… Изабелла сама ухмыльнулась уголком рта, и Ганшин это заметил. Чего это Изабелла её защищает? Может, боится? Ведь был однажды случай, что Изабелла засиделась в их палате после отбоя, свет уже погасили: сидела на одеяле у Игоря и рассказывала, смешила, читала нарочно заунывным голосом стихи, от которых мороз по коже: «Я вышел из тёмной могилы, никто меня не встречал, лишь только кустик унылый облетевшею веткой качал. Я сел на могильный камень…» И тут, как назло, Евга в палату заглянула: «Что за шум?» Изабелла Витальевна от страха под поливановскую кровать залезла. Евга ничего не сказала, но всё заметила. Изабелла призналась потом по секрету: её за непедагогическое поведение на пятиминутке обсуждали.
— Евгения Францевна, ребята, заслуженный работник, ортопедическая сестра, — повторила, близоруко щурясь, Изабелла.
Как могла она объяснить Им, что знала сама? От педантичного, сухого характера Евгении Францевны всем было несладко, её и врачи побаивались. Она ведь в санатории чуть не с основания. Это с началом войны стала она молчаливее, незаметнее, только губы поджимала, если ей что не нравилось. Известно было, что во Франкфурте у неё двоюродный брат. До войны она как-то даже письмо от него показывала. Понятно, что присмирела. Но работник она — ничего не скажешь. Сам профессор Чернобылов, корифей лечения бугорчатки, её отмечал. Правда, зудит по любому поводу невыносимо. Но не станет же Изабелла обо всём этом мальчишкам из седьмой палаты докладывать?
А всё же надо знать Изабеллу: настоящего гнева в её голосе нет. Вообще-то всё она понимает. Просто должна защищать Евгу, как все взрослые.
Ганшин думал об этом, а сам поглядывал на стоявшую на тумбочке зелёную эмалированную кружку, что принесла Изабелла. В ней лежали два варёных яйца, и он знал, что они предназначались ему. Ему-то ему, да он их не увидит.
Едва мама узнала, что их довезли наконец до Белокозихи, она отправила Изабелле почтой 400 рублей и письмо. Просила покупать в деревне еду, подкармливать Севу, будто от неё трижды в неделю передачи.
И уже который раз к завтраку приносила Изабелла пару белоснежных, ещё тёплых, вкуснейших яиц. Впрочем, оба яйца достались Ганшину лишь однажды. В следующий раз он ел одно: другое проиграл Косте на спор. А потом Костя объявил, что всем надо делиться. Стыдно быть жмотом. Да и то рассудить — правда стыдно. И ребята так решили. Проголосовали и постановили: закон палаты. Теперь одно яйцо шло Севке, а другое по кругу: Грише, Косте, Жабе, Поливанову, Зацепе.
Ну, это ещё туда-сюда. А вчера Костя сказал, что и так неверно. Справедливым быть надо. Что это Севка особенный какой, чтобы всякий раз по яйцу есть, когда другим в очередь? Стали голосовать и перерешили: одно яйцо Косте, как главному, а другое по порядку всем. В том числе и Севке, конечно, когда до него очередь дойдёт. Да почему же всё всегда Косте? Ганшин поначалу возмутился. Но на голосовании за него только Игорь был, да и тот едва рукой дёрнул и быстро опустил. Струхнул Поливанов. Вообще он парень хороший, но тюлень и бояка. Только подъязвит немного — и в кусты. И опять же закон палаты. Костя на днях новое правило предложил. Раньше как голосовали? Правая рука у тебя есть? Голосуй, будет один голос. А теперь у Кости — два голоса, а у остальных по одному. Гришка всегда за ним. Жаба тоже. И голосовать неинтересно стало — всё равно всё его будет.
Изабелла подходит к Ганшину с кружкой и отдаёт ему два свеженьких, ещё не остывших яйца, протягивает ложечку и немного соли в бумажке. Теперь надо исхитриться как можно искуснее сделать вид, что начинаешь есть.
— Давай, помогу разбить скорлупку, — говорит Изабелла. — Ты остроконечник или тупоконечник? — привычно острит она.
— Сам разобью, Изабелла Витальевна, — пугается Ганшин. — Сейчас я не хочу… подожду завтрака. Через пять минуток я…
Изабелла выходит, и Севка протягивает кружку Косте, а тот одно яйцо вынимает для Гришки, сегодня его очередь.
Ганшин слышит, как хрустит проломанная скорлупа. Передавая друг другу ложку, Костя и Гришка объясняются односложно, а сами набивают рот яйцом, закусывая предусмотрительно оставленным от вчерашнего ужина хлебом. Слюнки текут… Через пять минут зелёная кружка с битой скорлупой и чисто облизанной ложкой возвращается к Ганшину и будет ждать появления Изабеллы.
