Жюльен Грак называл свой первый роман «Замок Арголь» произведением незрелым. «Если в своих вкусах я рано созрел как читатель, то писатель я был запоздалый. В 27 лет я начал писать «Замок Арголь», это была книга подростка. Конечно, ее можно читать в пародийном ключе. Но написана она была вовсе не в этой тональности; она была написана с особым энтузиазмом, который, возможно, происходил оттого, что я поздно начал свое художественное творчество, без всякой подготовки, без каких-либо предварительных набросков»[1].
Собственно, именно состоянием эйфории и вместе с тем непредсказуемости («за час до того, как я начал писать роман, я даже и не думал об этом») он объяснял позже как достоинства, так и недостатки своего первого творения. Переполнявшее его нетерпение, захлестнувшая работа воображения, неумение отбрасывать лишнее, урезать текст («Я ни в чем себе не отказывал», — скажет Грак) придали ранней его прозе то особое звучание, которое и в дальнейшем оставалось отличительной чертой его манеры письма. И, как это ни парадоксально, «незрелый» роман, первая проба пера неожиданно оказалась, наиболее граковским произведением. Ту свободу, с которой молодой писатель создает самые причудливые образы, отдается своим впечатлениям, эмоциям, он уже никогда не позволит себе впоследствии. В этом смысле первая его книга, может быть, наиболее абстрактная, загадочная, двойственная и вместе с тем самая личностная книга Грака.
Работа над романом была начата в июле 1937 г. и закончена в ноябре того же года. Весной 1938 г. автор посылает рукопись в издательство «Галлимар», где ее отказываются печатать, ссылаясь на слишком явную «вторичность». А далее случается то, что сам Грак, вслед за сюрреалистами, называл «объективностью случая». Вернувшись в Париж из путешествия по Швейцарии, он заходит в книжный магазин Жозе Корти. Обложка одной из увиденных там книг («Возвращение Гюияны» Леона Дамаса) подсказывает ему, что он находится у издателя, близкого кругу сюрреалистов. Рукопись «Замка Арголь», словно нарочно, у него в портфеле, он предлагает ее книготорговцу, которым оказывается сам Жозе Корти, и тот вскоре дает согласие напечатать ее в своем издательстве. Так выходит первая книга Грака, а сам он навсегда становится «автором Корти».
Так что же представляет собой первый роман Грака? Впрочем, сам он в «Обращении к читателю» — своего рода предисловии к книге — определяет свое творение то как новеллу, то как рассказ (последний термин Грак вообще предпочитал употреблять в отношении всех своих произведений — как наиболее нейтральный), словно освобождая себя от тех ограничений, которые может налагать жанр романа.
И действительно, из всех рассказов-романов Грака «Замок Арголь» в наибольшей степени отходит от традиционной романической формы, во всяком случае, какой она еще представлялась в конце 30-х годов XX в. При всей наративной избыточности, само сюжетное повествование наполнено здесь пропусками и лакунами. Главы, как в средневековой мистерии, следуют одна за другой без всякого перехода, структурируя текст в большей мере пространственно, нежели событийно. Топонимика романа задается уже в оглавлении, где вокруг замка, словно по полукружию, располагаются сама местность Арголь (глава «Арголь»), кладбище, часовня над бездной, лес, аллея. В центре замка фигурирует комната, скрывающая свой секрет, который есть смерть, что коррелирует с последней главой романа. На событие неявно указывают лишь две главы — «Купание» и «Смерть». Еще две главы — портреты персонажей («Герминьен», «Гейде»). Но и внутри глав повествование также развивается рывками, от одной картины к другой. Создается впечатление, что автор избегает называть события, описывая лишь то, что составляет их ауру, и оставляя тем самым своему читателю обширное поле для воображения, — лакуны, которые тот может наполнять по своему усмотрению.
Другие обычные составляющие романа здесь также отсутствуют. Нет ни переходов, ни диалога (единственное слово, которое произносит Альбер, — «никогда», но и оно вторично, поскольку оказывается цитатой). Персонажи абстрактны и не имеют никакой социальной или психологической дефиниции, они суть воплощенные идеи. Романическое действие кажется чуть ли не эзотерическим и берет свои истоки отнюдь не в коллизиях интриги. Иными словами, рассказ словно не сцементирован, а вся книга предстает как сценарий, некая последовательность сцен, которые еще предстоит разработать.
