естра Оля, молодая, белолицая, дежурила с няней Марулей, то ли мордовкой, то ли татаркой. В её дежурство процедуры после завтрака — тряска постелей, перекладывание в гипсовой кроватке, посыпание спины тальком, чтобы пролежней, упаси бог, не завелось, — проходили быстрее, незаметнее. «Ну ты, чурбачок, поворачивайся», — скажет, бывало, Оля добродушно и по спине пришлёпнет. Не то что Евга — стоит-стоит над тобой минут пятнадцать, сбросив одеяло и простыню, и всякую завязку общупает, каждую складочку разгладит, пока не спохватится, что в палате холодно. А у Ганшина уж мурашки по всему телу.
Оля ходила всегда в чистом халате и крахмальной косынке, легко на всех обижалась, нервничала, и нянька Маруля, мешая русские слова с незнакомыми, объясняла это так, что она мечтает о мужчинах. За ней недавно ухаживал один раненый лейтенант, вышедший из госпиталя, но ничего из этого не получилось. Может быть, потому, что она перестарок, двадцать шесть уже. «Любовь — это не шутка-утка, — говорила, посмеиваясь себе под нос, Маруля. — А вообще бакши — хороший девка».
Последнее время заметно было, что к Оле неравнодушен и даже заигрывает пионервожатый Юрка Гуль. Заходя в палату, он пытался приобнять её, а она сердилась и била его по рукам. И круглое, белое лицо её с удивлённым выражением бараньих глаз освещалось смущённой улыбкой.
Оля переворачивала Жабина, когда в палату вошла с книгами под мышкой, в накинутой на плечи шубейке Зоя Николаевна. Ганшин знал её ещё с Москвы, она учила географии и немецкому старших мальчиков. В эвакуации же её ставили и дежурным воспитателем.
Немолодая, сухощавая, вечно в одном и том же коричневом платье, свисавшем чуть не до полу под медицинским халатом, Зоя Николаевна, это знали все, была мягка и незлобива. Когда её сердили, она огорчалась, начинала беспомощно трясти пепельно-седым пучком волос и шепелявить больше обычного: «Разве так можно себя вести? Вы хулиганничаете. Это, это…» — и захлебывалась в негодовании. Наказать она не могла, даже отчитать толком не умела, зато знала много интересного. Рассказывала о капитане Куке, о плаванье Лаперуза, и слушали её, как сказку.
Сочувствие ребят вызывала она ещё и своей бедой, о которой говорили шёпотом. На войне с белофиннами убили её единственного сына. Он пошёл на фронт, едва кончив институт.
Ганшин навсегда запомнил один странный вечер по пути в эвакуацию, на какой-то террасе, где они лежали во Владимире. Была морозная ночь последних дней октября, с инеем на пожухлой траве. Только что объявили отбой воздушной тревоги. Ни огонька вокруг: в городских домах плотно спущены чёрные бумажные шторы, завешены одеялами окна главного корпуса. И как-то особенно ярко сверкали в холодной ночи звёзды. Кутаясь в шубейку с драной лисой, Зоя Николаевна сидела на краешке его постели и учила, как найти созвездие Кассиопеи: «Ну, куда же ты глядишь? Во-он, такая яркая звёздочка, и возьми чуть левее — вторая. А потом вниз, и от неё снова вверх». И вдруг он увидел над откосом перевёрнутую и растянутую букву «М», и удивился, как не замечал её прежде.
Молчание этой ночи навевало чувство страха и покинутости, одиночества в бесконечных чёрных пространствах. Сердце его колотилось. Он спросил Зою Николаевну, есть ли жизнь на звёздах. Она стала объяснять. И вдруг сказала: «Я верю, что и Витя где-то там». Витя был её убитый сын. «Зоя Николаевна, разве мы не умрём?» — спросил Ганшин с колотившимся сердцем. Этот вопрос тайно мучил его, временами уходя и снова прокалывая острым испугом, ещё с московского изолятора, где он, впервые оставшись совсем один, недвижимый, в своём глухом гипсе, трое суток проплакал по дому, по маме, неведомо зачем покинувшей его и отдавшей в больницу, и вдруг испугался смерти. «Кто как верит… Я верю в бессмертие души, — сказала Зоя Николаевна и отвернулась. — Ну, это, может быть, неправильно, Сева, — тут же спохватилась она. — Наука говорит нам…»
Но было поздно: её слова засели в голове Ганшина и ещё недавно, в знак особого доверия, он поделился ими с Костей. «Ну и что? Барахло всё это. А ты поверил? Просто, значит, она монашка, в бога верует». Ганшин смутился. Он и сам немного подозревал, что Зоя Николаевна заливает, и испытал от слов Кости чувство освобождения.