— Так быстро управился? Молодец! — воскликнула Изабелла Витальевна, войдя в палату спустя четверть часа.
Костя, отерев с губ желток и придя в благодушное настроение, уже экзаменовал Зацепу. Все было на этого дохляка рукой махнули, а у него необычный дар обнаружился — перевёртывать слова.
— Скажи наоборот «хлеб».
— Белх.
— А «честное слово»?
— Оволс еонтсеч, — выпалил Зацепа без малейшей задержки.
Проверили — так и есть! Даже Изабелла заинтересовалась:
— А «преподаватель»?
— С мягкого знака нельзя, — сказал Зацепа.
— А «педагог»?
— Гогадеп, — не задумываясь, отвечал Зацепа.
Ребята грохнули: «Ну и ну! Гогадеп!»
— Смотрите, какая неожиданная способность, — сказала Изабелла. — Я в детстве тоже когда-то вывески навыворот читала. Но не так быстро и не в уме.
— А у меня книжка «Детство Тёмы» в изоляторе была, — объяснил Зацепа. — Я её раз десять прочитал, а других не давали, чтобы микробов не переносить. Тогда я ее с конца до начала прочел — и так три раза, все слова наоборот и запомнились.
Изабелла изумлённо покачала головой, похвалила Зацепу и ушла, унеся с собой зелёную кружку.
А навстречу ей уже шла тётя Настя со свежей простынкой, перекинутой через рукав. Каталка на колёсиках в санатории была одна, и сегодня Насте её не дали, так что надо было ребят в ванную прямо на руках носить.
Тётя Настя отвязала, раздела Гришку, взяла в простыню и понесла. Руки у неё короткие, но сильные, из-под засученных рукавов халата видны вздувшиеся вены.
В ожидании, пока вымоют Гришку и придут за ним, Костя привязался к Зацепе:
— И что такого особенного, что ты слова вертишь? А таблицу умножения на семь с закрытыми глазами можешь сказать?
Кроме Кости, таблицу на семь никто в палате не знал, и глупо было в этом с ним состязаться.
Но Зацепе обидно стало, и он сказал неведомо зачем:
— А тебе слова переворачивать слабо!
— Не собираетесь ли вы меня учить, сударь? — ответил Костя ледяным тоном Атоса.
Жаба тем временем уныло и методично упражнялся в плевках, устроив катапульту из двух пальцев. На подушечку указательного надо было взять с языка немного слюны и, придержав большим, — щёлк! — плевок летел к потолку.
— А до Гебуса доплюнешь? — подбодрил его Костя.
— Ещё как!
И Жаба стал обстреливать Зацепу. Недолёт, недолёт, перелёт — попал!
— Кончай! — закричал Зацепа. Он попробовал отвернуться и закрыться рукой.
— Рёбушки, а вы чего смотрите? — обратился Костя к Ганшину и Поливанову. — Ну-ка, залп!
Зацепа загородил лицо локтем, защищаясь от плевков, летевших уже отовсюду. Костя скомандовал, чтобы Жаба подъехал на кровати к нему и отогнул руку, — пусть не закрывается.
— Ребята, кончайте, — взмолился Зацепа. — Ну что я такого сказал?
— Сам помнишь, — ответил Костя как бы лениво.
— Ну, не буду больше, — проныл Зацепа.
— Повторяй тогда за мной, — сказал Костя. — «Я сопливый гад».
— Ну… Я — гад, — пробормотал потерянно Зацепа.
— Нет, ты скажи: «Я сопливый гад».
— Ты сопливый гад.
— Ах, вот ты как? — рассердился Костя. — Жаба, дай ему как следует.
— Не надо!!!
— Тогда повторяй за мной: «Я вонючий гад и фашист».
— Ну, я вонючий гад и фашист… Отпусти! Отпу-сти-и-и!
— Да хватит, — вступился Поливанов. — Он же сдался.
— А чего кобенился? — возразил Ганшин. — Что от него убудет? Сказал да забыл.
— Много вы с Игорем понимаете, — осадил их, мельком взглянув на обоих, Костя.
Ганшина восхищало это в Косте: как он умел обрезать на ходу, припереть любого к стенке! Как логично, точно, неоспоримо рассуждал! Спорить с ним невозможно. Кажется, кругом ты прав, только так и может быть, а он сказанёт что-то, будто невзначай, — и привет, нечем крыть. Оттого и все ребята за него.
