Здоровье Герминьена вскоре как будто совершенно восстановилось, и вновь между ним и Альбером завязались нескончаемые беседы, которые теперь уже оживляла не одна сила привычки, но в особенности то возбуждающее удовольствие, которое проистекало от сознания, что между ними существовала теперь запретная тема. Если для Альбера присутствие Гейде, которую он видел теперь в редкие моменты и чья исключительно растительная и словно истощенная фанатической любовью жизнь проходила почти целиком в полутьме ее комнаты, было постоянно ощутимым, то беседы эти, чье содержание, в сущности, оставалось по-прежнему незначительным, стали очень быстро предметом его каждодневной тревоги, внезапно сжимавшей его сердце каждый раз, когда в изгибе коридора раздавался звук беспечных шагов его друга. А между тем еще никогда сила их мысли не была более прозрачной, ясная глубина их анализа — более верной, когда они подвергали сомнению наиболее темные положения философии и в особенности эстетики. Но иногда, дойдя до середины сложной дискуссии, смешанный гул их голосов, казалось, внезапно повисал, мысли их откатывались, словно морские волны, внезапно расступившиеся и обнажившие дно, и взгляды их пересекались с молчаливым блеском стали. Между тем дни проходили один за другим, унося с собою последние следы болезни Герминьена, и для Альбера приближался теперь уже роковой час его отъезда, потому что он не мог больше разлучаться с Герминьеном: все силы его духа призывали, как поток освежающей воды, катастрофу, которая бы поставила вопрос жизни или смерти, но смогла бы мгновенно исчерпать то ужасное нервное напряжение, что опустошало его тело со времени прогулки в лесу. И мелькающие дни, становясь короче и угрюмее, придавали все более неопределенному присутствию Герминьена тревожное и мрачное очарование; этот черный и родственный ангел, этот Пришелец в мрачном плаще,[120] окутанный роковой тайной, чей отъезд должен был устранить всякую возможность когда-либо узнать, — о, как бы хотелось ему теперь удержать его ироническим вскриком или слезами самой страстной мольбы!
Из этих дружеских и непринужденных разговоров вскоре выяснилось, что те долгие дни, что он провел вдали от Арголя, Герминьен употребил на изучение — исключительно точное и тщательное, которое привело его к открытию неизвестных документов бретонских архивов — самой истории замка и обстоятельств его строительства, кажется, относившихся к исключительно давней эпохе норманнских завоеваний и особо кровавых войн, противопоставивших тогда бретонцев, недавно высадившихся в этих меланхолических краях, новым завоевателям.[121] Его открытия — среди которых был, в частности, весьма детальный план первоначальной конструкции замка, редчайший документ, который он смог на краткий срок извлечь из музея, — казались убедительными, и в один мертвенно-бледный декабрьский день, заранее предвещавший полнейшую праздность, Герминьен проявил особую настойчивость, пытаясь уговорить Альбера проверить существование тайного подземелья, один только вход в которое был ясно обозначен на указателях древнего пергамента, как будто само его предназначение должно было любой ценой оставаться тайной, о которой ни память слуг, хорошо знавших замок, ни легенды, весьма многочисленные и широко распространенные среди суровых обитателей края, чьим грозным центром всегда представлялся Арголь, не сохранили даже самого слабого воспоминания.
