вухэтажный, с низкой крышей дом, бывшая школа — двенадцать окон по фасаду и крыльцо посерёдке, — стоял, отделённый от накатанной проезжей дороги сверкающими на зимнем солнце овалами сугробов, из которых торчали кое-где чёрные прутики замёрзшей акации.
Дом был стар, некрасив, но ещё прочен. Прежде говорили, что пустят его на слом — перед самой войной школе построили в Белокозихе кирпичное здание, — да вовремя передумали. Срубленный когда-то из доброго кедрача, он был обшит досками, изъеденными потом жучком, с облупившейся чешуйками охрой. Но крышу поправить, печи переложить — верно, не один годок постоит.
Дом ещё помнил, как совсем недавно краснощёкие ребятишки тянулись сюда по утрам с портфелями и домодельными сумками для тетрадей, а на большой перемене высыпали на крыльцо в треухах с болтающимися завязками и, хохоча, толкали друг друга в снег.
Теперь дом стоял присмиревший, онемевший, потерявший голос, хотя временами по-прежнему с улицы было слышно, как где-то далеко звенит звонок. Но никто не выскакивал на крыльцо в распахнутой шубейке, не бросался в сугробы, не швырялся снежками. Лишь мелькали порой за двойными стёклами рукава белых рубах да глухо доносился ребячий гомон.
— Эваковыренные из Москвы, — объясняла сторожиха любопытствующим. — Детишек привезли, без родителей, цельных два автобуса. Больные — не ходют…
Одеяло сползло и свесилось углом с кровати. Ганшин потянулся во сне поправить его рукой — и проснулся.
Сквозь полуоткрытую дверь из коридора падал рыжий отсвет керосиновой лампы, стоявшей на столике у дежурной, а зимние утренние окна уже синели — видно, и до звонка недолго.
Ганшин подёрнулся зябко, попробовал повернуться на бок и сморщился от знакомой, ноющей боли. Тут он вспомнил, что всю ночь сквозь сон слышал эту боль, но не решался проснуться. Снилось ему что-то хорошее, с чем расстаться не хотелось, но что? Да, Москва снилась, Сокольники, санаторий на Пятом Лучевом. И они с Игорем на верхней большой террасе пускают бумажных голубей и смотрят за барьер, как они, снижаясь кругами, садятся на траву. Откуда-то мама в накинутом на плечи белом халате (как её пустили?) склонилась над его постелью, помогла подняться и повела по барьеру, держа за руку. Он балансирует, как канатоходец, но что-то пугает его, и он летит вниз, плавно раскинув руки, и опускается на лужайку с одуванчиками. Там, у цоколя дома, разбитое подвальное окно. Грязный, мокрый кот прыгает туда, и он за ним, во тьму, где мерцает соблазнительная куча металлолома — спутанная проволока, маслянистые шестерни, пружины, рессоры… Он тянет к ним руку. «Сева, не бери!» — кричит за спиной мама, и он просыпается.
Жалко, интересный был сон — запутался, рассыпался и кончился… А нога ноет.
За два года Ганшин привык засыпать на спине, в гипсовой кроватке, туго зашнурованный фиксатором. Ещё полагались ему подножники, вытяжение на больную ногу, а под колено здоровой — песочник. Ночью, засыпая, он всякий раз невольно пытался повернуться по-домашнему на бок. Гипсовая кроватка, когда-то новая, аккуратно прожелатиненная, ровно обрезанная с краёв и державшая форму, поизносилась в переездах — с автобуса в эшелон, из эшелона на полуторку, — раскачалась на сгибах. Крошки сухого гипса сыпались сквозь многослойный бинт, и было лежать теперь в ней просторнее. А всё же панцирь.
Но сейчас, шевельнув ногой, Ганшин ощутил непривычную свободу. Подножники не жали, не тянул перекинутый через катушку на блоке мешочек с песком. «У! Да мы вчера вставали», — вспомнил вдруг Ганшин и испугался…
С вечера седьмая палата не могла уснуть. Говорили о лунатиках. Костя лично знал одного лунатика, и по его словам выходило, что тот выглядел в точности как другие люди и долго сам ничего не понимал о себе. А его видели, как он вылезал из окна и ходил по крыше в полнолуние. Когда лунатик идёт по карнизу, его, как известно, нельзя пугать. Только окликни — и ухнет вниз.