Сейчас Костя мучительно морщил лоб, придумывая, что бы ещё потребовать от Зацепы.
— А теперь скажи: «Я никогда не буду ругать Костю».
— Я никогда не буду ругать Костю.
Зацепа повторял слова механически, послушно, и это начинало приедаться.
— Нет, скажи так: «Я никогда не буду ругать нашего дорогого Костю».
— Я никогда не буду ругать дорогого Костю, — покорно, безразличным тоном повторил Зацепа.
Наконец Косте это наскучило. Да и тётя Настя как раз появилась: внесла довольного, красного, распаренного Гришку. Развернула его из одеяла, уложила на постель и стала готовить к ванне Костю.
Ганшину давно до смерти хотелось попросить у Кости одну вещь, но он всё не решался. Два дня назад Изабелла принесла из поселковой библиотеки стопку книг: все были давно читанные, детские. «Таинственный остров» Костя раньше читал, он достался Поливанову. А Костя захватил толстенькую книгу в серо-голубой обложке: на ней был изображён какой-то необычный тупоносый самолёт с гусеницами, как у танка, под крыльями.
— Костя, пока тебя моют, «Истребитель два зет» дай почитать, — попросил противным самому себе, заискивающим голосом Ганшин. — Я верну.
— Ладно, держи, — великодушно согласился Костя и вынул из-под матраца книгу. — Учти, с тебя пятьдесят щелбанов, — добавил он небрежно.
Севка поспешно согласился, и теперь перелистывал книгу, вдыхая аромат типографской краски, клея и бумаги. В книге описывалось, как на московском аэродроме была найдена оброненная кем-то записная книжка с химическими формулами. Замечательный учёный Лебедев по просьбе Наркомвнудела попытался разобраться в ней и едва не стал жертвой шпиона по кличке Штопаный Нос. Этот Штопаный Нос уничтожал наших людей, давя кнопку на бумажнике и выпуская струю отравляющего газа…
«Пумпель подошёл к портрету и нажал рычаг, скрытый за оконной портьерой, — читал Ганшин, забыв про всё вокруг, с колотящимся сердцем. — Портрет отодвинулся в сторону, обнажив стену. Второй нажим на рычаг — и кусок стены приоткрылся, обнаружив замаскированный несгораемый шкаф. Маленьким ключом Пумпель открыл тяжёлую дверцу и вынул из шкафа чёрную шёлковую папку…»
— Сева, гони книгу, — прервал его Костя, которого уже принесли из ванной.
— Костенька, ну до главы, ну ещё немножко, — попросил Ганшин.
— Дочитал, как Лебедева в плен захватили? — спросил Костя. — У экватора посадили на воду аэролодку, когда он на Южный полюс летел, и в фашистскую подводную лабораторию…
— Не рассказывай! — взмолился Ганшин, не отрывая глаз от книги. — Сейчас… Уже война началась.
«— Что вы скажете, генерал, о пирожках с двойной начинкой профессора Мерца? — читал, летя по строчкам, Ганшин.
— Бомба этой системы тройного действия. Взрываясь, разрушает здания и поражает осколками насмерть. Уцелевшие получают хорошую порцию удушливого газа и тоже гибнут…»
Оглядка на Костю… Ещё страничка, ещё одна! Слава богу, Костя пододвинулся к Гришке и стал играть с ним в шахматы. Как сквозь туманную пелену долетали до Ганшина слова:
— Э-э! Ты уже пошёл.
— Нет, не пошёл.
— Да ты коня тронул.
— Тронул, но не отпустил.
«Казалось, что с лица Бенедетто упала маска и под ней оказалась оскаленная пасть зверя с торчащими клыками. Фашист захлебнулся злобой…»
Мирово написано! Жаль, Гришка скоро получит мат…
— А почему Урландо назвал истребитель «два зет», дошло? — спросил Костя, отбирая книгу.
— Да я же не дочитал, — сказал Ганшин.
— Ну и лопух. Я сразу догадался. Это был фашистский секрет. Напиши иностранную букву Z, а поперёк другое Z — получится фашистский знак.
Здорово! Всё-таки у Кости не голова, а Дворец Советов, как Юрка Гуль говорит.
Пришла тётя Настя и стала отвязывать Ганшина — сейчас его в ванную понесут. А книгу уже хочет перехватить Жаба, выпрашивает подобострастно.
— Ишь какой жирный, может, я сам буду читать, — обрезает его Костя.
— Костенька, ну за пятьдесят щелбанов…
— Держи карман шире.
— Ну за сто!
— Ладно, за двести до обеда, — соглашается Костя.
