о средам день «отдалённых результатов». Все в этот день бывают — кто лежал и десять, и пятнадцать, и, странно подумать, двадцать лет назад. Сколько раз Ганшин пропускал этот ежегодный осмотр. А тут подумал: надо всё же съездить в Сокольники…
Проходя больничным двором, Ганшин внезапно вспомнил той глубокой, дальней памятью, какой обладают лишь запахи, как ветер, бывало, надует, нанесёт из сада на верхнюю террасу душный, сладкий аромат белых и розовых флоксов и с этим запахом раздвинется щель в ещё более давнее детское воспоминание: подмосковное лето, заросли лиловой сирени по глухому забору, тёплая пыль на тропинке, по которой бежишь босиком… Ходить, ловить рукою ветки, сорвать набухший, готовый лопнуть стручок акации, нагнуться за одуванчиком и, раздув щёки, пустить по ветру маленькие пушистые зонтики! Их белые точки едва можно разглядеть сверху в той срезанной наискось барьером части мира, какую видишь, поднявшись на локти…
Накинув на плечи белый халат, Ганшин поднимается широкими мраморными ступенями в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, камином и деревянными антресолями, опоясывающими второй этаж. Разбогатевший архитектор строил особняк для себя, не скупясь: мрамор, зеркальные стёкла дверей, дубовые панели по стенам. Медицина приспособила к себе безвкусную роскошь дома. Из вестибюля в одну сторону двери в рентген и светолечебницу — длинную веранду. В другую — палаты и террасы 3-го отделения. В углу вестибюля — широкий, на две кровати, лифт на второй этаж — к малышам и в изолятор.
Тут нет ни одной палаты, ни единого закоулка, где бы не лежал, ещё до войны, Ганшин. Идя наверх, к кабинету главврача, он невольно взглядывает на знакомые двери. Через толстое, отливающее по краям радугой стекло видны ровные ряды постелей. Коротко стриженные, круглолицые ребята, опутанные системой лямок, колец, вытяжений, с любопытством крутят головами. Его заметили, а каждое незнакомое лицо в вестибюле — происшествие.
И вдруг опять какая-то толстуха в белом халате и колпаке громко окликает его:
— Сева! Да тебя Зинаида Эдуардовна не узнает!
Для всех он здесь не тридцатилетний, с залысинами кандидат наук, уважаемый коллегами и внушающий трепет студенткам, а Сева из второго отделения, ещё недавно привязанный к постели и известный разве что своим медицинским случаем, да, быть может, родителями, да ещё какими-то памятными случаями озорства.
— Ну, присядь со мною на минутку, — добродушно улыбаясь, приглашает его Оля Бурмакина. — Всё равно на осмотр опоздал. Ты ведь к Зинаиде Эдуардовне? Только-только уехала.
— Как уехала? — удивился Ганшин.
— Да она теперь у нас не задерживается. Можешь, конечно, показаться Голубикиной. Только не думаю, чтобы это было тебе интересно.
Олю трудно узнать — постарела, располнела и старшей сестрой теперь работает. Но улыбнётся и станет похожа на прежнюю, молодую, что с ними в эвакуацию ездила.
— К Голубикиной не пойду, — сказал Ганшин. — А кто тут из старых?
— Ты не представляешь, Сева, как всё у нас изменилось, — понизив голос, сказала Оля. — Мария Яковлевна на пенсию вышла. После смерти Ерофея Павловича набрали новых, а Зинаида Эдуардовна только раз в неделю бывает… Мне грех жаловаться, не трогают пока, член месткома, квартиру вот обещают. Но разве то теперь, что было, когда вы лежали — Игорь, ты, Лена. Родной дом был, привыкали, как к своим детям. Теперь, знаешь, у нас не залёживаются: стрептомицин, ПАСК… В необходимых случаях показана хирургия…
Оля посмотрела на Ганшина и умильно покачала головой.
— Да, Севочка, годы-то идут… И всё же, скажу, жалко старых врачей. Марию Яковлевну вот обидели, — почему-то оглянувшись, сказала она. — Был юбилей санатория, ведь она с первых дней с Ерофей Павловичем работала, а её даже не пригласили. Нам всем неудобно было. Конечно, она не сильный фтизиатр, скорее, администратор, и всё же, знаешь, не ценят у нас старые кадры… Ты бы её навестил, вот обрадуется!
«А не зайти ли в самом деле к Марии Яковлевне?» — думает Ганшин.