В плане повествования это рассказ от лица всеведущего автора. Но и тут все обстоит не так просто: если повествователь и говорит вместо персонажей, следит за их переживаниями и описывает их мысли, то он никогда не позволяет вторгаться в действие, становиться в позу судьи или комментировать происходящее. Он словно подчиняется опыту и исканиям своих героев (отсюда бросающееся в глаза обилие полуутвердительных фраз, а также фраз типа: «им казалось», «ему показалось странным» и т. д.). И потому, хотя Грак ни на секунду не передоверяет рассказ своим персонажам, перспектива меняется здесь беспрестанно и повествование свободно играет с разными точками зрения, которые могут быть точкой зрения как героев, так и текущей в реке воды, наплывающих облаков и проч.[2]
И все же отдельным требованиям романа, дабы не сказать драмы, Грак остается верен, размещая персонажей в замкнутом, почти драматургическом пространстве, где повествовательным материалом, «проводником романических флюид» становятся равно персонажи, место действия, пейзаж, но переданные в своеобразной динамической статике — не через действие, а через описание. И тщетно читатель этой книги будет искать здесь увлекательных событий. Роман предстает как одно большое описание. Но обратим внимание на то, что у Грака нет ни одного описания, которое было бы лишено интенции и не было бы драматизировано. Все площадки действия романа обладают ярким сценическим характером. И манера их изображения обязательно подчеркивает драматический момент, цель которого, впрочем, — не столько охарактеризовать место (или персонажей), сколько создать атмосферу. Поэтому правдоподобие уступает авторскому намерению «произвести впечатление», рассказ выстраивается в собственной поэтической, а не реальной или квазиреальной последовательности, что делает почти невозможной отсылку к объективному порядку вещей. Сам Грак признавался, что многие его описания, собственно, и написаны «словно в преддверии поднятия занавеса» (отсюда, например, и раздающиеся на башнях аргольского замка три удара, которые в сознании французского читателя ассоциируются еще и с тремя ударами, которые в театре оповещают о начале спектакля).
Сюжетная линия здесь до крайности проста. По — видимому, правильнее было бы говорить не о фабуле и не об интриге, и даже не о действии, но о ситуации: двое мужчин и женщина в романтическом и романическом пространстве уединенного, отрезанного от мира поместья, вырванные из привычного течения времени. Впрочем, и со временем здесь не все ясно, и определить, «какое тысячелетье на дворе», в этом романе вряд ли представляется возможным. Единственное, что могло бы хоть приблизительно хронологически обозначить эпоху, — упоминание «машины» («voiture»), которая везет Гейде, Герминьена и Альбера к проливу. Но и здесь автор явно заметает следы, поскольку по-французски «voiture» может означать как современный автомобиль, так и старинный экипаж. Для Трака, по-видимому, важнее другое: как и в большинстве других его романов, действие «Замка Арголь» разворачивается в период маргинальный, в период каникул, так что персонажи оказываются вне условий привычной жизни, что, в свою очередь, придает им особое качество: открытость неведомой судьбе, тайные веления которой они ожидают и предчувствуют (отсюда — один из настойчивих мотивов романа: ожидание и предчувствие грядущих событий).
Возможно, когда Грак писал о романе «Беатрис» одного из своих излюбленных авторов Бальзака, он невольно проецировал бальзаковский сюжет на сюжет своей первой книги: драма страсти и целомудрия, которая разыгрывается между светлым и целомудренным героем, черным ангелом, пленившим его дух, и прекрасной женщиной, и в которой все трое составляют сумрачный и смертельный союз[3] (ср.: Альбер с его ангельским ликом, черный ангел Герминьен и сияющая богоподобной красотой Гейде). Но можно ли тогда сказать, что «Замок Арголь» — это история роковой любви или роковой дружбы, которая здесь даже важнее любви? В этом смысле немаловажно, что в финале романа, уже после гибели героини, Альбер и Герминьен соединяются в отныне нерасторжимом союзе, скрепленном ударом кинжала.
Сам Грак, среди прочих ключей для разгадки своего эзотерического произведения, дает одно истолкование, которое в равной степени может и приоткрыть завесу над тайной произведения, и вконец запутать читателя, «…если этот незначительный рассказ мог бы сойти всего лишь за демоническую (…) версию шедевра…» — читаем мы в предисловии к роману, где Грак, конечно же, говорит о вагнеровском «Парсифале».