Вася Жабин первый решил проверить: не лунатик ли он? Едва шаги ночной дежурной замерли в коридоре, он отвязался в темноте, покачиваясь, встал на койке, завёрнутый в простыню, как белое привидение, и просипел что-то дурным голосом. Но закружилась голова, и он с шумом повалился на одеяло. Ребята заржали. Больше лунатиков не находилось.
— А Севке — слабо, — едва переведя дыхание, сказал Жаба.
— Он паинька, — поддержал Жабу Костя Митрохин.
Вот уж паинькой, рохлей или тихоней, что одно и то же, Севка Ганшин никогда не был. Ещё про его друга, Игоря Поливанова, можно так сказать. А Ганшин вечно нарушает режим, вечно за что-то наказан. Едва его в санаторий привезли, учительница Изабелла Витальевна склонилась над ним: «Ах, какой славненький чёрненький мальчик…» — а он хвать её за нос. С тех пор никто не сомневается, что он отчаянный. И Костя просто так сказал, чтобы поддразнить его. Но с Костей не считаться нельзя. Ему недавно исполнилось одиннадцать, и в палате его уважают как самого умного и старшего.
По правде говоря, Ганшину вовсе не хотелось вставать. И не в том дело, что вставать глупо, — ещё накроют, а в санатории нет большей вины, чем эта. Но нога последние дни побаливать стала, обострение нажить можно. Только вслух этого не скажешь: хуже нет признаться, что трусишь старших, — засмеют, задразнят. А нога… Что нога? Болезнью считалось что-то чрезвычайное, ну, горло болит или понос, а так все принимали друг друга как бы здоровыми. «Э, была не была», — и Ганшин дёрнул завязки фиксатора.
Он вытянул ноги из подножников, перевалился за гипсовую кроватку и коснулся босыми пятками холодного щелистого пола. Чувствуя слабость в коленях и головокружение, он сделал первый неверный шажок. Тут Жабе почудилось, что кто-то идёт по коридору, и он хриплым шёпотом выдохнул: «Атанда». Шмыгнув к постели, Ганшин забился под одеяло с головой и лежал с бухающим сердцем.
Но тревога вышла ложная.
Поболтали ещё немного, и Костя решил спать.
— Спэк, рёбушки.
— Спэк-бэк.
— Спэк, Жаба.
— Спэк, Игорь.
Каждый, по обыкновению, желал доброй ночи остальным. Мало-помалу палата успокоилась и заснула…
Теперь же, вспомнив о вчерашнем, Ганшин почувствовал, как что-то тоскливое, тошнотное завозилось у него внутри. Нога ныла сильнее прежнего, и ещё предстояло отвечать за сорванное вытяжение и подножники.
— Игорь, ты спишь? — окликнул он Поливанова.
— Не-а.
— Слушай, помоги фиксатор привязать бантиками, как Евга делает, а то прицепится.
Просыпались и на других койках. За окном светлело. Игорь придвинул свою кровать на колесиках вплотную к Ганшину и сопел, привязывая тесёмки к боковой раме. Но опоздал, конечно.
В дальнем конце коридора сначала едва слышно, потом громче и громче зазвенел звонок, и дружный весёлый вопль покатился по нижним палатам. Няня шла от дежурки, теребя медный колокольчик, а следом нёсся многоголосый рёв: «А-а-а-а…» Кричали давно проснувшиеся и уже ждавшие звонка, а к ним присоединялись по дороге те, кто только ещё просыпался и тёр кулаками глаза: «А-а-а-а…» Это как свободный вздох после сонной тишины, как приветствие утру. И пусть тёмен зимний рассвет, пусть война и эвакуация и неведомо где отец с матерью, пусть скудная еда, холод и болезнь, а всё же новый день, с вечной надеждой на хорошее.
Да и то сказать, хуже, чем первые дни, когда они лежали в школе под Вейском, пожалуй, уж не будет. Матрацы стелили на полу, и есть было нечего, кроме хлеба с кипяточком. А тут переложили на койки, стали кормить три раза в день, появился звонок — с утра и на мёртвый час. А скоро обещали и школьные занятия начать, и так уж с этой войной три месяца пропустили.
