олдник раздавала Маруля. Она внесла на подносе дымящиеся миски с чаем. В Москве чай давали в беленьких поильниках, и так удобно было, не обжигаясь, тянуть его из носика. И в дорогу поильники взяли. Но за месяцы эвакуации они лишились сначала ручек, потом носиков, приходилось пить через край. Потом поильники и вовсе побились. Остались миски алюминиевые — им всё нипочём, они вечные.
Маруля ставила каждому миску на грудь поверх одеяла и бормотала себе под нос: «Смотри не пролей… наш сосед… пошёл в баню… шайкой ошпарил». Она имела странную особенность: начинала рассказывать, а кончить не могла. Не то что Настя. Та, лишь бы настроение подошло, прямо соловьём разливалась. У Марули же выходило что-то невнятное, тягучее, с обрывами, вроде мычания: «Вот у нас в соседнем доме Лёха Петляев… ммм…» И разом забывает, о чём начала. «Тётя Маруля, а что Лёха?» — полюбопытствует кто-нибудь. «А я разве что говорю?» — вдруг пугается она. И опять: «Я тоже в корыте кофту стирала-стирала… ммм…» И никакого рассказа. «А у нас давеча Петрович взял оглоблю за сараем…» — и опять мычание.
Даже смеяться над нею, доводить её было неинтересно. Она не сердилась и тупо смотрела мимо, будто не на тебя, а на матрац. Но вдруг, исполнившись благодушием, запевала открытым звуком, по-деревенски:
Дам коня, дам булат,
Дам винтовку свою.
А за это за всё
Ты отдай мне жену.
Маруля собирала пустые миски, когда Оля внесла на подносе коричневую плитку в ровных квадратиках, напоминавшую шоколад.
— Уже выпили? — удивилась она. — А я вам гематоген несу, — и стала ломать плитку на тумбочке — по две дольки каждому. По две ириски, как говорили в палате. Хотя какие это ириски, если кто знал настоящие довоенные ириски?
Ганшин хорошо помнил эти твёрдые, сладкие, тянущиеся на зубах, долго таявшие во рту кубики. Отец покупал их целую горсть с лотка разносчиков, когда они вместе на демонстрацию ходили.
Ганшину вспомнился майский синий день и как они идут с отцом вдоль набережной в толпе праздничного народа. У отца красный бант в петлице, а над Севой — голубой шар, примотанный ниткой к пуговице пальтишка, одна ириска тает во рту, другая зажата в кулаке и ждёт своей очереди. Когда это было?
А теперь, считай, и гематоген радость. Его дают два раза в неделю к чаю — мягкий, горько-сладкий и не тянется, а жуётся кусочками. Никакого сравнения с ириской. А всё же вкусно.
Правда, одна долька идёт Косте. Это на днях голосованием решили. Всё равно все ему должны — кто марки, кто щелбаны. А он предложил: вместо щелбанов — все долги прощаются — по дольке гематогена. Никто не возражал, собрали по ириске. Но когда в другой раз гематоген давали, все уже снова должны были ему щелбаны, и он опять подтвердил: собирай.
«А у кого долга нет?» — вскинулся Поливанов.
«Всё равно гони, — сказал Костя спокойно, — в счёт будущего. Сегодня не должен, а завтра так и так на спор проиграешь».
Поливанов вякнул было, что один раз — и всё, как тогда договаривались, и Ганшин был с ним согласен. Но Костя сердито замигал белёсыми ресницами.
«На-кася выкуси, — сказал он и показал фигу. — Стал бы я из-за одного раза вам щелбаны прощать. Тогда уж условимся наперёд: десять щелбанов — д-долька».
Никто не стал спорить. А почему? С Гришкой Костя делится — Гришка молчит. Зацепа, как новенький, не в счёт. Жаба подпевает всегда. А Игорь и Ганшин ругаться не захотели, — так и вышло. Севка было заикнулся, что несправедливо, а Костя всё под голосование подвёл. «А если голосовать — справедливо?» — «Ну?» — «Голоснём, рёбушки». Все за Костю и проголосовали. Игорь поколебался, но видит, кругом руки подняли, и он потянул. И Ганшин.