Но здесь нам следует сделать небольшое отступление и вернуться к обстоятельствам, предшествовавшим созданию книги. 28 января 1929 г., в день Карла Великого, лицей Генриха IV дарит воспитанникам выпускных классов билеты (на выбор) на оперу «Князь Игорь» А. Бородина и «Парсифаль» Рихарда Вагнера. Ученику Луи Пуарье (настоящее имя Жюльена Грака) в это время 1 8 лет. Он еще ничего не знает ни о Бородине, ни о Вагнере, ни о Парсифале. Но имя средневекового рыцаря привлекает его своей звучностью. Он выбирает Вагнера — и так происходит одно из основных открытий в его жизни, определившее весь его дальнейший литературный путь. «Для меня существовал По, когда мне было двенадцать лет, Стендаль — когда было пятнадцать, Вагнер — в восемнадцать, Бретон — в двадцать восемь», — напишет он позднее в «Комментариях» («Lettrines»).
Благодаря вагнеровским драмам — «Парсифалю», а затем и «Лоэнгрину» — Грак начинает интересоваться мифом о священном Граале. Он читает в переводе «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, который был основным источником либретто оперы Вагнера и который впоследствии станет также основным источником единственной пьесы Грака «Король-рыболов», читает рассказы артуровского цикла в изложении Кретьена де Труа. Но одновременно Грак начинает переосмысливать саму легенду, равно как и оперу Вагнера в своеобразном ключе. Дело в том, что лирический театр Вагнера открылся ему почти одновременно с поэзией сюрреализма, когда он прочел «Манифест сюрреализма» Андре Бретона, его же роман «Наджа», «Парижского крестьянина» Луи Арагона и проч. Совпадение по времени этих двух основных открытий способствовало, как считают многие критики, зарождению в его сознании аналогии между содружеством сюрреалистов (группой Бретона) и рыцарями Круглого стола, между устремлениями сюрреализма — и поиском священного Грааля. И действительно, в эссе «Андре Бретон», которое Грак позже посвятит лидеру сюрреалистов, он рассмотрит полный случайностей и превратностей путь сюрреализма как современное воплощение поисков Грааля. Но эта же аналогия, возникшая в его сознании в самом начале творческого пути, заставила его, в свою очередь, увидеть, что поиск священного Грааля, как и поиск сюрреалистов — предприятие исключительно земного характера, имеющее мало общего с христианской догмой об искуплении.
«Отношение сюрреализма к христианству, — писал он, — не может не быть и всегда было отношением объявленной и тотальной вражды. Потому что христианство всеми своими запретами и всяческого рода табу, которые оно всегда накладывало, систематически ограничивает свободу человека во всех областях, которые кажутся сюрреалистам основными в деле овладения своими правами. Потому что именно в соответствии с известной формулой «здесь и сейчас», а вовсе не в гипотетическом «там» сюрреализм всегда желал свершить задачу завоевания сюрреальности. Наконец, потому, что понятие первородного греха, оправдывающее в нравственном плане беспомощность и ограничения, невыносимые для духа, во всем противостоит состоянию перманентного бунта, оправданного исступления, в котором сюрреалисты видят свой наиболее эффективный рычаг».[4]
Именно в этом ракурсе Грак всегда будет развивать свою интерпретацию легенды о священном Граале. Сначала он попытается доискаться до языческих корней легенды, освободив ее от христианской экзегезы, которая, как он считает, лишь затемняет смысл (еще в 1976 г. он скажет Жан-Луи Эзину: «В этой теме языческого происхождения меня в основном интересует то, что в ней заложена очень конкретная мысль о возможности поиска»[5]). По той же причине в предисловии к роману «Замок Арголь» он восстает и против христианского истолкования оперы Вагнера, видя в том профанацию мысли композитора. «Творчество Вагнера завершается поэтическим завещанием, которое Ницше в великом своем заблуждении слишком легко бросил на растерзание христианам, взяв на себя таким образом серьезнейшую ответственность за то, что завел критиков на путь изысканий, очевидно поверхностных», — пишет он в «Обращении к читателю», идя на самом деле вразрез с творческой интенцией самого Вагнера, признавшегося однажды герцогу Людвигу Баварскому: «Мне кажется, что это произведение было нашептано мне Святым Духом, чтобы сохранить для мира свою самую глубокую и сущностную тайну, наиподлиннейшую христианскую веру — да что я говорю, чтобы пробудить эту веру к новой жизни» (письмо от 1 августа 1 873 г.).
Для Грака же было важно отойти от трансцендентности и сохранить то, что и составляло символическую и поэтическую силу легенды о священном Граале. Словно необходимо было сначала избавиться от всего, что связывало легенду с христианством, чтобы затем восстановить ее сакральный смысл. Писатель всегда подчеркивал, что мотив поиска носил для него глубоко личностный характер: «Речь идет о проявлении, — писал он Бретону, — в современной ментальности тех же бурлящих чувств, которые когда-то одушевляли эпического героя: ощущение «ведомости», отдачи себя в руки сверхъестественных (или сверхреальных) сил и перехлестывающее через край пережитое чувство чудесной возможности».[6] Именно об этой «чудесной возможности» говорила Граку музыка Вагнера, в которой он еще в юности предугадал образы собственного художественного мира: лес, в котором человеку так легко потеряться, шум моря, слышимый в отдалении. И все эти мотивы объединялись одной общей темой — поиска священного Грааля.