У Жабы счёт щелбанов, которые он задолжал Косте, подходит к тысяче, так что ему всё равно — сотней больше, сотней меньше. Костя передаёт книгу ему, а Ганшин, обхватив одной рукой шею тёти Насти, поддерживающей его снизу под гипсовую кроватку, едет на ней мыться.
Моют ребят в комнатке с окном, до половины замазанным грязными белилами. На края большой ванны во всю её длину настилаются три широкие доски. У стенки стоит топчан, покрытый чистой простынёй, — там раздеваться. Рядом, на двух табуретках, — таз с холодной водой и ведёрко с кипятком. Пар поднимается над ведёрком.
Гипсовую кроватку тётя Настя прислонила к стене, сняла с Ганшина нижнюю рубаху и бережно перенесла его на мокрые, скользкие доски над ванной. Она смешала воду в большом кувшине, намылила мочалку и стала с усердием тереть ему грудь, живот и ноги, больную — тихо, осторожно. Голову полагалось мыть самому, совали в руки серый обмылок. Если в глаза попадёт — чтоб не плакал, не маленький.
Тётя Настя тёрла его мочалкой, а сама добродушно приговаривала: «Мокни, мокни, волчий хвост…» Потом командовала: «На живот!» — и, повернувшись здоровым боком, Ганшин подставлял спину. Она мылила спину, бока и вдруг окатывала щедро прохладной водой из кувшина, так что Севка вскрикивал от неожиданности. А она, смеясь, слегка пришлёпывала его широкой ладонью по мягкому месту и говорила, довольная: «Ну вот, аж скрипишь весь…»
Теперь с ванных досок на топчан, в полотенце, потом в едва лезущую через голову чистую рубаху, наконец снова в гипсовую кроватку и на сильных, надёжных руках домой, в палатную постель, с блаженным чувством свежести и обновления.
В палате всё было по-прежнему. Принесли Ганшина, унесли Поливанова, вымыли Поливанова — унесли Жабу. Костя всё ещё играл в шахматы на щелбаны с Гришкой.
— Вот что, — сказал он, подняв голову от доски, стоявшей между сдвинутыми кроватями, — давайте условимся: кто проиграл тысячу щелбанов, тот будет раб.
— Как это? — заинтересовался Игорь.
— А так. Пусть делает всё, что я велю. И чтобы не отпираться потом.
Мысль эта понравилась. Даже голосовать не стали. Всё равно Костя всех заголосует.
— Тебе, кажись, Жаба тоже щелбаны должен? — спросил Костя Поливанова.
— Да. Сто щелбанов.
— Так вот, отдай их мне. А я твои пятьдесят прощу. Жаба будет тогда мой раб.
Поливанов чувствовал, что Костя его надувает, но не ссориться же с ним? Ещё и «Истребитель два зет», может, даст почитать. Ганшин вон как его расхваливал…
Дело шло к обеду, когда появилась Евга с красным, воспалённым лицом, припудренным под глазами.
— Тише, рёбушки, к нам идёт орто-пе-ди-ческая сестра, — негромко, но чтобы услышали ребята, протянул Поливанов. Ганшин и Зацепа прыснули. Евга, наверное, тоже слышала краем уха, но виду не подала.
Она остановилась в ногах у Поливанова и молча, с поджатыми губами стала прилаживать ему вытяжение: поставила на шпильку в блоке катушку из-под ниток, обновила шнур и перекинула через катушку чистый мешочек с песком. И вдруг заинтересовалась средним пальцем Поливанова на здоровой ноге. Он и правда был какой-то подозрительный — красный и пухлый.
— Ай-ай-ай, — сказала она, нарушив молчание. — У тебя палец не болит?
— Болит немного и чешется, — согласился Игорь.
— Да ты обморозился! — с испугом воскликнула Евгения Францевна. — И когда это могло случиться? Наверное, как на рентген возили… Тут и гной!
Поливанов и правда вспомнил, что, когда, через день после Ганшина, его возили на рентген, он долго ждал в санях у крыльца, а нога выбилась из-под меха и сильно стыла. Он, кажется, задремал тогда и мороза почти не заметил.
— Так ведь и палец потерять недолго, — бурчала себе под нос Евгения Францевна. — Если кожа заинтересована, то ещё ничего, а если, не дай бог, заинтересованы мягкие ткани… Вам говорят-говорят, дети, надо лежать хорошо, тем более когда мороз сорок градусов. Если бы можно было раскрываться, то вам бы это разрешили, а если вам не разрешают, то значит, как говорится, нельзя…
Привычно, как заведённая, Евга говорила само собой разумеющиеся вещи. Пока она возилась с марлевой салфеткой, смачивала её рыбьим жиром и прилаживала на воспалённый палец, настроение её заметно поправилось.