Теперь Зоя Николаевна стояла у печки рядом с постелью Зацепы и ждала, когда станет тихо. Ребята замолчали. Лицо её приняло непривычно строгое выражение и, не подымая глаз от пола, как это случалось с ней, когда она была чем-то поглощена, объявила:
— Наконец, ребята, мы начинаем нормальные школьные занятия. Будем стараться подтянуть всех к программе четвёртого класса. Вы должны напрячь свою волю, собраться, чтобы с самого начала ничего не пропустить. Четвёртый класс такой ответственный! Сейчас я проверю вас по арифметике, а потом, если успеем, обсудим, как быть с иностранным языком.
Лица ребят внимательные, любопытствующие. Уроки, школа всё это было «до войны», чудесный, утраченный мир. Забыто, как скучали, бывало, на уроках, как томились над домашними заданиями, и будничные слова Зои Николаевны звучат сейчас праздником. Да ещё обещан иностранный язык! Это пахнет чем-то взрослым, неизведанным.
Но начала Зоя Николаевна со скукоты: стала спрашивать таблицу умножения, кто что помнит. Подряд знал до семи только Костя. А в разбивку и он спотыкался. Самым слабым оказался Жабин. Зоя Николаевна стала допекать его умножением на три и на четыре. Костя то и дело тянул руку.
— Успокойся, Митрохин, я знаю, что ты это знаешь, — сказала Зоя Николаевна. — Ведь тебе бы можно даже в пятом классе быть, но у нас нет такой возможности. А других надо подогнать.
Костя огорчился, повернулся к Гришке и стал дёргать завязку от его фиксатора.
Ганшин и Поливанов тоже не отличились в разбивку. Всем скоро это наскучило, Зацепа стал подбрасывать к потолку скомканный бумажный шарик, но тут Зоя Николаевна объявила перемену. А после перемены сказала:
— Вы понимаете, ребята, как важно знать иностранный язык. Сейчас война, и нужны переводчики. Я знаю три языка, один из них могла бы с вами начать: немецкий, французский или испанский. Так вот, какой бы вы…
— Испанский! — закричали все, не дав ей договорить.
Какое могло быть сомнение! Валенсия, Барселона, Мадрид… Интернациональная бригада, бои под Гвадалахарой — магические слова довоенного детства, они пахли порохом. И ещё фотографии разбомблённых домов в газетах, и испанские дети, сошедшие в пионерских галстуках с трапа парохода в Одессе. Как их жалели и как завидовали их судьбе, их голубым пилоткам с кисточками, называвшимся «испанками»… Да что тут раздумывать: испанский!
Зоя Николаевна пыталась отговорить: немецкий был бы нужнее, да и учебник легче будет достать.
— И вообще язык врага надо знать лучше, чем язык друга, — на мгновение озадачила она всех. Но не поколебала.
Кто-то предложил голосовать, но и без голосования было ясно: испанскому конкурентов не будет.
Ребята размечтались, стали кричать, фантазировать, и Зою Николаевну почти не стало слышно. Игорь вспомнил, что Франко послал в подмогу немцам «голубую дивизию», значит, и испанские фашисты с нами воюют, а испанский язык редкий. Выучить его, и что же, очень может случиться, что они понадобятся в штабе переводчиками, а потом и за линию фронта, на разведку могут послать…
— Ну да, на костылях, — усомнился Гришка.
— А что, ещё лучше, никто не заподозрит, что разведчик… — сообразил Поливанов, и восторг прельстительных миражей охватил палату.