При этом если Грак и замыслил свой первый роман как «демоническую версию» оперы Вагнера, то само романическое повествование он вряд ли организует как парафраз «Парсифаля». Ни интрига, ни распределение ролей не совпадают: Герминьен мог бы быть королем Амфортасом, но по сюжету романа хозяином замка является Альбер. Пожалуй, именно Гейде в наибольшей степени унаследует черты вагнеровской героини Кундри (персонаж, вместе с которым Вагнер ввел в оперу также и понятие плотского греха), однако в Гейде отчетливо проступают не только черты Кундри, но и приметы священного Грааля (не случайно в романе она сравнивается с «кровяным столпом»). На самом деле легенда о Граале была для Грака не моделью романа, но скорее — его эмблемой. Последнее становится очевидно лишь в финале, в сцене, где Альбер рассматривает гравюру, изображающую тайну священного Грааля (Парсифаль касается копьем бедра короля Амфортаса). Именно посредством гравюры, рассказывающей о страданиях Амфортаса, тема священного Грааля вводится наконец эксплицитно в роман. И тогда получается, что именно гравюра дает ключ к разгадке той сложной ассоциативной символики, которая распылена по страницам романа и получает свое смысловое единство лишь а posteriori[7]. На самом деле этот прием восходит к характерному для немецкого романтизма принципу повествования, строившемуся как цепь событий, связь между которыми оставалась не слишком понятной для читателя (см., например, новеллу Л. Тика «Белокурый Экберт», «Золотой горшок» Э.Т.А. Гофмана и его же роман «Эликсиры сатаны»). И лишь в конце давался ключ, как правило, в виде вставной новеллы, где вскрывались давние предпосылки чудесных обстоятельств настоящего времени, что, в свою очередь, сообщало особую внутреннюю логику тексту.
Так и у Грака мотив раны, намеченный уже в сцене первого поцелуя, вырванного Гейде у Альбера, повторяется затем в сцене изнасилования Гейде, позже-в сцене появления Герминьена, раненного в бедро копытом коня, — все это объединяется и находит объяснение в гравюре, отсылающей, в свою очередь, к опере Вагнера. Вспомним, что в опере Клингзор застает Амфортаса в объятиях Кундри и ранит его копьем, которое когда-то пронзило Христа. Именно это событие навсегда помещает Амфортаса между жертвоприношением Христа и раненой плотью как символом содеянного греха. Однако у самого Вагнера доминирует фигура Искупителя. Парсифаль закрывает рану (эмблему проклятия и спасения), утоляет страдание и искупает мир. Именно здесь Грак удаляется от Вагнера и от его христианской символики: абсолютного спасения нет, абсолютного проклятия тоже нет, но есть стигмат, который становится символом желания, а рана принадлежит отныне женщине, одновременно носящей ее в себе и наносящей. Именно это странное тождество и утверждается в романе в сложнейшей зеркальной игре культурных реминисценций.
И тогда становится также понятным происхождение странных предметов в главе «Часовня над бездной» — шлема и копья. И получается, что аргольские персонажи сталкиваются с теми же проблемами, что и действующие лица легенды: спасения и проклятия, амбивалентность и взаимоподменяемость которых также являются дополнительным ключом к разгадке тайны. В углу гравюры — так описывает Грак — фраза: «Искупление Искупителю». На самом деле это — финальные строки «Парсифаля», венчающие оперу и увенчивающие поиск, означающие овладение священным Граалем и очищение мира. У Грака те же слова говорят о другом: не успокоение желания, но его постоянство, не свершение, но ожидание и вечное повторение, и ежесекундное начинание обета. Потому что завоевание священного Грааля уничтожает желание, свершение перечеркивает возможность — мысль, дорогая Граку, унаследованная им во многом от одного из его любимейших немецких писателей Новалиса[8].
Таким образом, ориентация Грака на Вагнера и, соответственно, на легенду о Граале не порождает текст, но скорее интерпретирует его, придает своего рода рационалистическую трактовку романическому действию. Это отличает первый роман Грака от написанной им пятнадцать лет спустя пьесы «Король-рыболов», из которой он не только символически, но и событийно сделал парафраз «Парсифаля».