Ганшин не успел как следует подвязаться, да и Игорь второпях ему лишних узлов напутал, а в палату, погромыхивая жестяными утками и суднами, уже шла тётя Настя. Низенькая, широкая, в грязноватом халате, она остановилась на пороге, чуть расставив ноги, по нескольку уток в каждой руке — и как она их не роняет? — и задорно, нараспев прокричала:
— Эй вы, сонные тетери, а-а-атворяйте брату двери!
Ганшин улыбнулся знакомому присловью. «Да мы не спим». И в самом деле, все проснулись, даже Гришка Фесенко вылез из-под одеяла — сонный, хмурый. Его круглое лицо с чёрной щёткой волос над низким лбом выражало досаду: доспать не дадут. Он лежал старательно подоткнувшись, чтоб не дуло от балконной двери. Сквозь плохо вымытые двойные стёкла, прихваченные по углам изморозью, падал на его кровать скудный свет зимнего утра, и Гришка ещё долго крутил стриженой головой, стряхивая ночную дремоту.
А тётя Настя уже сновала между кроватями и каждому бросала задорное, весёлое словечко:
— Ты что это, Сева, глазки заспал — сон-батюшка, лень-матушка… А Гриша, смотри, раскинулся себе, ну прям китайский богдыхан…
У тёти Насти с полуслова видно, что у неё на сердце. Бывает, хмурится, гремит щёткой, по рукам смажет ни за что — лучше её не трогать. А хороша так хороша, сыпет шутками, прибаутками и только что в пляс не идёт. Но стоит Евгении Францевне её зацепить («Сколько раз вам говорить, Настя, протрите плинтуса хлоркой»), как она помрачнеет, надуется, и тут заговорить с ней — всё равно что горящую спичку языком лизнуть.
В добром расположении духа тётя Настя доверчива и любит порассказать о себе, о старшей дочери Майке, о сыне Лёнечке, о муже, которого проводила на фронт, и вот четыре месяца нету писем. «Да когда им писать? Так и воевать будет некогда. Сводку слыхали? Затяжные кровопролитные бои…» А в другую, надсадную минуту: «Будто полчаса не найдёт, паразит, слово икономит. Чего мне надо? „Жив, здоров“». Дурные мысли она от себя гонит.
Больше всего жалеет тётя Настя, что не кончила школу второй ступени. «Учитесь, ребятки. Вот я немного недоучилась, а по степени понимания вполне могла фельдшерицей стать. Ну, потом замуж вышла, то да сё, детишкам на молочишко, и пошла в санитарки…»
Сейчас она у постели Поливанова и его добродушно жучит:
— Ты что это, Игорёк, растрепался весь? Евгения Францевна заявится, по головке не погладит… А Костя, никак, ещё третий сон досматривает. Эй, вставай, мужичок, ведь работать пора. Неча бока отлёживать… Утром вчера проснулась, снегом крыльцо завалило, дверь не откроешь. Я Лёнечку послала с лопатой отгребать, а сама плиту растапливать стала, буряки варить к завтраку. А Лёнечка не идёт и не идёт. Зову, дверь приоткрыла, вроде нет никого, вижу, над сугробом кончик шапки болтается, а он с лопатой в сугроб провалился, засыпало всего.
Рассказывая, тётя Настя подошла к Ганшину, чтобы взять утку, поправила свесившееся одеяло и вдруг заметила, что он развязан.
— Эт-то что за чудо-юдо? — запела она с деланным возмущением. — Почему вытяжение сорвано? Ну, задаст тебе Евгения Францевна перцу.
— Тётя Настя, подвяжите. — Ганшин смотрел на неё умоляюще. — Я не знаю, как оно слезло.
Поправить вытяжение тётя Настя не успела. В коридоре послышались крепкие, громкие шаги, и в палату вошла, держа стакан с градусниками, Евгения Францевна. Градусники плавали серебряными хвостиками в спирту. Тётя Настя наклонилась, подхватила утки и загромыхала прочь. А Евгения Францевна, переходя от кровати к кровати, рассовывала градусники, предварительно протерев ваткой их кончики.