«А если уж проголосовали, то закон, — заключил Костя. — Сам же говорил, — обратился он к Ганшину, — с голосованием, тогда правильно».
С того дня стали Косте, едва скажет, отдавать по дольке, но общий счёт щелбанов уменьшался мало: Костя успевал выигрывать на спор новые, переводил долги с того, кто должен много, на тех, кто меньше должен. В конце концов все рукой махнули: отдавай без слов одну дольку законную, и всё тут. Другая всё равно тебе останется, так чего жадничать?
И сейчас на Костиной постели, едва Оля вышла, рядом с подушкой собралась горстка коричневых гематогенных кубиков. Штуки четыре он сразу отправил в рот, а остальные в мешок спрятал, до вечера.
Стали ждать Юрку Гуля. Но ещё прежде в палату ввалился Толяб. Он заскочил, как всегда, с коробкой под мышкой, однако открывать её не стал, а с порога объявил новость: после ужина наверху, в большой палате, — кино! От нижних палат тоже возьмут по одному человеку, он сам слышал.
Кино! Да уж позабыли, что такое бывает. До войны показывали два раза в месяц — свозили всех в вестибюль и на стенке крутили. А как война началась, Ганшин и не видел кино ни разу. И вот, Толик говорит, передвижку из района притянули и будут показывать в бывшем школьном зале санаторским и заодно солдатам из госпиталя, кто ходить может.
Приветственно взмахнув костылём, Толяб исчез, а ребята, перебивая друг друга, стали говорить, кто какие картины видел. Вспоминали психическую атаку в «Чапаеве», и как Чкалов под мостом на самолёте пролетел, и в «Якове Свердлове» как он на ярмарке за сапогами на скользкий столб лезет. Гадали, что сегодня покажут. Но никто не решился спросить вслух, кому из них смотреть.
Прибежал запыхавшийся Гуль, принёс листок с торжественным обещанием и собрался было дальше мотать, но Костя ему напомнил:
— Юра, ты же обещал со мной говорить о вступлении.
— Не сейчас, меня в клубе, в посёлке, ждут.
— Ну, Юрочка, ну на десять минут, — взмолился Костя.
Юрка присел боком на его кровати:
— Ну?
— Что ну? — удивился Костя.
— Какие вопросы?
— Ты же обещал со мной отдельно поговорить.
— Так… — задумался Юрка, и его прыщавое красное лицо посетило выражение сосредоточенности. — О том, что надо крепить пионерскую дисциплину, ты знаешь. Текст обещания подзубришь… Что ещё? Ну, твоя главная задача подтянуть ребят, быть им примером, соблюдать порядок на постелях, не сорить на пол…
Юрка постепенно разогревался и начинал говорить как заведённый.
— И главное, никакой круговой поруки. Твой товарищ поступает неправильно, что должен сделать его друг? Плохой друг скроет твою ошибку и тем окажет плохую услугу. Хороший друг выведет на чистую воду, скажет сестре, учителю, пионервожатому, и все вместе помогут ему исправиться. Коллектив — лучшая школа. И тут нужно мужество. Ребята будут кричать: выдал, продал и другую чепуху. Товарищ Сталин учит: никакой поблажки слабостям, всё открыто и честно. У Павлика Морозова отец был кулак — отец! Только подумай! А он не испугался, поступил как патриот, поставил долг выше слюнявого родства. Так каждый из нас должен. Бывали случаи, когда, — тут Юрка обвёл глазами всех ребят и голос понизил, — педагоги поступали неправильно, неверно ориентировали детский коллектив. Пионер и здесь бы не смолчал. Перед войной в Сокольниках работал главврач Зиновий Петрович, говорили — основатель санатория… Только ребята никому, я говорю вам о том, о чём болтать не надо. Так вот, разоблачён как шпион. Потом выяснили — мучил детей, затягивал сроки лежания.