Деревянный домишко Марии Яковлевны с чахлым кустом сирени под окном, с весны уже пропылённым, гут же, в двух шагах от санаторского двора. На верёвке проветривается чья-то шуба. Пёстрый половик свешивается с перила крыльца.
Пройдя заставленные сундуками, отслужившей мебелью и старыми тазами сени, Ганшин нащупывает в полутьме медную ручку, стучит в дверь и входит в чистенькую комнату с кружевными занавесками на окнах.
Мария Яковлевна не суетится, не всплёскивает руками. Она почти не удивляется Ганшину, хоть и рада ему.
— Молодец, что зашёл, а в прошлом году, осенью, у меня Ляля Сухарова была.
Скрипят сохлые половицы, часы в продолговатом ореховом футляре отбивают четверти. На комоде — старые коричневые фотографии в деревянных рамочках, под ними резные круглые салфетки. Рядом книжный шкаф с медицинскими журналами и сочинениями Брет-Гарта, кожаное кресло, в которое уходишь, будто проваливаешься по пояс.
Мария Яковлевна неторопливо готовит чай, нарезает лимон на блюдечке, ставит перед Ганшиным начатую коробку с сухим тортом. Голова её чуть-чуть трясётся. Седые волосы гладко зачёсаны назад и собраны в пучок. Она садится напротив него, в лиловой вязаной кофте с глухим воротом. Веки её полуопущены, отчего у неё вечно усталый вид. Говорит она чуть в нос, тщательно подбирая слова, крепким, немного скрипучим голосом:
— Иногда, Сева, не верится, что жизнь прошла. Сейчас говорят: консервативный метод устарел, лечат эффективнее. Персонал новый, Ерофея Павловича критикуют. Конечно, результаты достигнуты большие, особенно с антибиотиками. Кто спорит. Наука вперёд ушла. А попробовали бы, как мы, пережить войну и сохранить больных детей. Ведь ничего не было: гипса не было, термометров не было, простой марли и то не было…
Мария Яковлевна прикрывает веками глаза, как подбитая птица. Спросит что-то о родителях, помолчит немного и продолжает:
— А как я вас в эвакуацию вывозила? Вы маленькие были, не помните… Бомбёжки в Москве начались, все из города едут, транспорта не достать, родители нервничают, персонал не соберёшь. А вы у меня в подвале на полу, на тюфяках вповалку лежите и отъезда ждёте. Я и в райздрав, и в Наркомздрав, и через знакомых. Сколько порогов оббила, пока автобусы дали. Ребят на лавки, как были, в гипсовых кроватках. Между сиденьями, чтобы на пол не попадали, положили доски. Персонал в проходе стоит, за стойки держится. Да не все и поехать могли, уговорили проводить до Владимира. Думала, на месте новых наберу. Куда там… Пристроились за Золотыми воротами, на горке, тубдиспансер к себе пустил. В самом здании мест не было, а я для вас две летних терраски отхлопотала — такие там дощатые голубенькие павильончики отдельно стояли, над обрывом к реке. Сначала, помнишь, неплохо ведь было? А тут октябрь, заморозки начались. Вы и под мехами лежите дрожите, да ещё Игорь Поливанов коклюш подхватил… И немцы до Владимира долетать стали. Как вечер, гудит сирена, немецкие аэропланы бросают зажигалки, светло как днём. Терраска деревянная, сгорите, думаю, заживо. Поставила в дежурство ночную сестру, сама в тулупе кругами хожу — жду, когда вас хватать, выносить. Забежишь в дежурку, вздремнёшь часа два-три, а под утро снова к вам. Помню, сухая трава на склоне с изморозью, скрипит под ногами, будто соль. Что делать, думаю? Каждый день в горисполком ходила, к начальнику вокзала — надо вас дальше, в Сибирь, отправлять. А составов нет, вагоны переполнены, эвакуированные по пятеро на одной лавке сидят, а мне для каждого ребёнка — полка… Шла я однажды, знаешь, от вокзала, голову повесила, в платок сморкаюсь, плакать хочется. И вдруг окликает меня знакомый один. Я его до войны на врачебных курсах встречала. «Вы как здесь?» Разговорились. Представь, главный врач санитарного поезда. Рассказала нашу беду. Он спрашивает: «А сколько больных?» — «Шестьдесят детей, да ещё персонала человек десять наберётся». Он говорит: «Вагона полтора мог бы освободить, раненые мои потеснятся, да не один я тут командую, есть и железнодорожное начальство. Словом, чтобы погрузку устроить, надо кое-кому спиртиком помочь». — «А много?» — спрашиваю. «Да пустяки, бидончика, думаю, хватит». «Бидончика»!.. А где его возьмёшь столько? У нас спирт, сам понимаешь, тогда на вес золота был. Собрала сестёр, разъяснила обстановку. Мы этот спирт изо всех пузырьков сливали, ватки со спиртом выжимали. Понесла я бидончик начальнику состава. Он крышку приподнял, нюхнул, поморщился. «Ладно, — говорит, — везите детишек. Девятый вагон будет пустой. Завтра в три погрузка, в четыре выезжаем». И поехали… Ещё чаю, Сева?