Они спустились в большую залу: бледная копоть неба, казавшегося еще более суровым сквозь плотные шелковые занавески, заполнила ее в этот момент мрачной темнотой. Альбер подошел к окну и на мгновение раздвинул занавеси. Непроницаемые облака, провозвестницы бури, близость которой предвещало все, плыли по небу, и ветер наполнял сбросивший листву лес остервенелым и непрерывным свистом. Ужасное запустение этих безграничных просторов, как холодное лезвие, внезапно пронзило его сердце. Между тем Герминьен, вынув из сумки инструменты, которые обычно используют каменщики, начал измерять толщину стены в том самом месте, где план указывал на тайный выход, и вскоре внимание обоих странным образом оказалось поглощено этими ударами по гладкой стене, и эхо их отозвалось, как острое посягательство боли, в самых отдаленных коридорах замка. Долго продолжали они свои безрезультатные поиски, пока внезапно Герминьен, прощупывая руками стену и изучая в ней скрытые трещины, нечаянно не надавил на головку большого медного гвоздя, на котором держались петли длинных оконных занавесок, и тогда вдруг послышался странный шум какого-то тайного механизма, и одна из деревянных панелей, украшавших угол комнаты, легко соскользнув с места, обнажила темное и зияющее отверстие. Дыхание холодного воздуха прихлынуло к их лицам, и Герминьен, схватив один из медных светильников, стоявших рядом на консоли, жестом пригласил Альбера следовать за ним.
Тревожный и колеблющийся свет светильника в руке Герминьена выдавал очевидную обветшалость, и было видно, что подземелье, сообщник каких-то тайных и преступных любовных историй, с незапамятных времен отдано было на откуп запустению. Большие кучи строительного мусора, обрушившегося с узкого свода, лежали повсюду, и белесоватый налет до крайности облупившихся стен говорил о том, что даже на самой глубине климат сохранял здесь неизменную влажность. Специфический запах дерева, подвергшегося длительному воздействию плесени в закрытом пространстве, дошел до их ноздрей. В то время как они с трудом прокладывали себе дорогу сквозь обломки строительного мусора и изъеденные временем балки, остатки которых прогибались до земли, Альбер ощутил внезапное чувство дурноты, осознав, что длинные полотна паутины, плотная сеть которой, покрытая вековой пылью, казалось, должна бы растянуться на всю ширину подземелья, были кем-то совсем недавно прорваны и висели со всех сторон вдоль стен, опутывая их своими гнусными занавесями, — тогда как в самом центре коридора оставалось необъяснимо свободное пространство.
Подземелье беспрестанно разветвлялось, и вскоре они окончательно сбились с пути. Тем не менее, преодолев множество деревянных лестниц, ветхих и обваливающихся, которые то и дело возникали в его темном коридоре, они поняли, что выход из подземелья, вне всякого сомнения, находится в одном из верхних этажей замка. Однако на это замечание, которое сделал Альбер со страстной живостью, вовсе не оправдывающей его по существу незначительное содержание, и тон которого поразил его самого, со стороны Герминьена последовало одно только непроницаемое молчание. Вскоре они остановились перед перегородкой из грубых дубовых брусьев, и сердце Альбера забилось от волнения, всю глубину которого не могло бы объяснить одно лишь простое любопытство, в то время как Герминьен со скрупулезной поспешностью искал во тьме — и вскоре нашел его — тайный механизм, управлявший этим последним выходом. Тяжелая дубовая панель бесшумно соскользнула, и Альбер и Герминьен оказались в спальне Гейде. В этот последний час исхода дня здесь царила почти полная темнота, и запахи редких духов, наполнявшие комнату, окутывали меха и светлые занавеси, накладывая на все предметы печать столь тайной интимности, что Альбер и Герминьен остановились, словно на пороге запретного места. И тут взгляд Альбера обратился к кровати, в своих бесконечно сладострастных, изящных изгибах словно сохранявшей совсем недавний отпечаток женского тела, которое, казалось, все еще давило на нее своим богатым и могучим великолепием, всей восхитительной тяжестью своих усталых членов, — и тело его охватила страшная дрожь. Долго они еще пребывали в молчании. Быть может, если бы Альбер из глубины своей тревоги обернулся тогда, он увидел бы, как на лице его друга блуждает язвительная улыбка, несомненная и неприличная дерзость которой словно свидетельствовала о невозмутимом самообладании и, казалось, тогда же подтвердила то странное равнодушие, которое он демонстрировал в течение всего их обследования пещеры, ко всем деталям которого он отнесся с хладнокровием зрителя, заранее и с полнейшей трезвостью предчувствующего исход. Постепенно в комнате наступила глубокая ночь, и красноватые отблески, отбрасываемые догорающим светильником, одни освещали ее, словно во время траурного бдения, которому длящееся молчание сообщало невыносимо торжественный характер. И когда они вновь проникли в подземелье, то его грязные сумерки — так показалось им обоим — принесли неожиданное чувство утешения.