— Термометр следует держать внимательно, — сказала она, сжав губы в бледную нитку, — а кто не будет держать как следует, тот, как говорится, пусть пеняет на себя.
Евгения Францевна всегда говорила вещи само собой разумеющиеся. Но Ганшин слушал её, угодливо заглядывая в глаза, и кивал. «Кажется, пронесло», — с облегчением подумал он, когда Евга вышла. Ганшин даже решил, что постарается вести себя сегодня тише воды, ниже травы. Ведь Изабелла обещала вчера, что принесёт книги и первому даст выбирать тому, кто не имел за последние дни ни одного замечания. Ожидался «Таинственный остров», и Ганшину хотелось его захватить.
Между тем Евгения Францевна вернулась с температурным листом. Она подошла к постели Поливанова, вытянула градусник у него из-под мышки и сурово изучила ртутный столбик. Потом стряхнула и отметила температуру на листе. У всех сегодня была нормальная, только у Жабы 37 и 2, но у него почему-то всегда такая.
— А сколько у Севы? — благодушно спросила Евгения Францевна, повернувшись к Ганшину.
Она взяла у него градусник, наклонилась к свету, и вдруг лицо её изменилось. Ганшина проколол негодующий взгляд из-под очков. Красная, с толстым обручальным кольцом рука резко встряхнула термометр, и он снова оказался у него под мышкой. Только тут она сочла возможным объясниться.
— Ты как держал? — спросила она негромко и ещё плотнее сжала губы.
«Начинается», — подумал Ганшин.
— Обычно держал, а что?
— А то, что 34 и 8. Не может быть такой температуры у больного ребёнка, — произнесла Евгения Францевна, и её розовый мятый подбородок недобро задрожал.
Ганшин крепче зажал градусник и счёл за лучшее промолчать.
— Поступило предложение умываться и мыть руки, — весело объявила вошедшая тётя Настя. В руках у неё был большой таз и синий рябой кувшин с оббитой эмалью. Она ставила таз на край постели в головах, придерживая его одной рукой, а другой лила тонкой струйкой воду из кувшина в сложенные лодочкой ладони. Ребята ждали, когда вода уйдёт сквозь пальцы, и мокрой ладонью тёрли глаза: вот и всё умыванье.
Таз и кувшин проследовали мимо — Ганшин держал термометр, и умываться ему не полагалось. Сколько, однако ж, маяться? Бегло оглянувшись, Ганшин вытянул градусник: ртуть мёртво застыла на 34 и 8. Нет, так не пойдёт. Севка стал тереть градусник под мышкой, энергично водя его взад-вперёд. Этому фокусу научил его ещё в Москве Васька Макалов. Вообще-то говоря, отличный способ! Но на этот раз не получилось. Серебряный столбик едва шевельнулся, разве что две десятых прибавилось. Тогда Ганшин осторожно стал щёлкать ногтем по стеклянной головке: ртуть медленно поползла вверх… 35 и 2… 35 и 8… 36 и 4… Вдруг — дзинь, тонкие осколки посыпались на постель.
— Ты что, с ума иль с глупа? — спросил Игорь. Но Севка и сам уже понял, что пропал. — Бросай на пол, а то увидят, что набивал.
Не надо было этого делать Ганшину, не надо! Но сгоряча, со страху, он бросил с постели градусник. Стекло брызнуло, и серебряные шарики разбежались по полу.
— Ртуть лови, — сообразил Костя.
Свесив руку с кровати, Поливанов попытался загнать шарики в спичечный коробок. По углам коробки забегала красивая серебряная капля, дробясь при каждом толчке и снова сливаясь в одну.
— Ну, Ганшин, посмотрим твои успехи, — сказала, возвратившись, Евгения Францевна. — Если держать хорошо, то и пяти минут достаточно, а если кое-как, то времени, как говорится, потребуется вдвое больше… Давай же его сюда. Дети, вы вечно сами себя задерживаете! — зудела Евга.