Особенности письма Грака во многом связаны с его читательским опытом. Критики не раз говорили о том, что «Замок Арголь» есть выплеск читательских впечатлений и одновременно освобождение от них. Собственно, сам Грак отрефлектировал данную особенность своего письма, написав два месяца спустя после завершения романа «Обращение к читателю» — своего рода интеллектуальный комментарий к книге, где заявил о своей связи с черным романом, с Эдгаром По и проч. И в самом деле, на первый взгляд «Замок Арголь» предстает как необычная история в стиле Эдгара По, однако фантастический элемент высвечивает здесь главным образом проблемы эстетического и нравственного характера.
Само название романа уже содержит в себе литературную реминисценцию, а точнее реминисценции, отсылая к «черным» романам, и прежде всего к «Замку Отранто» Горация Уолпола и к «Замку в Карпатах» Ж. Верна. Над своим первым романом Грак работал в то же время, что и Андре Бретон над «Границами без границ сюрреализма» (1937), в которых, продолжая мысль своего Манифеста 1924 г., восхищался черным романом, интерпретируя жанр как аллегорию истории. Очевидно, косвенным образом Грак соотносил и свой Аргольский замок с теми замками, о которых Бретон мечтал в обоих манифестах.
Коллизия романа отчетливо напрашивается на параллель с романом Гете «Избирательное сродство» (в каком-то смысле можно говорить, что «Замок Арголь» есть черная версия гетевского романа, действие которого также происходит в замкнутом пространстве поместья). Собственно то, что в романе определено как «большая игра», которая разыгрывается Герминьеном и в которой Гейде, влекомая то к одному, то к другому герою, сама играет роль катализатора, слишком уж напоминает закон избирательного сродства (attractiona electiva), открытый в 1775 г. шведским химиком Тоберном Бергманом, быстро ставший поэтической находкой и использованный затем Гёте в одноименном романе в качестве этической параболы.[9] Не случайно, что весь механизм очарования, страсти, завороженности постоянно передается у Грака посредством образов, заимствованных из физики и химии. Так, роли героев с самого начала оказываются заданными в соответствии с законом притяжения; души их соприкасаются, словно под воздействием электрического заряда и т. д.
Вообще же весь текст романа переполнен тайными и явными аллюзиями и реминисценциями: помимо уже упомянутых Вагнера, Бретона, Эдгара По, мы находим здесь Дюрера, Бодлера (чего стоит одна парафраза его «Сплина», порождающая собственно граковский образ слившихся воедино «короля пик и дамы треф»), Фрица Ланга (описание морского побережья в «Замке Арголь» явно напоминает сцены «Носферату»), М.Ю. Лермонтова (мотив одинокого паруса, который ни героям, ни читателю так и не дано увидеть в море, омывающем древний край Сторван)[10]. Культурная память романа включает и обширное философское знание: от Плотина до немецкого идеализма и Гегеля, которое в основном остается побочным рассказу, но являет собой гарантию исключительных интеллектуальных способностей персонажей.
Обратим внимание и на особый принцип цитирования в романе: реминисценция никогда не возвращает к целому цитируемого произведения, она остается изолированной от его основного здания. Цитата есть прежде всего языковое явление, и лишь в последнюю очередь к ней может примешиваться желание воссоздать контекст. При этом Грак в своем первом романе, играя с аллюзиями и литературными отсылками (как он будет делать это и в позднейших произведениях), поддерживает преимущественно книжной памятью и сам сюжет (в этом — уже исключительная особенность «Замка Арголь», не свойственная его более поздним романам). Таким образом, «страстное усвоение культурного фонда становится открывающимся сезамом».[11] Граковское письмо предполагает наличие общей памяти у автора, читателя и самого произведения. И, как пишет Мишель Мюра, «тому, кто не прошел через французскую среднюю школу, трудно прочувствовать Грака. В этом он похож на Стендаля. Потому что чуть пародийное использование языка, витающее в его прозе, — это то, что усваивается именно в лицее».[12] И потому читатель делится на посвященного, ощущающего свою близость авторскому контексту, и исключенного из него, что, добавим, создает существенную сложность для его восприятия вне французского контекста.
