Аллея

И снова небо покрылось серыми испарениями, и замок оказался словно погребенным под лавиной безостановочно обрушивающихся хладных вод. Казалось, что после вспышки катастрофы жизнь для Гейде и Альбера снова потихоньку пошла своим чередом, отдавая пьянящим привкусом выздоровления. Герминьен исчез из замка, и никто не знал, что с ним произошло.

Проходили долгие дни, и, казалось, что-то заметно изменилось в Альбере. Словно внезапное движение соков весной, словно напор свежей жизни, пробудились в нем неведомые силы. И вновь он вдыхал полной грудью свежий воздух леса. Молодая сила проникла в его мускулы. Всякий день он предавался утомительным упражнениям, то затравливая в лесу дикого вепря, словно оглушенный прикосновением опасности в момент, когда острые кончики клыков затравленного зверя скользили в незабываемой судороге вдоль его живота, то доводя до изнеможения своего коня в долгих прогулках по берегу искаженного свирепой бурей Океана. Часто, оставив коня, в одиночестве вытягивавшего тощую шею к желтой и солоноватой траве и издававшего беспокойное ржание при яростных порывах ветра, он не мог сдержать жизни, кипевшей в его груди, и, бросаясь в средину шумных волн, долго рассекал их с сердцем, исполненным гнева, а когда наконец волны отбрасывали его на берег, и он, прикрыв веки, ощущал одно лишь горячее пульсирование крови, — он с наслаждением чувствовал на своих плечах, на прижатых к земле ладонях всю колоссальную тяжесть океана, все же бессильного охладить пыл безграничных желаний, коим он все еще не мог дать имя. Ему представлялось, что он сумел бы удержать всю землю в своих отверстых объятиях, в безграничной бездне своего, испытывающего столь сильную жажду, сердца. Вода струилась с него, и, всеми порами кожи вдыхая ледяной ливень в попытке довести его божественный холод до своего сердца, он устремлялся в илистые потоки дождя во глубине этого, словно пляж, пустынного и вымытого прозрачным ветром леса.

Иногда мысли его принимали иное направление. Ему казалось, что он отведал от древа жизни какой — то запретный плод с острыми шипами и что он все еще чувствовал его вкус на губах, — и он подумал, что на него снизошло нечто большее, чем горький дар познания, к которому так часто взывало его исполненное беспокойством сердце, — то был исполненный яда еще более таинственный дар сочувствия. Ему казалось, что он отведал крови дракона и уразумел язык птиц.[99] И тогда по кровавой пелене, застилавшей ему глаза, по дрожанию губ можно было догадаться об озадачивающем появлении отвратительного и неописуемого предмета. Вскоре, растянувшись во весь рост на мокрой траве, которую он раздраженно покусывал, и соленые слезы текли тогда у него из глаз, он вызывал в памяти белое явление Гейде в недрах этой мучительной ночи, с ужасом и очарованием которой ничто уже не могло сравниться. Он вновь увидел связанными ее члены, словно расплавленные и вновь скрепленные воедино непомерным величием молнии, увидел все ее подвергшееся насилию тело, пронзенное, отмеченное, трепещущее, израненное, изодранное, словно девятью мечами разорванное, струящееся кровью, горящее розовым пламенем во всем его ослепительном и невыносимом блеске, увидел всю чудную материю ее плоти, брызжущей, словно спелый плод, в острых когтях судьбы. Этот бледный труп с ранами, подобными молниям, с откинутой назад головой, с глазами, потонувшими в траурном очаровании, увлекал его назад в убаюкивающее и неподвижное плавание. И тогда, закрыв глаза, с гудящими висками, в иссушающей тревоге чувствовал он, как наплывает на него ее раненый живот. Веки его затопила дикая, дикая и ослепляющая очистительная ее кровь,[100] и, миллиметр за миллиметром, с остервенелым напряжением, устав преследовать великие тайны мира, следил он за направлением капли крови на пальце. И вся жизнь его души была теперь словно подвешена на этой смехотворной капле, и ему казалось, что все, что он любил, все, что искал, скатывалось в глубь источника вместе с темной этой каплей. Закрыв глаза, устами он приник к этому красному фонтану, и, капля за каплей, по губам его заструилась таинственная и восхитительная кровь. Как острый шип, о чарующий укол которого он с наслаждением бы разодрал свою одежду, погрузил он это видение, пронзившее его сильнее, чем красный огнь копья, в самую глубину своего сердца; безжалостная дрожь била его живую плоть, он чувствовал, как сам он растворяется в изнуряющем сострадании. И пусть теперь, во имя исхода отныне уже предрешенного, он встретит лицом к лицу судьбу, что не проявила милосердия и не превратила его в соляной столп, открыв его глаза на то, чего они не должны были увидеть.[101]