Ганшин слушает молча, будто не про себя. Чу-у-дно. И Мария Яковлевна казалась ему другой. В санатории все её боялись — сёстры, няньки, по ниточке ходили, хотя ни разу ни на кого она голос не повысила, говорила также ровно, чуть в нос. Она была вершиной пирамиды прочно устроенного, надёжного мира взрослых, где всё было наперёд обдумано и предусмотрено и никаким дурным случайностям уже не оставалось места…
— Ещё чаю, Сева?
Мария Яковлевна сидит напротив, в лиловой кофте под вороток, и Ганшин, слушая её, почти механически кивает.
— Да, война… — повторяет Мария Яковлевна, подливая кипятку в заварной чайник. — Сейчас забыли, как тогда было. На Алтае нам старую школу выделили. Отопление печное, кухня в полутора километрах, рентген в двух, всё неприспособлено, грязно, а тут морозы начались. Ашот Григорьевич, кирицкий директор, — я тогда на должность главврача перешла — в Барнаул уехал связываться с местной властью, пайки выхлопатывать. А я одна осталась. Кормить вас нечем. Бывало, сидишь с поварихой — голову ломаешь, из чего сто порций на ужин сделать. Потом пойдёшь в госпиталь к начмеду, выпросишь десяток тыкв — на тыквенную кашу. После уже с совхозом договор заключили: выделили нам на три месяца пшена и сала немного, а остальное — вертись как знаешь. Персонала нет, няни не обучены простейшим гигиеническим правилам. И учить некому — сёстры от усталости с ног валятся. Набрали молодых, из деревни, да ведь пока обучатся! Но люди, согласись, Сева, были с нами замечательные. Евгению Францевну помнишь? Образцовая ортопедическая сестра. Всю себя отдавала детям. А из педагогов кто?
— Изабелла Витальевна, — подсказывает Ганшин.
— Да, Изабелла, — соглашается Мария Яковлевна. — Она ведь совсем девочка была, только-только перед войной институт кончила. Озорная, легкомысленная. Как-то вечером, помню, после звонка, истории вам рассказывала, испугалась ночной сестры и под кровать залезла, разбирали потом на пятиминутке, — без тени улыбки, всё так же в нос говорит Мария Яковлевна.
Она вообще не улыбается.
«Какая же Изабелла молодая? — думает про себя Ганшин. — Конечно, не старая, но пожилая была, с седой прядкой, горбилась заметно. Правда, хорошая, смелая, всё время острила, нравилась ребятам. Но разве же ей едва за двадцать было?»
— А какие ребята с тобой лежали отличные — Игорь, и Гриша Фесенко, — продолжает Мария Яковлевна. — А Костю помнишь?
Ганшин молчит. Ещё бы он не помнил Коську!
— Такой серьёзный, развитой мальчик, он, кажется, был у вас атаман?
— Да, — отвечает Ганшин, помедлив. — Там многое чего было.
Он помешивает ложечкой чай и видит, как Мария Яковлевна напряглась, забеспокоилась.
— Помню, помню, вы, кажется, собирались в горы бежать. Но ты же не станешь отрицать, что в палате был в целом хороший, здоровый детский коллектив? Как вы помогали фронту! Грабли к сенокосу делали, девочки кисеты вышивали для бойцов. Это, кажется, ваша палата отличилась сборами на танк? Нас Сталин благодарил телеграммой — теперь вот рассказываю, не верят… Да, все мы жили одним.
Чай остыл. Торт, который Мария Яковлевна незаметно подложила ему, раскрошился на блюдечке. Ганшин засиделся в одной позе и теперь с трудом, опираясь на подлокотники, поднимается из поглотившего его кресла.
Ему хочется проститься с ней как-то особенно, сказать что-то важное, может быть, обнять. Но она опережает его — первая строго подаёт сухонькую руку, высунувшуюся из широкого лилового рукава. Он прощается, и дверь хлопает за ним.
Похоже, что он никогда уже не вернётся сюда.
1983–1984