У Ганшина всё оледенело внутри. Увидев испуганные ребячьи физиономии, Юрка притормозил.
— Ну, таких у нас теперь нет, — объяснил он, — и говорить об этом нечего.
— Вот Зоя Николаевна… — неожиданно вставил Костя.
— Что Зоя Николаевна? — заинтересовался Юрка.
— Про бога говорила и вообще…
— Кому говорила? — остановился на полном ходу, что-то соображая, Юрка.
— Да вот Ганшину, и я слышал.
И Костя рассказал, что узнал недавно от Ганшина, про тот ночной разговор под звёздами.
В палате стояла тишина гробовая, даже Жаба перестал раскачивать кровать.
— О-о! — зацокал, покачивая головой, Юрка. — Зоя Николаевна прекрасный педагог, однако позволя-а-а-ет… И вы хороши, если не дали ей отпора. Вы же завтрашние пионеры и отлично знаете, что бога у нас нет. И если учитель заблуждается…
— Да нет, я ничего такого не говорю, — спохватился вдруг Костя. — Это так, случайный разговор вышел.
— В наши дни, когда люди гибнут на фронте, страна напрягает все силы для победы, ничего случайного нет, запомни это, Костя, — твёрдо возразил Юрка.
Костя уж не рад был, что начал, и лежал теперь с расстроенным лицом.
— Ну, ребята, сразу обо всём не переговоришь, — вскочил с его постели Юрка. — Я пошёл. А вы подумайте о плане работы будущего звена, о том, как помогать друг другу, вытаскивать отстающих.
— А на кино кто поедет? — заорал Жаба.
— Это вы сами, ребята, решайте, я попрошу ещё Изабеллу Витальевну к вам зайти, она скажет, — произнёс Юрка и был уже одной ногой в коридоре.
Костя повернулся к Ганшину:
— Ты что, Гашка, думаешь, я зря про Зою сказал?
Ганшину было не по себе. Чепуха понеслась в голове, какое-то колесо с крутящимися спицами. Всё смешалось: часы Фортунато, и слова Зои Николаевны, когда она показывала звёзды, и слова Юрки, что каждый должен, и Павлик Морозов, и мучающий детей Зиновий Петрович. Кому верить? И как всё это соединить, собрать, зажать, словно песок в горсти?
— Я вообще-то к ней хорошо отношусь, — смущённо бормотал Костя. — Ты не думай. Ну, что она такая скучная дура и на арифметике ко мне придралась.
— А всё ж зря ты её выдал, — неожиданно для себя пробормотал Севка и испугался. Таких слов Косте не говорили.
— Я выдал? Я выдал? — возмутился Костя. — Я только сказал, что было. Ты вот промолчал и остался сбоку припёку. А я, если хочешь знать, за тебя говорил. Мне что, я тебя спасал. Если бы старшие узнали, ты бы отвечал, что скрыл. И вообще, думаешь, мне приятно было…
«Опять он прав, — с тоскливым восхищением подумал Ганшин. — Что я за несчастный такой, что ни в чём разобраться не могу».
А Костя уже одолел минуту смущения.
— Хотите, я вам испытание сделаю? — обратился он к ребятам. — Пусть каждый скажет, только, чур, не врать, кого он больше всех на свете любит.
— Я мать больше всех люблю, — сказал, подумав, Гришка и насупил чёрные брови.
— И я маму… нет, маму и отца поровну, — сказал Поливанов.
— И я, как Игорь, — поспешил с облегчением Ганшин. Трудный всё же вопросик! Маму скажешь, отец обидится, отца назовёшь, а где мать?
Костя дальше слушать не стал.
— А теперь скажите, кого вы больше любите — Сталина или маму? — и с торжеством оглядел все лица.
— Сталина, — вздохнув, покорно сказал Гришка.
— И я, и я! — закричали ребята.