При этом если роман «Замок Арголь» и можно назвать своего рода пастишем, на чем в предисловии к нему настаивает сам Грак, то происходит это не в последнюю очередь благодаря обширной цитатности даже не столько на текстовом, сколько на мотивном уровне. Замок, где разворачивается действие романа, — это не только отсылка к конкретному произведению (произведениям), но в первую очередь пространство романического, сакрального. Впрочем, парадокс замка Грака в том, что он — одновременно пространство закрытое и открытое, тяжелое и воздушное: ни один из героев формально не является его узником, каждый из них свободно отправляется на прогулки. Но, оказавшись на свободе, герои сами расставляют себе ловушки («ловушки леса»), захлопывающиеся за ними, — мысль, которую иными средствами, но с неменьшей остротой выразил и Марсель Дюшан в своем артефакте «Дверь открытая и закрытая»[13].
Герои романа, равно как и наполняющие его предметы и явления, пейзажи, философские категории, которыми оперируют то ли герои, то ли сам автор, — все это вступает в архетипические отношения двойничества, возвращая нас к проблематике в первую очередь немецкого романтизма. Герминьен и Альбер, братья и враги, светлый ангел и черный ангел, светловолосый сын солнца и мрачный сын земли, дух и разум — все эти антиномии не просто существуют в романе, но и смешиваются между собой в причудливой игре взаимоотражающих зеркал[14]. Потому что Грак лишь начинает с оппозиций — различие тут же оказывается преодолено в фигуре двойника, где другой есть лишь отражение самого себя.
Познание себя происходит лишь через познание другого. Как и в романах Новалиса, граковские персонажи обитают в мире, наполненном эхом и отражениями. Комната Герминьена, которую тайно посещает Альбер, являет ему в игре повторений и аналогий его собственный облик. В главе «Часовня над бездной» все, что было разъединено, соединяется вновь: отраженные образы героев накладываются друг на друга в зеркале реки, параллельные тропинки соединяются посредством моста, в игре органа звучит воздушный и вместе с тем мрачный мотив песни мужественного братства.
В религиозной традиции всякая встреча с двойником трактуется как борьба добра со злом. Грак берет на вооружение эту символику, но лишь для того, чтобы преодолеть ее. На место привычного антагонизма приходит идея единства противоположностей: двойник более не сатана, но сумрачный и торжествующий ангел (Герминьен). И в этой концепции двух полюсов сам Грак увидит позже начальное звено гегелевской спирали (эссе «Андре Бретон») и решения Гегелем проблемы познания. И в ней же — источник новой трактовки мифа о грехопадении — на этот раз в свете философии Гегеля. «Рука, наносящая рану, есть также рука, что ее исцеляет». На эту фразу немецкого философа, которую вспоминает Альбер, ответ дается в предпоследней главе романа в описании гравюры, принадлежащей Герминьену: Парсифаль касается своим копьем раны короля Амфортаса, смешивая тем самым грехопадение со спасением. Так рана Гейде и потом рана Герминьена приобретают характер двойственного откровения — искушения смертью и искушения знанием, что опять возвращает нас к гегелевской философии и одновременно к теме романтического двойничества.
Позволим себе еще раз процитировать мысль Мишеля Мюра: «К прозе Грака можно применить то, что сам он говорил о Риме: «Все здесь наносное, все — аллюзия.[15] Материальные отложения веков проникают друг в друга, пересекаются. Словно здесь отсутствует оригинальный туф». Рим представляется ему как его собственный язык, в котором разнородный материал приводится в состояние высочайшей гармонии посредством стиля»[16].
Мы уже говорили о том, что упразднение всевозможных приемов, которые могли бы сцементировать действие романа, придает особое значение самому языку повествования, который один оказывается способным удержать единство книги. Все исходит из стиля, и все в него возвращается. Только стиль придает фактуру тому, о чем пишет Грак, только он обладает особым свойством «намагничивания».
На самом деле даже самому непредвзятому читателю, обращающемуся к роману «Замок Арголь», ясно: писатель выходит здесь из-под власти грамматических правил и создает свой аристократический стиль. Можно сказать даже, что Грак не повествует, он словно совершает лингвистическую литургию, утяжеляя и укрупняя образы, перегружая описание эмфатическими прилагательными, типа «удивительно», «странно», «волнующе», группируя их попарно в намеренной лингвистической избыточности («дикий и пустынный», «мрачный и печальный»)[17]. Движение длинных (иногда на полстраницы) и запутанных граковских фраз, порой требующих длительной расшифровки даже у самых подготовленных читателей, в большей степени определяется суггестивностью и ритмом, нежели синтаксическими правилами. Не случайно фразу Грака сравнивали с обширными «porte- a-faux» (выступом, навесом[18]). Русскому читателю подобный тип фразы может, пожалуй, напомнить стиль Гоголя с характерной для него синтаксической экспансией, порождающей в придаточных предложениях целый сонм самостоятельных образов, видений, как бы пришедших из мечты, наваждения и делающих как гоголевский, так, в сущности, и граковский мир порождением пространства грез и сна (в риторике такая фигура называется гипотипоз).[19]
«Странная фраза» обладает и странной аффективной пунктуацией, также не всегда соответствующей нормам французского языка. «Меня ведет свободное движение фразы, а не солидная структура французского синтаксиса, — пишет Грак, — который требует, чтобы, прежде чем начать шить, полотна были уже соединены вместе. А если я следую всего лишь своей естественной склонности давать каждому предложению, каждому члену фразы максимум автономии, как о том свидетельствует увеличивающееся употребление тире, которые словно подвешивают синтаксическую конструкцию, заставляя фразу в отдельные моменты ослабить вожжи?»[20]
И действительно, часто встречающееся в одной фразе употребление тире, двоеточия и курсива заставляет услышать интонацию голоса визуально[21].