Щёки ребят пылали, блестели глаза. Они уже ясно видели себя там, в тылу у немцев, с пистолетами и гранатами на поясе, и позабыли про Зою Николаевну, которая стояла в ногах постелей, пытаясь их перекричать.
Шум улёгся понемногу, и Зоя Николаевна стала объяснять, что испанский язык похож на французский и итальянский, что у них другие, чем у нас, буквы и к словам особая приставка — артикль. Первые пять букв она тут же назвала и просила запомнить. «А» и «Е» оказались, как у нас. «В» называлась у них «Б», «С» почему-то «Ц», а «Д» вообще ни на что не похоже — полкружка с палочкой. Теперь буквы надо было написать — каждую по целой строчке.
Зоя Николаевна раздала карандаши и бумагу: заранее нарезала шесть кусков из старой газеты, чтобы каждому достались белые поля. Писали старательно, но карандаши быстро тупились, полей не хватало, а по печатным строчкам чертить — совсем грязно выходит.
Жаба попробовал писать аккуратно, подложив дощечку под газету, даже язык высунул от усердия, но на третьей букве заскучал и стал рисовать чёртика.
— Зоя Николаевна, а как по-испански «здравствуйте»? — поинтересовался он.
— Буэнос диас, — ответила она.
Отложив листки, ребята на все лады стали повторять незнакомое слово, упиваясь его странным звучанием.
— А как «до свидания»?
— Аста ля виста.
— Остановисьта, — переиначил Жаба.
— Аста ля виста, дурак, — поправил его Костя.
— Зоя Николаевна, а как «дурак» по-испански? — неожиданно подъехал Поливанов.
— А зачем тебе? Ну, «тонто», — покорно ответила Зоя Николаевна.
— Тонто, тонто, — стали на все лады смаковать ребята, поворачивая друг к другу ехидные физиономии. — А как будет «свинья»?
— Пуэрко, — смущённо ответила Зоя Николаевна, понимая, что урок заваливается в какую-то яму, и попыталась вернуться к алфавиту. Но ребята как с цепи сорвались.
— А как будет «бандит»? А «собака»? — слышалось со всех сторон.
Зоя Николаевна отвечала безотказно, отбиваясь лишь от самых глупых вопросов и всё пытаясь перейти к делу, но не тут-то было. Восхищённые её познаниями и новизной своих открытий, ребята старались перещеголять друг друга, прицокивали языком, переглядывались победно и повторяли, как заведённые: «Тонто! Пуэрко!»
— Так мы все ругательства выучим! — ликуя, заорал Жаба.
— Ты, Вася, неумно говоришь, — оборвала его Зоя Николаевна. — Слова, даже бранные, не всегда будут ругательствами. Все зависит от того, как сказать. Можно и красивое, хорошее слово употребить как ругань. А можно сказать «дурачок ты мой» — очень ласково.
— Дурачок, дурачок, — весело загалдели ребята, пробуя, как это будет получаться.
— Свинка ты моя, — сказал Костя, обращаясь к Гришке.
Зоя Николаевна покачала головой.
— Ну, от тебя, Митрохин, я ждала больше ума.
Костя надулся и замолчал.
— И вообще, что за галдёж вы подняли, — спохватилась Зоя Николаевна. — Это же урок. Так никакого языка выучить нельзя.
Она опоздала повернуть руль и теперь тщетно сражалась с захлестнувшей её стихией.
— Вообще же, ребята, испанский язык не для того создан, — ещё пыталась объяснить она. — Это язык поэзии. Язык пламенного призыва. Послушайте: «Пролетариос де тодос лес паисес униос!» Красиво? Это лозунг: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Или: «Но пасаран!» — «Не пройдут!» Ещё великий Ломоносов сказал: «Испанским языком — с богом говорить прилично…»
— «С богом»… — Костя ухмыльнулся и многозначительно переглянулся с Ганшиным. Ну и лепит сегодня Зоя!