— Евгения Францевна, его нет, — смятенно пробормотал Ганшин. — Он выпал… честное слово, я хорошо держал, только повернулся, а он такой скользкий…
Глаза Евгении Францевны расширились, белёсые бровки заходили, она покраснела всей кожей лица и, как всегда в такие минуты, стала заикаться от негодования:
— Т-т-ты д-держал? Да ты минуты не лежал спокойно. Что за дети? Хулиганы! Беспризорники! Сегодня же пожалуюсь Ашоту Григорьевичу… А т-тебя, т-тебя немедленно валетом… Настя! Настя! — раздражённо крикнула она и, не дождавшись помощи, сама схватилась двумя руками за спинку кровати, с яростью рванула её на середину палаты, перевернула, и Ганшин оказался головой к ногам других постелей. — Будешь стоять так до конца дежурства.
Ганшин покорился своей участи и стал глядеть в окно. Уже совсем рассвело. В квадрате рамы за ближними безлесными холмами громоздились горы, не видные с прежнего его места. Вот бы туда забраться, на самую верхушку! Какие, наверное, оттуда маленькие и Белокозиха, и санаторий — не больше тыквенного семечка. Если бы ещё были с собой верёвки и ледоруб!
И он въявь представил, как Игорь Поливанов поднимает его, перепоясанного верёвками, по отвесной, в морозном инее скале… Мечтание оборвал знакомый и важный звук: звяканье мисок в ближнем конце коридора. В раздаточную завтрак привезли. Пшёнку, конечно.
Кухня была общая с военным госпиталем и стояла далеко на отшибе. Котёл с едой везли километра полтора на санях, закутав кашу от мороза одеялами и прикрыв поверху крышку рваным ватником. Дорогой каша остывала и, пока её раскладывали в алюминиевые миски и ставили наконец на грудь лежачего, делалась похожей на холодец с глянцевитой плёнкой и отставала от краёв.
Кусочек хлеба — не белого, не чёрного, а какого-то серого, липкого — съедали быстро, а кашу тянули без конца, и в миске Ганшина подолгу перекатывались застывшие комья. «Каша вкусная, каша питательная, плохого вам не дадут, ешьте кашу», как испорченный патефон, крутила Евга. Но ели лениво, медленно. Эх, картошечки бы сюда! Хоть варёной, рассыпчатой, хоть в пюре. А если бы ещё поджаренной, с сальцем… Но нет: и в обед будет пшённый суп и пшённые биточки, и на ужин — пшённая запеканка. Пшена в ту первую военную зиму на Алтае хватало.
Один плотный чернявый Гришка Фесенко требовал добавки. Может быть, ему не так уж хотелось есть, но однажды он попросил вторую порцию каши, и это было встречено таким взрывом восторга, что теперь он долгом своим почитал повторять время от времени этот номер.
— Гриш, а Гриш, пять каш съешь?
— Съем.
— А семь?
— И семь, если с хлебом.
После каши принесли, как обычно, чай, в таких же, но поменьше алюминиевых мисках. На дне лежала капелька густого рыжего мёду. Ложек не полагалось, мешать мёд было нечем, и потому, выпив несладкий чай, доставали языком мёд с донца, и во рту ещё долго стоял его приторный вкус. Ганшин всегда тянул это наслаждение, слизывая по тонкому слою медка, пока тётя Настя не отнимала у него миску: «Будет тебе, в железе дырку прогрыз».
Сегодня Ганшин и вовсе не спешил завтракать: куда торопиться, если стоишь вверх ногами и вообще ничего доброго в жизни не предвидится?
— Атанда, Ашот Григорьич идёт! — вдруг крикнул со своего места у двери Жаба.
Бросились поправлять постели, вытаскивать на одеяло ровную полоску простыни. Сердце Ганшина стукнуло: неужто Евга успела съябедничать?
Директор, похоже, шёл не один. Оббив бортами кровати узкую коробку двери, нянька втащила за ним койку. На ней лежал тощий головастый мальчишка.
— С кем поставить новенького? Отличный парень — Коля Зацепин, — отрекомендовал его Ашот.
— Ко мне не надо. Только не ко мне. И ко мне не ставьте, — загалдели ребята.