Вечер прошел для Альбера угрюмо и молчаливо. Напрасно в еще не поздний час искал он отдохновения в ночной свежести подушек — плотная и удушающая азотная атмосфера, сгустившаяся при приближении декабрьской грозы, отогнала от него всякий сон, — и, приподнявшись на своем ложе, он долго внимательно прислушивался к странно близким ударам крупинок дождя о стекло, словно неутомимо изгоняемых из самой глубины ночи, которую до самых ее пределов потрясали яростные порывы ветра. Нет, эта ночь не была создана для сна! Рукой, дрожащей от нервного возбуждения, зажег он стоявший около него на столе светильник и в глубине царившей в комнате тьмы увидел, как приближается к нему, отражаясь в высоком хрустальном зеркале, его собственный и загадочный образ. Изменение, которое произошло в его лице, приобрело в течение этих последних недель характер почти пугающий, его сильная конституция, казалось, была полностью потрясена приступами болезни, симптомы которой не относились, однако, ни к одному из обычных заболеваний. Его расширенные ноздри, полупрозрачные перегородки которых сообщали когда-то его лицу отпечаток высокой духовности, приобрели теперь восковую плотность, свидетельствовавшую, казалось, об отмирании живой материи. Горькая складка омрачила его губы. Но в особенности глаза, словно сигнальные огни дрожащим блеском горевшие во глубине его ввалившихся орбит, как будто преображенные ставшим уже обыденным выражением страха по ту сторону всевозможных ужасов, глубоко губительные последствия которого свидетельствовали теперь об обретенной им силе неоспоримой привычки, — в особенности его глаза во глубине этой стекловидной тьмы поразили его внезапным ужасом и отвращением, так что, схватив рукой медный светильник, в безумном приступе гнева швырнул он его в зеркало, тысячи звучных осколков которого в мгновение ока устлали пол. И тогда в ставшей уже непроницаемой тьме поднялось из глубин его памяти, как наполненный отравленным газом пузырь, воспоминание о той мучительной ночи, и на праздничное и великолепное ложе, застланное белым бельем, которое он мгновенно сумел разглядеть при свете факела, наложился образ обнаженной Гейде, и к нему воззвал он прохладными губами своего искаженного отражения, а рядом с ней, как мрачный ангел, что словно шутя дает волю всевозможным неистовствам и наслаждениям самого ошеломляющего святотатства, привиделся ему Герминьен, со страшной неподвижностью приковавший свой взгляд к ослепительной ране, — и все, казалось, внезапно уничтожилось вокруг них, — и между ним и этой ужасной и неотвязной парой бездны влажной ночи стали внезапно откатываться назад, разрывая до самых глубин пространство без границ, и они отбрасывали его все дальше, вычтя навсегда, сделав навсегда одиноким, навсегда отверженным, непоправимым, не прощенным, лишенным всякой возможности искупления, отброшенным вдаль от всего того, что не будет уже никогда. «Никогда».[122] Посреди своего бреда он произнес эти слова вполголоса, и странный звук слов, словно вылетевших из чужих уст, настолько он был захвачен всепоглощающей напряженностью своего видения, внезапно полностью пробудил его. Со скрупулезной неспешностью, неожиданно озадачивающей точностью движений, которая контрастировала с безумной порывистостью предшествующего мгновения и, казалось, свидетельствовала о состоянии пограничном, сравнимом разве что с состоянием сомнамбулы, он встал и полностью оделся. На мгновение он открыл створки высокого окна и облокотился на подоконник, сжав обеими руками покрытый испариной лоб, и тогда душа Герминьена, ставшая внезапно братской и примиренной, вместе с дыханием бури словно устремилась к нему навстречу и словно коснулась его лба леденящей свежестью, упокоением по ту сторону самой смерти. И он вынул тогда из шкафа кинжал с драгоценной чеканкой и с растерянной улыбкой быстро попробовал пальцем его острое лезвие; затем, словно нехотя закрыв окно, за которым сверкал в это время желтый фейерверк достигнувшей своего апогея грозы, быстрым шагом, через пустынные коридоры, достиг залы — и тут под его пальцами со странной и почти торжественной медлительностью без всякого усилия соскользнуло вниз тайное панно.