Мысль Севки билась, как пойманная птица. Как объяснить? Маму он любит больше всех, больше всех на свете, и потом отца, потом дедушку. Но ведь он знает, что все, решительно все больше всего любят Сталина. И он его любит. Но на втором месте. А разве можно сказать, что на втором? Разве Сталин может быть вторым? Но как же мама? И он упавшим голосом подтвердил:
— И я.
О Зое Николаевне никто уже не вспоминал, и Костя стал насвистывать марш из «Весёлых ребят».
— А мы не решили, кому в кино ехать, — напомнил вдруг Жаба.
Все поглядели на Костю.
— Надо голосовать, — сказал Костя, — кого решим, тот и поедет.
— А на следующее кино кто? — полюбопытствовал Игорь, понимая, что сегодня ему уж ни в коем случае не попасть.
— А на следующее установим очередь, — объяснил Костя, — чтобы всем по разику. Так будет правильно. Мы, сударь, имеем слабость соблюдать правила чести, — добавил он тоном Атоса.
Тут же и руки подняли: Косте ехать сегодня, в следующий раз Гришке, потом Ганшину, потом Поливанову, потом Жабе и, наконец, Зацепе. Да никто и не сомневался, что так будет: каждый знал своё место и заранее был с ним согласен.
— Только, братва, закон палаты — не трепать старшим про очередь.
«Закон палаты» было словечко, народившееся в последние дни. Когда Костя бил щелбаны, он приговаривал смачно: «Закон, ещё закончик». Вот и пошло. Стоило теперь сказать: «Закон палаты», — и значило, что надо отдать Косте гематоген, уступить очередь на книгу, оборвать игру с соседом и сыграть в шашки с Костей, если тому захотелось. И молчать, главное — молчать, чтобы взрослые не пронюхали.
«Но отчего про Зою можно было сказать, а про Костю молчи?» — подумал Ганшин и сам себе удивился. Даже шёпотом, вечером, во время дружеских разговоров с Игорем, не решился бы он этим сомнением поделиться. Нечего умничать. Да и разница ясней ясного. Одно дело о взрослом наябедничать — пусть сами расхлёбывают, на то они и старшие. А другое — о своих. И потом, Костя-то в бога не верит. Его через неделю в пионеры примут.
Изабелла Витальевна вошла в палату тихо, незаметно и остановилась рядом с кроватью Зацепы, сутулясь больше обычного и всматриваясь в лица ребят.
— Изабелла Витальевна, сегодня кино? — выкрикнул Жаба.
— Да, кино… — сказала она медлительно. — Вот я и думаю, заслуживаете ли вы, чтобы из вашей палаты тоже кино смотрели.
— Ещё бы… А чего мы? — зашумели ребята.
— Ну, а кто, по-вашему, должен ехать?
— Костя! Костя! — враз закричали Жаба и Гришка.
Остальные молчали.
— А ты, Костя, как думаешь?
— Я что? Я как ребята скажут, — сказал Костя, помигав короткими белыми ресницами, и отвернулся к Гришке с видом незаинтересованным.
— Ах, какие мы скромные, — заметила Изабелла, глядя на него в упор, и, пошутив, даже не осклабилась, как обычно.
Костя надулся и ничего не ответил.
— А как ты, Костя, с пионервожатым договорился? — снова пристала к нему Изабелла.
— Да никак. Я вообще про кино с ним не говорил.
— А про что говорил?
— А ни про что! — смутился Костя.
— Так совсем ни про что? — настаивала Изабелла. — А он сейчас о тебе сказал в учительской: такой боевой, принципиальный, остро думающий мальчик. Мы с ним интересно поговорили.
Костя молчал.
— Значит, я — не я, и кобыла не моя, и я сам не извозчик, — сказала Изабелла.
Она обвела глазами ребят, но никто не смотрел на неё и не отозвался на её остроту. Только Поливанов хмыкнул в кулак.
— Ну, ладно, — сказала Изабелла решительно и выпрямилась. — Пока никто из вас ни в учёбе, ни в поведении таких успехов не показал, чтобы его отличать, так пусть решает случай. Нарежем шесть бумажек, и кто вытянет жребий, тот поедет. Согласны?