Никто не хочет в санатории стоять с новичком, да оно и понятно: привыкаешь, ссоришься, миришься, сживаешься, наконец, с соседом, а тебе новенького подсовывают. Не на один день в палате устраиваются. Как привезли из Вейска, и не спрашивали, кого с кем ставить. Но за последние недели в Белокозихе свои возникли вражды и дружбы. Просились переставить, менялись местами и на второй месяц оседлой жизни устроились, притёрлись, и порядок укоренился — не стронь его.
У окна Гришка, место привилегированное, но холодное. Само окно маленькое, да рядом застеклённая дверь на балкончик, заколоченная на зиму, — её заметает снегом с улицы. Дальше Костя. За ним Ганшин с Поливановым, потом Жаба. Палата вытянутая, узкая, и у печки во втором ряду помещалась бы вдоль стенки ещё одна лишь кровать.
— Ставь пока к печке, — распорядился Ашот Григорьевич.
Место у печки сулило одиночество, но новенький этого не знал.
— Вот и хорошо, — обратился к новичку директор. — Тебя ещё долго на перевязки возить, удобно, что к двери ближе.
Новичок покорно кивнул, поправил одеяло, и слабый, сладкий запах гноя и лежалых бинтов поплыл по палате.
— А ты что кислый такой, бутуз? — Ашот подошёл к постели Ганшина. — Напроказил, наверное, вверх ногами стоишь?
Он откинул одеяло, взял двумя пальцами складку кожи на бедре — симптом Александрова, попробовал согнуть ногу в колене, и вдруг что-то хищно-весёлое промелькнуло в его глазах, и он неожиданно и ловко стал крутить Ганшину кожу у пупка своими сильными пальцами. Было щекотно, больно, и Ганшин принялся хохотать как сумасшедший:
— Не надо, Ашот Григорьич, больно, Ашот Григорьич!
Это была любимая шутка Ашота, и отбиваться было бесполезно.
— Теперь хоть улыбку вижу, — удовлетворённо сказал директор, набросив на Ганшина одеяло и обратился ко всем: — Вот что, ребята, хватит бездельничать. И так с переездами три месяца учёбы прохлопали. Будем учить по программе четвёртого класса. Кто был в третьем, в пятом — вместе подберутся. Пионеры у вас есть? Нет? А кто готовится? Костя? Всем пример. Другие пусть подтянутся. Учёбой и отличным лежаньем поможем родине.
Ашот ушёл, и все стали молча изучать новенького: хилый какой-то. Голова как голый череп, кожа на ней тонкая, жёлтая и ещё какие-то шишки, замазанные зелёнкой. Руки у новенького точно обструганные палочки и глаза беспокойно бегают, а рот набок.
Долго молчали. Новенький тоже молчал. Ждал. Жаба болтал здоровой ногой, свесив её с кровати. Смотрели в упор. Костя спросил первый:
— У тебя спина или нога?
— Спина и нога. И ещё шея теперь.
— Ага.
На шее и в самом деле заметили гипсовый ошейник, бинтом замотанный.
— А как зовут?
— Зацепин.
— Зацепа?
— Ну?
— Марки есть?
— Нет.
— Открытки есть?
— Нет.
— А что есть?
Выяснилось, что у новенького ничего нет, кроме рогатки, которую он опасливо вынул из наволочки, привязанной к спинке кровати вместо мешка, и показал издали. Рогатка и впрямь была хороша: длинная рыжая резина и седло из чёрной кожи.
Через пять минут про Зацепу было известно всё. Он из Кириц, санатория под Рязанью, попал туда в первый месяц войны из детдома. Родных нет.
Кирицких московские не любили, с кирицкими вели войну. Считались кирицкие народом как бы второго сорта. Неведомо откуда, но было достоверно известно, что все кирицкие трусы и бабы, дураки и сопливые.
Правда, в соседней палате, сплошь кирицкой, дурной случай вышел с московским — Васькой Макаловым. Макалу трепанул кто-то, что санаторий в Сокольниках, чудесное это место, их дом родной, разбомбили немцы. Прямое попадание будто бы — и дотла. Кого-то из седьмой палаты увидел Макал в гипсовальной, где ему обрезáли кроватку, и передал тот слух. Ему поверили. Московские приуныли, а Ганшин в мёртвый час тайком от ребят обревел подушку. Вспомнилась московская палата, светолечебница, большая терраса, львиные морды на фасаде. Только и думали туда вернуться, только и вздыхали: «А помнишь, в Москве?» И всё это разметало бомбой!