Много часов спустя из глубины тяжелой и лишенной сна ночи его вырвали крики, призывы, эхом прошедшие сквозь всю толщу замка; их ненормальная и тревожная неотложность — пробудив его ото сна, почти столь же глубокого, как сам сон опьянения, — заставила его внезапно осознать, какой значительный промежуток времени прошел, пока он находился вне своей комнаты, и с сердцем, внезапно охваченным смертной тоской, он поспешно набросил на плечи плащ и побежал к апартаментам Гейде. Гейде умирала, и бледность, покрывшая ее лицо, указывала, что всякая помощь была здесь уже излишней. Стоявший возле нее флакон, еще наполовину заполненный темной жидкостью, в достаточной мере свидетельствовал о том, какой всемогущей помощи она вверилась в эти мгновения, чтобы покинуть жизнь, последние привязанности которой, единственные, признаваемые ею как значимые, разорвались для нее в эту самую ночь столь роковым и неожиданным образом. И лицо ее, погруженное в подушки и закрытое бескровными руками в жесте бессильной и детской мольбы, говорило о том, что даже до медленного прихода столь желанной смерти, в тоске страшной спешки она уже искала всемогущего забвения своих мук в реках беззвездной и лишенной будущего ночи, которая в удивительном умиротворении окутывала теперь ее со всех сторон своей колоссальной мощью. И неожиданный ужас этого последнего жеста, который, казалось, пред небом и людьми странным образом свидетельствовал среди всего прочего и против него самого, заставил брызнуть из глаз, из горла Альбера потоки слез, вызвав горькие, опаленные проклятиями рыдания. Руками, губами, уткнувшимися в складки ее платья невинности, в порыве безумных поцелуев пытался он согреть ее холодное лицо и, бросившись на пришедшую в беспорядок постель, мрачным объятием хотел он отстоять ее тело, уже покоренное, укрощенное, до самых своих тайных молекул подчиненное законам навсегда иным — суровому и последнему одеянию смерти, — и, испустив протяжный и дикий крик, он потерял сознание.
Траурные приготовления были быстро закончены.[123] Солнце спряталось за густыми туманами, когда Альбер и Герминьен, неся на плечах хрупкий гроб Гейде, медленно направлялись к кладбищу на песчаном побережье — и последние звериные следы урагана развевали безумные пряди их взвихренных волос. Зловещий их путь — сквозь хлопьевидный и неправдоподобный туман, повсюду цеплявшийся за шероховатый ландшафт голых ландов и гасивший шум шагов и монотонное похрустывание пригнанных наспех досок, — был странно молчалив. Они достигли отдаленного края бухты, и Альбер, наклонившись к уху Герминьена, в нескольких отрывистых словах, произнесенных свистящим, низким и неожиданно словно однострунным голосом, напомнил ему, вследствие какого решающего, а теперь уже и особенно мрачного совпадения место могилы Гейде было там давно обозначено.[124] Они снова прочли надпись на камне, и Герминьен дал свое молчаливое согласие. Они вырыли могилу, они опустили в ее влажное ложе гроб Гейде, и тогда Альбер, зачерпнув в пригоршню горсть сухого песка и наклонясь над могилой в позе суровой благоговейности, позволил просочиться сквозь пальцы потоку тончайших и горячих, как смертельный напиток, крупиц, и можно было видеть, как от его руки полетела на покрытые лаком доски с тяжелым звуком хрупкая картечь.