Но тут урок Зои Николаевны, и так уже потонувший в нестройном гуле голосов, кончился, потому что в дверях возникла учительница литературы и истории Изабелла Витальевна. Она только что кончила первый урок у девчонок, и Зоя Николаевна пошла сменить её в третью палату, а Изабелла заняла её место у печки.
Возбуждённые голоса стихли, Изабеллу побаивались. Последнее время она считалась их палатным воспитателем, знала всех наперечёт и спуску не давала. Она была самой молодой среди учителей и казалась ребятам необыкновенно привлекательной, хотя первое впечатление было не в её пользу: Изабелла заметно сутулилась и в голосе её была неприятная надтреснутость. Но всё это забывалось вмиг. Черноволосая, с седоватой прядью, спускавшейся наискосок лба, с очень пристальными тёмными глазами и язвительной улыбкой, игравшей в углах рта, она была им вполне по нраву. Охотно рассказывала о себе, любила подсмеяться над ними, поддеть, вышутить. «Язык — бритва», — говорил о ней Юра Гуль, а Костя, и Ганшин, и Поливанов наперебой старались усвоить стиль стремительных шуток Изабеллы. Но разве ей можно было подражать?!
Бывало, она становилась спиной к печке, чуть сгорбившись, заложив руки за спину или подняв мечтательно голову, и часами рассказывала о Москве своего детства, об отце, дружившем с поэтом Брюсовым, о встрече поэтов в их доме на Собачьей площадке, о Камерном театре и спектакле «Жирофле-Жирофля» с несравненной Коонен. У Ганшина на всю жизнь сохранилось потом убеждение, что Камерный театр был лучшим театром на свете, а историю о двух сёстрах-близнецах, бант голубой, бант розовый, одну из которых накануне свадьбы похитили пираты, он мог пересказать, будто сам видел её на сцене. Изабелла любила вспоминать свои детские проделки: подсунули воробья под шляпу знакомой дамы и ждали в засаде, когда она подойдёт одеваться к вешалке. В другой раз вылили стакан поды из окна пятого этажа на голову какой-то знаменитости… Эти истории уравнивали её с ребятами, приводили в ярый восторг и заставляли ещё больше восхищаться ею.
— У, как у вас холодно, — сказала Изабелла, зябко потирая руки. — Начнём учебную зимовку. Если у вас, конечно, не окончательно застыли мозги. Впрочем, у некоторых они плавятся от лени…
Она в упор поглядела на полусонного Гришку, и улыбка скользнула у неё в углах губ. Ребята хохотнули. Изабелла входила в свою стихию.
— Писать диктант, пожалуй, руки будут мёрзнуть. А вот что: Ганшин, ты прочтёшь нам сейчас вслух небольшой рассказ, а потом мы его обсудим. Согласны, ребята?
— Согласны, — ответил за всех Костя.
Ганшин читал вслух с выражением и, наверно, лучше всех в палате. Изабелла протянула ему книжку с закладкой. Он было начал, но она прервала его:
— Сначала объяви нам имя автора и название, а то у тебя вечно получается «отрывок от Лермонтова».
Ганшин густо покраснел. Теперь он на всю жизнь знает, что надо говорить «из». Но как-то было, что он вызвался читать стихи, забыл название и сказал: «Отрывок от Лермонтова». Изабелла высмеяла его тогда и сегодня припомнила.
— Прóспер Мериме, — прочёл Ганшин, запинаясь, и взглянул на Изабеллу.
— Во-первых, Проспéр Меримé, — поправила она его, — у французов всегда ударение на последнем слоге, а во-вторых, что за каша у тебя во рту? Демосфен, чтобы научиться ораторскому искусству, каждый день тренировался на берегу моря с камешками во рту. Ты у нас, случайно, не набил рот булыжником?
Ребята прыснули, а она, осклабившись, взглянула на Ганшина, как бы вымогая ответную улыбку, и он насильственно, жалко улыбнулся ей.
— Теперь читай.