Можно было бы предположить, что курсив у Грака — отчасти наследие Андре Бретона. Об использовании курсива Бретоном он напишет позже, характеризуя его как «гальванический импульс», «нервное потрясение, преображающее и оживляющее фразу», которое носит характер «настоящей сублимации». Курсив возникает из реального движения мысли, через него автоматизм прорывается в речь. И сюрреальность использует этот автоматизм, потому что все виртуальные значения слова активизируются поверх его обыденного значения, которое «на секунду оказывается приостановленным» (эссе «Андре Бретон»), Часть этих наблюдений можно было бы отнести и к тексту романа «Замок Арголь». Впрочем, у самого Грака присутствует и иное значение: курсив миметически имитирует движение мысли (это не послание читателю, но жест, своего рода подмигивание, неожиданно устанавливающее между читателем и автором отношения близости, как в частном разговоре, заставляющее читателя услышать нечто большее, чем он слышит обычно). Курсив обозначает находку, вокруг которой кристаллизуется вымысел. Иногда это может быть способ отстраниться от собственных слов или же знак абсолютного совпадения, эйфорического и даже магического, между предметом увиденным и его внутренней сущностью (ср.: «она производила не поддающееся никакому определению впечатление высоты»; «В небе каждая звезда заняла свое место с той же точностью, что и на звездной карте, создавая столь убедительную картину ночи, какой ее знали с давних пор…»)[22].
Читатель этой книги несомненно обратит внимание еще на один способ отстранения в граковском тексте: сокрытие авторского «я» за грамматическими формами модальности. Речь идет о чуть ли не избыточном употреблении модальных слов и словосочетаний, типа «кажется», «словно», «как будто бы», «по всей видимости» и проч., отражающих тот дорогой сердцу Грака зазор, что существует между очевидным и невыразимым. Или, если воспользоваться его же словами, между «непреодолимой и тем не менее непонятной необходимостью». Эти формы модальности стали своеобразной визитной карточкой граковского письма, подобно тому как грамматическая форма Imparfait, как однажды заметил Пруст, всецело определила стиль Флобера.
И наконец, ритм «странной фразы» поддерживается в том числе и фонетическими созвучиями, к которым всегда был очень чуток Грак. Само название замка, хотя и существующего в действительности (впрочем, не как замок, а как небольшое селение), писатель выбирает по созвучию, которое к тому же заключает в себе анаграмму центрального для романа образа священного Грааля. По тому же принципу он создает и вымышленное название края Сторван, которое должно воздействовать на читателя своей фонетикой (сам Грак признавался в своем пристрастии к созвучиям с буквой «р»). Даже имя героини Гейде (во всяком случае, так утверждает автор) он выбирает по фонетическому принципу, всячески отрицая при том семантическую интерпретацию, которую ему пытаются «навязать» критики (Heide по-немецки означает «равнина»). Грак не занимается герменевтикой, но он вслушивается в созвучия, заставляя имена отражаться друг в друге: Грааль — Арголь, Гейде — Герминьен.
Настало время задаться вопросом: каково место действительности в этом закрытом, герметическом романе? И присутствует ли она здесь вообще? Казалось бы, сама местность, где находится замок, напоминает Бретань, которую Грак впервые посетил в 1 931 г. Но в период, когда автор работает над книгой, Арголь для него — не более чем название, найденное им в расписании движения автобусов. Что касается самого замка, роскошного и заброшенного, то им мог быть и какой-либо бретонский замок, но вместе с тем это и идеальный замок в стиле историзма XIX в., организованный, правда, уже современным архитектором в соответствии с логикой световой игры[23]. Медную облицовку столовой замка Арголь Грак действительно как-то увидел в Бретани, в одном маленьком провинциальном особняке. И этот спокойный провинциальный декор порождает в романе огневую атмосферу, демонстрируя всю неоднозначность взаимоотношения у Грака реального и воображаемого.