Вечером Альбер и Герминьен сошлись в большой зале, свет ламп которой, во всю свою мощь, словно на зловещем празднике, горевших для них одних, осветил до самых глубин обширные безлюдные пространства. И здесь впервые Герминьен сообщил Альберу о своем совсем уже близком отъезде и с интонацией теперь уже бесповоротно принятого решения представил его как обусловленное теми особыми обстоятельствами, в которых смерть посетила этот замок, и, особенно, той тяжелой ответственностью, которую он, Герминьен, по всей видимости, нес, привезя в эти уединенные и мрачные места существо, для которого отношения, имевшие между ними место, не говоря уже об их случайном и трудно определимом характере, всегда, вне всякого сомнения, носили поразительный характер (и он странным образом подчеркнул это слово) невезения, что не раз уже подтверждалось и прежде. Но несмотря на то что все эти соображения в их логической последовательности были высказаны Герминьеном со зверски иронической интонацией здравого смысла, от его проницательности не могло ускользнуть, что та чуть ли не болезненная безропотность и даже, в конечном счете, то безразличие, с которыми Альбер воспринял их во всей нудной долготе изложения, скрывали, без сомнения, какой-то подтекст — разгадать который он тем не менее вряд ли был в состоянии и который наложил печать все возрастающего смятения на весь остаток вечера. Герминьен, казалось, намеренно его затягивал, словно желая подольше изучить — с той сосредоточенной страстностью, которую может вызвать один лишь вопрос жизни или смерти, — бледное и неподвижное лицо Альбера, однако этот бледный, светящийся и невозмутимый лоб, озаряемый фантастическими отсветами факелов, был уже непроницаем. И они наконец расстались и вернулись в верхние этажи замка.
Сон не посетил Герминьена. Едва только луна начала заливать небо своим сиянием, он присел подле окна на каменную скамью. Чуден был лес в серебристом сверкании, в своей неподвижной и спящей неге. Где-то совсем рядом сверкала река, окутанная лучистой сетью туманов. Да, спокоен был под этими звездами Арголь, на самой глубине туманной сети, погруженный полностью сам в себя в плывущих пространствах прозрачного и зачарованного воздуха. И тем не менее эта спокойная ночь, эта нежная ночь была ночью великого исхода, потому что глаза Герминьена не могли лгать — глаза Альбера не могли лгать. Перед тем как уйти, в большой зале они обменялись торжественной клятвой — и Герминьен содрогнулся от ее нечеловеческого величия.
Он долго думал о своей юности, о тех годах, когда он познакомился с Альбером и между ними завязались те невыразимые узы, чья скользкая петля должна была сегодня задушить их и навеки соединить. Когда они были еще совсем юными — и самые непонятные, самые путанные вопросы теологии влекли их тогда с необъяснимой страстью, — Альбер называл Герминьена своей обреченной на вечные муки душой.
В декабрьскую ночь, пустынными лестницами, пустынными залами с погашенными и опрокинутыми светильниками, он покидал замок, и была на нем одежда путника. Очень быстро шаги привели его (так как он очень торопился в эту холодную ночь) к волшебной аллее, по которой Альбер и Гейде шли однажды в один роковой день. Развевающиеся полы плаща окутывали его, словно черные крылья. А позади него и в его мозгу, в тех обостренных участках мозга, из которых берут истоки самые пронзительные чувства, зазвучали в глубине ледяной ночи шаги — его шаги? Они направлялись к нему из глубины ночи — и он их узнал, как если бы он ждал их всегда. Но он не обернулся к таинственному путнику. Он не обернулся. Он пустился бежать по аллее, он бежал очень быстро, и шаги преследовали его. И, задыхаясь, он почувствовал тогда, что шаги вот-вот его догонят, и, во власти всемогущего обморока души, он вдруг ощутил ледяную молнию ножа, подобно горсти снега скользнувшую между его лопаток.