— Согласны, — выкрикнула палата.
Изабелла скатала узкие газетные полоски, бросила их в карман халата, перемешала на ощупь и стала подходить боком к каждой кровати, чтобы ребята тащили. Бумажки условились разворачивать одновременно.
Пусто… Пусто… Пусто…
Жребий вытащил Ганшин.
Костя посмотрел на Ганшина коротко и недобро, губы его дрогнули.
— Изабелла Витальевна, можно, я уступлю Косте? А сам в другой раз, — выдавил Севка.
— Правильно! Пусть Костя едет! — снова закричали ребята.
— Нет, друзья, жребий есть жребий, — твёрдо сказала Изабелла. — Ганшин вытянул, он и поедет. Косте повезёт в другой раз, поедет Костя. Я сейчас няню за тобой пришлю, — обратилась она к Ганшину. — Приготовься. Кино длинное. К ужину не успеешь, тебе оставят.
Изабелла ушла, а Ганшин не знал, радоваться ли своему счастью. Вроде получилось, что он против всех и закон нарушил.
— Костя, может, всё же ты поедешь? Я няне скажу, чтобы тебя взяли, — насильно улыбаясь, предложил Ганшин.
— Нетушки. Ты вытянул, ты и смотри, — отрезал Костя и, отвернувшись, стал подробно объяснять Гришке, как садятся на воду гидропланы, тот ещё утром об этом спрашивал.
Пока Ганшина отвязывали, несли с гипсовой кроваткой по лестнице на второй этаж и устраивали на сенном тюфяке у двери в большом полутёмном зале, на душе у него было муторно; беспокойство и растерянность волочились за ним хвостом. Но вскоре он забыл обо всём. По комнате плыл приглушённо-радостный гул. В дверях, растопырив костыли, с улыбкой во всю рожу, стоял Толяб. Мальчики старшего отделения, хозяева большой палаты, негромко переговаривались, ожидая волшебного мгновения, когда на растянутой сдвоенной простыне загорится жёлтый прямоугольник, раздастся музыка и побегут титры. В заднем ряду, держась за спинки кроватей или примостившись на подоконнике, стояли и сидели красноармейцы в гимнастёрках, кто с рукой на перевязи, кто с забинтованной головой, — это пришли легкораненые из госпиталя. Ребята из нижних палат лежали прямо на полу, на сенных подстилках вдоль стены. Рядом с Ганшиным оказалась девчонка. Он, кажется, узнал её: это была Ленка Бугреева. Она поднялась на локтях, потом обернулась к Севке:
— Тебе так видно? — спросила она. — Я не загораживаю? — и внезапно просияла улыбкой во всю ширь лица и тут же, смутившись отчего-то, поправила светлую прядку на лбу.
Если бы рядом были ребята из палаты, он, наверное, должен был бы с презрением отвернуться от девчонки. Но сейчас их никто не видел, и её радость передалась ему.
Свет погасили, аппарат застрекотал, и мелодия вальса до краёв заполнила большую комнату, вылетела в коридор, прорвалась за покрытые инеем стёкла и, казалось, понеслась над холмами, над затерянной в снегах Белокозихой.
Красивый город, иностранные вывески, старинные экипажи, люди у дверей маленьких магазинчиков и кафе… Ганшин понял, что молодой музыкант полюбил дочку кондитера, а потом его полюбила знаменитая певица. Лошади скакали по парку, солнце падало сквозь вершины деревьев яркими пятнами на траву, героиня в широкополой шляпке покачивалась в коляске на дутых шинах рядом с молодым музыкантом, по городским улицам сновали люди во фраках и цилиндрах. Начинался какой-то бунт, кто-то объяснялся в любви, взмахивала дирижёрская палочка, и беспечные люди прямо на площади танцевали упоительный вальс.