— А он не отвалится? — испугался вдруг, вспомнив рассказы об обмороженных, Поливанов.
— Если не почернел, а только покраснел — должен остаться на месте, — успокоила Евгения Францевна. — Теперь надо бинтовую повязку на всю ступню сделать. Держи, скатывай бинтик.
И она дала Поливанову старый, но хорошо выстиранный и высушенный бинт. Он привычно сунул один его конец под подбородок, зажав у груди, а другой стал скатывать двумя руками в тугую трубку. Этой науке в санатории были обучены все.
Евга заканчивала перевязку, когда в палату с ликующим криком въехал на тёте Насте вымытый Жаба.
— Ах, Жабину простыню не успели перевернуть, — захлопотала Евгения Францевна.
Чистое бельё давно уже экономили и через раз переворачивали простыни на другую сторону.
— Подождите, Настя, давайте мне ребёнка, я вам помогу.
Евга не совсем ловко приняла Жабу на руки. Она не рассчитала своих сил и повернулась так, что гипсовая кроватка описала в воздухе полукруг и задела об печку.
— Ой-ой-ой! — закричал Жаба что есть мочи. — Больно! — И, оглянувшись на ребят, заголосил ещё сильнее.
Евгения Францевна залилась краской.
— Вася! Что с тобой? Я ведь, кажется, только слегка тебя задела.
— Слегка! Ещё как ударили! — хныкал Жаба.
Евгения Францевна стояла растерянно с Жабой на руках у перестилаемой Настей постели.
— Ну, герой, замолчи, — вступилась тётя Настя. — Что губы-то развесил? Губернатор проедет — раздавит.
Все прыснули, Жаба нехотя улыбнулся, а Евгения Францевна оправилась наконец от смущения.
Едва взрослые вышли за дверь, как ребята стали обсуждать случившееся.
— Здорово она тебя головой об печку! — заметил Костя.
Жаба был горд, все смотрели на него.
— У-у, немка поганая, — сказал Жаба, потирая плечо. — Может, её, ребята, к нам заслали шпионить?
— А зачем?
Рассудительный Поливанов отверг это предположение.
— Чтобы всех поубивать, — не растерялся Жаба.
— Ну да, — не согласился с ним Ганшин. — Может, она в госпитале у раненых выведывает, а у нас так — для отводу глаз. Кто-нибудь растрепет про фронт, а она всё запишет. Болтун — находка для шпиона, — прибавил он фразу, вычитанную в «Пионерке».
Это показалось убедительным.
Но Костя неожиданно сказал:
— Есть болтуны, а есть дураки. Вот наш Жаба — дурачок.
— Дурачок, да наш, а она фашистка!
Это развеселило Костю, и он объявил, что отныне палата номер семь объявляется страной Дурландией. В ней будут жить дурландцы, а править Дурландией, так уж и быть, согласен он сам. Тем более что у него есть уже и свой раб — Жаба, который должен ему тысячу щелбанов.
Пока в седьмой палате происходили все эти события, Изабелла Витальевна, проводившая уроки у девочек и сильно уставшая, выбрала тихую минуту и пристроилась у стола в дежурке. Она решила не заходить сейчас к мальчикам, а до обеда написать несколько давно откладываемых писем.
«Многоуважаемая Антонина Дмитриевна! — писала она в Саратов матери Ганшина. — Получила от Вас письмо, где Вы волнуетесь о Севе. Можете быть совершенно спокойны. Было немного трудно при переездах с места на место. Но сейчас жизнь наладилась. Ребята живут дружно, подобрался хороший, боевой коллектив. С учёбой тоже всё обстоит неплохо. Сева пока немного ленится, но у него есть успехи и по чтению, и по арифметике. Кормят вполне сносно, и Сева к тому же получает дополнительное питание, как Вы просили. Яйца в деревне 2 р. за штуку, масло сливочное 80 р. кг. Из денег, что Вы прислали, осталось чуть больше ста рублей, и сегодня перевод на 200, итого 300. В деревне можно купить ещё мёда, но мёд ребятам и так дают к чаю. Желаю Вам и всем нам к Новому году разгрома немецко-фашистских оккупантов и скорейшего конца войны!»
Изрядно послужившее старое перо-вставочка на красной облезлой ученической ручке брызгало чернилами и оставляло кляксы. Изабелла вздохнула, свернула лист треугольником, надписала адрес и принялась за следующее письмо.