Мало-помалу все притихли. Ганшин читал о странном острове с невысокими холмами, поросшими сухим кустарником, и о том, как к одинокому дому, возле которого играл мальчик, подбежал, прячась от преследования, раненный в ногу человек; он просил укрыть его, спрятался с помощью мальчика в стогу сена, а потом по его следу пришли жандармы. Они собирались уже уходить, не найдя беглеца, когда старший из них предложил мальчику часы, если тот им поможет. И мальчик молча показал на стог. Оттуда выволокли раненого, а потом пришёл отец, узнал о случившемся, зарядил ружьё и убил своего сына.
Когда Ганшин дочитал последнюю фразу, жуткая тишина стояла в палате. Молчали долго. Изабелла сказала:
— Вот такой рассказ, ребята. Это, конечно, дикие края, Корсика, там люди рассуждают жестоко и просто. Но как бы вы поступили на месте Фортунато?
Тут все заговорили враз. Что Фортунато — предатель, это ясно, за паршивые часы выдал человека. Жаба, правда, пискнул, что ведь мальчик мечтал о таких часах, а отец ему не покупал, но все замахали на него руками, и он заткнулся.
— А отец поступил правильно, как вы думаете, что убил сына?
— Правильно, — односложно высказался Гришка, ища сочувствия в глазах Изабеллы.
— А ты как думаешь, Игорь?
— С одной стороны, правильно… — сказал Поливанов. — Но если с другой стороны…
— Запутался, — резюмировала Изабелла. — А ты как скажешь, Костя?
И все уставились на Костьку. Костя гармошкой наморщил лоб.
— Я думаю, правильно, потому что… потому что предателей надо убивать.
— Так. А ты, Ганшин, что скажешь?
— И я тоже… как Костя.
Ганшин говорил, что надо было убить Фортунато, но внутри у него всё дрожало: мальчишка стоял на краю ямы под дулом отцовского ружья, глядя в чёрный пустой кружок, из которого должна вылететь пуля. Ему представилось, что это он Фортунато и так глупо и бессмысленно попался с этими часами, которые ему до ужаса хотелось. Ну, как всё это повернуть, поправить? Шепнуть, что ли, Фортунато, чтобы он этого не делал? А если уж сделал, так ведь всё равно он так не хочет умирать и лучше было бы его простить, а уж в другой раз он ни за что бы, ни за что…
— Над этим рассказом, ребята, надо по-настоящему думать, — прервала сумятицу его мыслей Изабелла. — Сейчас идёт война с фашистами. Они убивают мирных жителей, стариков, детей, жгут наши дома, грабят и вешают, и мы должны приучить себя к беспощадности. Пособник врага — тот же враг. Легче всего представиться добреньким, всем всё прощать…
Изабелла стояла, по обыкновению, чуть ссутулившись, и глаза её под тёмными бровями, потеряв всю свою насмешливость, будто сверлили ребят, проникая в глубь души, в самые тёмные её уголки. И Ганшину стало стыдно за свой страх перед смертью, за жалость к Фортунато.
— Вы знаете, как рассчитывали фашисты на пятую колонну у нас в стране, — продолжала Изабелла, — сколько засылали к нам шпионов, вредителей, диверсантов и сколько их было разоблачено благодаря бдительности наших людей и ребят, да, ребят, простых школьников. Недавно мне рассказали, в Москве были случаи демаскировки. Кое-кто нарочно приподнимал вечером чёрные шторы, чтобы полосками света сигнализировать немецким лётчикам. А было и так, что с земли подавали знаки, представьте, обыкновенными карманными фонариками. И этих диверсантов помогли выявить и уничтожить простые советские школьники.
Изабелла разволновалась, поправила прядь волос на лбу и, глядя всё также пристально то на одного, то на другого, сказала:
— Конечно, надо различать злое намерение и случайную ошибку, но на войне слабостям не должно быть места. Подумайте ещё об этом, мы продолжим тему в следующий раз.
Третьего урока не было: вместо него прислали Юрку Гуля проводить воспитательный час. Напористый, энергичный, с прыщами на красновато-воспалённом лице, он начал с того, что предложил всем маршировать под музыку:
Кипучая, могучая,
Никем непобедимая…
Ребята махали руками, стуча по постелям, будто идут, а Юрка кричал через такт: «Левай! Левай!»