Время от времени изображение исчезало, и экран светился пустым прямоугольником. Зрители терпеливо ждали в полутьме, когда механик поставит следующую катушку. На шестой или седьмой части Ганшин вдруг завертелся беспокойно: сколько там до конца? Ведь надо возвращаться в палату. А как ещё его встретят? Разве кино того стоит? И не про войну — рассказать нечего. Он поймал себя на том, что прилежно смотрит на экран, но ничего не видит. Все его мысли были о расплате. «Не думай, не думай, смотри». Сколько минут он отсутствовал — три, пять? Что-то, кажется, пропустил. Опять появилась дочка кондитера и зачем-то пришла к сопернице, красивая певица уезжала на большом белом пароходе… Но тут снова закрутилось в голове, что спросит Костя, как он ему ответит… Наверное, сначала все будут молчать — с чего начать тогда?
— Сапожник, рамку, — закричали раненые, кто-то засвистел в два пальца. Проскакивавшая вверх картинка вернулась на место.
Ганшин ощутил вдруг, что его замутило. Запах прелого сена, который сначала показался ему приятным, отвратительно сочился из тюфяка, на котором он лежал, и вызывал спазмы в желудке. Он уже не смотрел на экран и боялся одного: лишь бы не вырвало. Вот будет позор! И тут ещё Ленка! Скорей бы всё кончилось. Он нетерпеливо пересчитывал части: десятая, одиннадцатая… Кажется, говорили двенадцать частей. Ах, побыстрее бы!
А старый композитор стоял на балконе дворца рядом с императором, его приветствовали восторженные толпы, и под звуки восхитительного вальса где-то в облаках проплывала тень его возлюбленной.
Зажгли свет. Стоявшая у дверей сестра сморкалась в платок. Тихо переговариваясь и стуча костылями, стали расходиться раненые. Над ганшинским тюфяком наклонилась Маруля.
— Кино понравился? — спросила она.
Ганшин кивнул неопределённо.
— У, чёрт. Девушка бросил… А та шляпу надела и летит, — объяснила ему она.
Подхватив Ганшина под гипсовую спину и чертыхаясь на каждой ступеньке, Маруля снесла его по лестнице вниз.
В палате, против ожидания, его встретили миролюбиво.
— Ну, что? — сказал Костя. — Рассказывай, как кино.
— Дрянь, для девчонок, — ответил Ганшин.
— Я вам говорил? — обернулся Костя к ребятам.
Принесли остывший ужин. О еде не хотелось думать, но Маруля совала упорно, и пришлось взять пшённые биточки с чем-то белым и кислым поверху. Глотая холодные, скользкие куски, Ганшин почувствовал, что тошнота снова подступает к горлу. Он хотел вынуть из мешка, висевшего в головах, полотенце — вытереть рот и вдруг встревожился: а где шарик? Рука не находила его, наверное, в угол закатился. Ганшин привычно выщупал мешок снаружи — шарика не было. Тогда он снова запустил руку по локоть в сумку, так, чтобы доставать дно: пальцы хватали одни сухие хлебные крошки.
— Братцы, у меня шарик пропал, — растерянно сказал он.
— Ищи лучше, — отозвался Костя.
— Да нет, правда пропал.
— А ты с собой не брал? — спросил Игорь.
— Не брал.
— Ну и дурак, одно можно сказать…
— Игорь, брось, это ты взял? — с надеждой в голосе спросил Ганшин.
— Да не брал я.
— Дай честное слово.
— Че-е-естное слово.
— Поклянись.
— Фиг тебе, — обиделся Игорь.
Нет, Игорь взять не мог. И на Костю не похоже. А Жаба не добрался бы.
— Ты небось в кино его потащил да засмотрелся, вот у тебя его и стибрили, — сказал меланхолично Костя.
— Или, пока несли, в коридоре посеял, — предположил Гришка.
Ганшин вконец расстроился. Что за невезенье такое!