Но оказалось враньё. Получено было кем-то из персонала от родственников, оставшихся в Москве, письмо, что в самом деле бомбили, но бомба упала в саду, только кусок гранитного цоколя попортила да следы осколков остались в стенах. А сам санаторий цел. Цел! Ура!
Макала возненавидели. А тот, чтобы доказать кирицким свою верность, ещё что надумал. Стал сморкаться на пол, свесив голову с кровати и крепко зажав одну ноздрю, притом дурашливо кричал: «Так все в Москве делают». Негодяй, изменник.
А теперь вот к ним в палату кирицкий пожаловал, да ещё какой-то дохляк.
— Ты в Москве бывал? — снова повёл допрос Костя.
Зацепа болезненно наморщил лоб в зелёнке и, повернув голову, сколько позволял ему ошейник, взглянул на Костю испуганным тёмно-серым глазом:
— Не-а.
— А московских знаешь?
— Не-а.
— Ну, будешь знать. Здесь все московские.
— Кирицы сопливые, свистуны пискливые, — глумливо выкрикнул Жаба.
— Оружие сдать, — распорядился Костя и величавым жестом указал на рогатку.
— Как бы не так. Не отдам. — И рука Зацепы судорожно спряталась куда-то под одеяло, за панцирь гипсовой кроватки.
— Вот гад! — зашумела палата. — Фашист кирицкий.
— Ребята, да он на Геббельса похож, — догадался Поливанов. — Вчера в «Пионерке» насмешку видел: брешет по радио, голова как пузырь, руки-палки, в точности Зацепа.
— Геббельс, Геббельс, — обрадовался Жаба, а Гришка грозно поднялся на локтях в своей постели, чтобы в упор разглядеть новичка, который дерзил Косте.
— Я научу вас вести себя, — сказал Костя с обольстительным спокойствием Атоса из «Трёх мушкетёров». — Не разговаривать с ним, братва, — распорядился он.
Новенького подвергли молчаливому бойкоту, но так как это не действовало, пришлось обстрелять его жёваными комочками бумаги. Пули летели в цель довольно метко, но новичок глухо закрылся одеялом и замер там. По-видимому, он был упрям, однако своё оружие применить не решился, и с ним вступили в переговоры.
К обеду мир был восстановлен. Рогатка с длинной рыжей резиной перешла к Косте, а Геббельса, чтобы не раздражать старших, переименовали в Гебуса: и смешно, и не придерутся. Да и Зацепа на Гебуса стал откликаться.
Теперь он был почти свой, соглашался, что Сокольники — лучшее место в мире, и старался заслужить доверие московских.
Ганшин всё ещё стоял «валетом», читая по третьему разу «Детские и школьные годы Ильича», когда Евга зашла в палату и миролюбиво обратилась к нему:
— Ты вёл себя прилично, Сева. А когда дети хорошо себя ведут, на них, как говорится, приятно смотреть. В следующий раз держи термометр как положено. Ведь если врач не знает температуры тела, он не может определить состояние больного ребёнка…
Голос её становился всё елейнее, фразы длиннее и поучительнее: она отходила.
Ганшина вернули на место, и тут Евга объявила, что вместо сна в мёртвый час его на рентген повезут. Вот удача!
Обеда Ганшин не заметил. Пшённую запеканку не доел, расковырял только — подташнивало от волнения. Сейчас посуду соберут, чтобы заодно на мерине отвезти, и за ним явятся. Скорее бы!
Но в раздаточной не спешили. Скребли с повизгиваньем ложками, вычищали вёдра, чтоб добро не пропадало, в кружках домой взять. Вытирали с прилавка застывшие брызги каши.
Наконец миски собрали. Тётя Настя внесла толстое одеяло и шапку с ушами. Пока Ганшин одевался, ребята болтали о своём, но он чувствовал на себе их быстрые завистливые взоры.