Потом скомандовал: «Вольно», снял с плеча баян, положил его на стул у двери и стал объяснять, что скоро их палату будут принимать в пионеры, но надо иметь в виду: в пионеры принимают лучших из лучших. Правило вообще-то такое, что при приёме нового товарища двое пионеров должны за него поручиться.
— У вас ручаться некому, но я как пионервожатый могу порекомендовать. Кого первым примем из вашей палаты?
— Костю, — выкрикнул Гришка.
Никто не возражал.
— Ну, Костю, — согласился Юрка, — он у вас старший по возрасту и самый сознательный. Но ведь вы все в любую минуту должны быть готовы помочь родине и отдать ей всю свою кровь, каплю за каплей.
Юрка стал вдруг серьёзен и суров. Он говорил теперь как бы не от себя, это в нём говорило что-то. И ребята прислушивались, затихнув, к звучавшему из него голосу.
Он говорил о том, как им повезло, что они родились и живут в такой счастливой и великой стране. Напомнил, как в голодном двадцатом году Ильич приезжал к ребятам на ёлку в Сокольники («как раз рядом с вашим московским санаторием») и обещал им, что они будут жить при коммунизме. Эта мечта уже была бы осуществлена, если бы не разбойничье нападение немецко-фашистских захватчиков.
— Вы должны всегда помнить, — всё более воодушевляясь, говорил Юрка, — всё сделали для вас отцы. И сейчас каждую ночь горит в Кремле и не гаснет до утра одно окно, вы знаете, ребята, о чём я говорю…
«А как же бомбёжки, демаскировка?» — мелькнуло в голове у Ганшина, но все кивнули, и он кивнул.
— А между тем всё ли вы делаете, чтобы лежать хорошо? — резко повернул тему Юрка. — Сёстры на вас жалуются. У Жабина бывают срывы. Вчера Ганшин сорвался. Вы думаете, мне неизвестна история с градусником?
Да, да, ничего не скажешь. Ребята притихли, и Ганшину стыдно стало за свою бесчувственность. Вот они лежат кое-как, валяют дурака, позавчера ночью вставали — хорошо ещё, старшие не знают. А ведь Юрка прав — как им повезло! Они родились в замечательной стране, не где-нибудь в Англии, или Китае, или, страшно подумать, в Германии. А ведь свободно могло случиться и так — вот ужас! И взрослые всё для них делают, увезли в Белокозиху от бомбёжек. А кончится война — всех ребят поставят и все станут жить при коммунизме.
Юрке помешала закончить Оля. Она вошла в палату перевязать Зацепину свищик. Юрка оглянулся на неё, стал говорить быстрее и вдруг иссяк:
— На сегодня всё, ребята…
Он подошёл к Оле, бравшей марлевую салфетку пинцетом с лотка, и сказал негромко:
— В клуб вечером придёшь?
— У меня дежурство, — ответила Оля, не отрывая глаз от лотка.
Подойдя к ней сзади, Юрка полуобнял её и пропел:
— Оля, ты помнишь наши встречи…
Оля освободилась из его рук со сконфуженной улыбкой.
— Бросьте шутить, Юра, — сказала она, поводя своими голубыми чуть навыкате глазами.
А Юрка уже взял со стула баян и, пытаясь пройти боком, слегка шлёпнул Олю, наклонившуюся над Зацепой, сзади по халату.
— Олечка, уберите вашу попочку, — сказал он негромко, но так, что все слышали.
У Оли зажглись щёки, а Поливанов хмыкнул ехидно.
— Скажете тоже, Юра, и при детях… — смешалась Оля.
— Я человек простой, — сказал Юрка, поправляя на плече ремень от баяна. — Мне сейчас некогда, — обратился он к ребятам, — а после полдника я ещё приду поговорить с вами, особенно с Костей, ведь я должен за него поручиться. И принесу текст торжественного обещания, вы его все выучите. Будем считать, что вы начали подготовку в пионеры. — Последние слова он произнёс торжественно, как с трибуны, и чуть вразвалочку, с баяном на плече вышел из палаты.