— Да не было этого, — попытался он объясниться. — Меня там на какую-то вонючую подстилку положили. Сено, что ли, гнилое. Не знал, как дотерпеть, затошнило даже…
И зачем он им это сказал? Неужели ждал сочувствия? Почему-то хотелось уверить, что завидовать ему не надо, ничего хорошего и не было. Да тут ещё пропажа. Лучше было не ездить в кино — и ребята бы не злились, и шарик остался цел.
— Ой-ой, Севка сена объелся, живот болит, — стал паясничать Жаба.
Ганшин на него и не взглянул.
— А не входил никто в палату? В мешке у меня не рылся? — уже без надежды допытывался Ганшин.
— Ты в кино, а мы тебе сторожить будем? — сказал, усмехнувшись, Костя. — Экий ты, паря, умный.
Ганшин поглядел на него растерянно и встретил невозмутимый, умный Костин взгляд. И вдруг подступила волна мучительной, долго сдерживаемой тошноты.
— Маруля, лоток! Лоток, скорее! — закричал он. Но его не вырвало. Спазмы схватили горло, и он зарыдал горько, безутешно, вздрагивая телом.
Ребята испуганно смотрели на него, а он плакал, тщетно пытаясь сдержаться, заслонившись локтем от света, кусая губы, временами взлаивая по-собачьи, — выплакивал всё, что накопилось за день: утреннюю историю с Зоей, и кино, и шарик… Даже пожаловаться некому: где там мама? где дед Серёжа? «Напишу домой, — размазывая по щекам слёзы, думал Ганшин. — Пусть забирают отсюда, хоть куда-нибудь, а не то я умру». Он закрылся одеялом с головой, чтобы не видели, как он ревёт, и вдруг всё предстало ему одним беспросветным ужасом одиночества. Со сладким ожесточением он стал воображать, как его не заберут домой, а он в самом деле возьмёт и умрёт, и все испугаются и станут жалеть его. Скажут: Севочка, зачем ты так, мы бы тебя взяли… Да поздно будет. Понесут его в гробу с кисточками, сзади музыканты с серебряными трубами из клуба, как недавно Нину Кудасову из третьего отделения по улице провожали — все на локти вскочили, чтобы видеть. Тогда и ребята скажут, зачем мы его так, и шарик отдадут, кто взял. А мама… Он представил себе искажённое горем, плачущее лицо матери и, забившись глубже под одеяло, зарыдал ещё сильнее, стискивая зубы, кусая край простыни. А может быть, он не до конца умрёт, привстанет из гроба, чтобы всё видеть хотя бы, — или уж так нельзя?
— Надоела эта музыка, — услышал он вдруг голос Кости. — Рёва-корова. Вылезай из-под одеяла. Мушкетёры таких убивали.
Пришли гасить свет, и палата угомонилась быстро. Севка ещё всхлипывал под одеялом. Прошло минут пятнадцать. В темноте, справа от своей постели, он услышал тихую возню. Игорь осторожно подтягивал свою кровать вплотную к ганшинской.
Еле слышный шёпот:
— Севк, ты спишь?
— Не-а.
— Слушай, я шарик не брал. Честное слово, не брал. Ты мне веришь?
— Да.
— А на кого думаешь? Ведь Костя не мог?
— Не мог, — согласился Ганшин.
Несколько минут молчали, прислушиваясь к сопению на соседних койках. И теперь уже Ганшин Игорю, в самое ухо:
— А я Коське не верю. Как он про Зою, а?
— Тшш. Ты что, с ума иль с глупа?
Снова помолчали, и опять тишайшим шёпотом:
— Севка, я только с тобой дружить хочу.
— И я.
— Хочешь, я тебе открытку с Дворцом Советов подарю? Разноцветную. Завтра утром подарю. А на Коську не злись. Сам говорил, что он хороший.
— Говорил.
И вдруг Ганшин почувствовал, как будто с него сдвинули давившую его тяжёлую, чугунную плиту. Он глубоко вздохнул, тёплая усталость разлилась по телу, сползла с горящих, с дорожками от слёз щёк. Он понял, что засыпает.