Еще более примечательно, что те обрывки реальности, которые хоть и редко, но все же проскальзывают на страницы романа (сцена возле Люксембургского сада, в Латинском квартале, в школьной зале) и где отдаленно всплывают, по-видимому, какие-то личные воспоминания и впечатления Грака, появляются исключительно во сне. Заметим, что и внесценические персонажи, такие, например, как слуги замка или местные жители Сторвана, упоминаемые в романе, значат в нем гораздо меньше, чем, например, деревья или облака.
Вообще с самого начала книги Грак очевидно стремится растворить все элементы рассказа, декора, персонажей в колоссальном панорамном пейзаже, который составляет местность Арголь, ее скалы, ланды, кладбище на песчаном пустынном берегу, темные воды моря и зеленые волны леса. Все это — «романический эфир, окутывающий людей и вещи и передающий во всю стороны свои вибрации», как скажет Грак в «Комментариях» («Lettrines»). От профессии Луи Пуарье, учителя географии в лицее, у Грака сохраняется так называемая прочитываемое пейзажа и пристрастие к возвышенностям, с которых земля видится панорамно и побуждает к расшифровке. Геоморфология, в которой специализировался Луи Пуарье, позволяет понять, как пейзаж становится историей: отсюда описание ночной аллеи, пересеченной земными меридианами (к тому же напоминающее изображение перспективы в картинах итальянского Возрождения); или же описание идущей по пляжу Гейде, являющее собой аллегорию горизонтальности и вертикальности.
И здесь мы опять сталкиваемся с характерной для Грака и так и не решенной и до конца не решаемой двойственностью. Являют ли собой все эти идеализированные дали, пустыни, уединения, леса, водные глади с их чувственностью, эротизмом и эстетством пейзаж человеческой души или же это всего лишь мощные театральные декорации? Потому что если Андре Бретон проповедовал отчуждение всего, то Грак в своей попытке антропоморфизма в первую очередь отчуждает пейзаж и предметы, которые немедленно приобретают иную, чуждую и страшную субъективность и оборачивают сам антропоморфизм против человека. Потому что идущие вхолостую часы, шлем, копье, вода, превращающийся в «страшный песок времени» прибрежный песок, лес, обретающий формы океана, и замок, преобразившийся в корабль, — все эти предметы и пейзажи в конечном счете указывают на необратимое течение времени и связаны со смертью, тематически пронизывающей роман.
Один из наиболее сюрреалистических моментов «Замка Арголь», несомненно, тема отчуждения вещей. Но и помимо этого, кажется, сказано достаточно, чтобы понять, почему лидер сюрреалистического движения Андре Бретон усмотрел в первом романе Грака «логическое завершение сюрреализма», значительный момент в его истории, когда он «свободно обращается на самого себя, чтобы осмыслить огромный чувственный опыт прошлого»[24]. «Ваша книга произвела на меня впечатление установившейся между нами связи абсолютно глубинного свойства. Для меня она обладает всеми особенностями события, неопределенно ожидаемого, и, начиная с моего первого знакомства с ней, она поразительно продолжала жить в сфере моих собственных эмоций. […] как будто вы неожиданно заставили засиять то, что сам я надеялся осветить лишь слабым светом»[25], - писал Бретон вскоре после прочтения романа тогда еще не знакомому ему писателю.
На вопрос, «зачем он пишет», который нередко задавали Граку, он, подобно Пушкину, утверждавшему, что «цель поэзии — поэзия»[26], как-то ответил: «Подобно самой жизни, присутствие поэзии, ее существование кажется мне самодостаточным, — это есть в большей степени дар, чем поле для завоевания. Поэзия есть манера быть, а не познавать…»[27]
Он утверждал, что ни один вопрос, который ставится перед литературой, не может быть решен вне ее закрытого пространства и решается только в акте самого письма. «Я всегда считал, что очень важно, — особенно в наше время, — писать так, как бросаются в воду, совершая акт доверия — неоправданный, может быть, — по отношению к несущему нас элементу».[28]
По-видимому, в этом ключе и стоит оценивать первый роман Грака, единственное и главное значение которого заключается в поэтическом слове. «После тебя — мой прекрасный язык! Таков был лозунг сюрреализма. После — да. Но не безразлично, в каком направлении. Я чувствую то, чего хочу достичь, но я не узнаю этого, пока слова не откроют мне путь».[29]
Екатерина Дмитриева