Он не осмеливался признаться, что думал в это время о Герминьене и, конечно же, какое-то воспоминание о католическом догмате, которое, казалось, оправдывало и увеличивало направленность его внимания к месту стигмата Гейде, напротив, удерживало его от обращения не иначе, как с наигранным раскаянием, к тому, кто представлялся теперь черным ангелом падения и его опасным провозвестником. И тем не менее по ту сторону жалкого различения добра и зла дух его в своей карающей диалектике обнял Герминьена в братском союзе. Какой бы порыв ненависти, какой бы ужас не вызывало в нем одно воспоминание об этой сцене, уже по ту сторону ненависти и ужаса Гейде и Герминьен отныне навсегда должны были остаться вместе, прикованные друг к другу молниеносным светом бесподобного События. До скончания времен вместе, неразделимые, более сообщники, чем жертва и палач, соединенные и оправданные плодовитостью свершенного ими чуда, несравненным светом той единственной мимолетности, что они породили. Как и Гейде, он будет отныне живой солью его раны, пищей его мучительного беспокойства. Куда бы они ни пошли, он будет отныне ползти за этой парой из мрамора, чьи пустые голубые глаза кажутся ему теперь более странными, чем случайно откопанная в саду статуя, более праздными, чем машина времени, более обескураживающими, чем неуловимый камень соблазна.[102] Воистину сраженный волнующей магией ее крови, склонившись к ее опрокинутому лику, безмолвному, как картина, который на его глазах начинай свой бесконечный путь вспять, Герминьен соединился с ней крепче, чем слились в азартной игре, во имя вожделенного козыря и по немыслимой небрежности художника, бюст короля пик и дамы треф.

Вытянувшись во всю длину на нагромождении меховых шкурок, босоногая и простоволосая, Гейде защищалась темным, накинутым на плечи плащом от ранящих посягательств дня, и ее оцепеневший дух укрывался в вечной полумгле. Словно из подвижной бездны свежих вод, она медленно выходила из этой ночи ужаса, бездеятельная, опустошенная и надломленная. Без ненависти и гнева, в смертельной раздавленности она все еще ощущала над собой власть Герминьена, похожую на соленый и бодрый поток подвижной морской воды, по которому ее плавно и без усилия влекли быстрые таинственные волны, перенося ее в этом путешествии без возврата на другой берег Океана, торжественные и расплывающиеся пространства которого она бороздила в спокойном свете, с обаянием детского прикосновения, словно возвращенного своей исконной девственности. Ему казалось, что она блуждала и бесконечно искала себе пристанище в легких волнах тела, распущенного, как копна волос, расстилающегося над миром, словно нежнейший ковер. Последнее сопротивление исчезло внутри нее, и все стало легким — легким, развязанным, освобожденным, летящим, переливающимся, нереальным, спутавшимся словно нити шелкового клубка при сильном порыве ветра в ночной глубине комнаты, где она лежала неподвижная, окруженная своим воздушным телом, которое покачивалось, летело, было таким же неправдоподобным, как небесные облака, и так же, как и они, безвозвратно уносилось порывами сильного ветра.

И Альберу казалось, что она жила теперь в нем, как его возлюбленное дитя, омываемое самой зарей мира, первобытной чистотой преддверия рая. Из глубины этой ночи, теперь уже сокрытой от нее словно внезапным потоком больших вод, она постепенно пробуждалась в нем из своего небытия. Она все еще видела, как он пришел к ней в лунном луче, и глаза его излучали спокойствие, а движения в своей неизъяснимой простоте были словно отмечены блаженной первородной чистотой, и он ее мыл, целовал, одевал, поддерживал обеими руками, и руки его обнимали ее, и она почувствовала себя тогда так восхитительно и заботливо окруженной, как если бы то был легион небесных ангелов, и ее затопило чувство более сладкое, чем может быть сознание бодрствования во сне, и, в состоянии чистейшей и исступленной доверчивости, она ощутила себя навсегда отданной ему, полностью отрекшейся от самой себя над пропастью, погрести в которой теперь смогли бы одни лишь его руки. Отбросив свое уничтоженное тело, отрекшись от своих оцепеневших чувств, она плыла над лесом, словно душа, которую нужно еще завоевать, более обезоруженная, более свободная, чем Валькирия,[103] и тогда его уста сообщили ей первый вздох, его рука пробудила ее руку, и в невероятном лобзании души ей показалось, что Альбер развоплотил ее навсегда.

Вскоре возвестили о себе славные дни осени, узнаваемые среди прочего по той меланхолической кривой, которую солнце, уже заметно менее приподнятое над горизонтом, очерчивало в небе; его спокойные пространства, словно беспрестанно омываемые ветром восхитительной чистоты, казалось, долго сохраняли золотой след, похожий на великолепный кильватер; едва бег солнца, словно подвешенного на коромысле небесных весов, склонялся к горизонту, из голубизны дня появлялась, с фантасмагорическим блеском нежданной звезды, луна, чье злобное воздействие одно лишь могло объяснить то внезапное, странное и почти металлической природы изменение листвы деревьев, странно красный и желтый цвет которых вспыхивал повсюду[104] с необоримой мощью, сокрушительной ядовитой силой растительной проказы. В этой атмосфере тишины замок наполнялся легкими звучащими шумами, и часто Гейде и Альбер, охваченные необъяснимым беспокойством, встречались в большой зале, куда, казалось, их влекло ожидание какого-то обременительного гостя, — и от встречи их взглядов рождалась тогда неловкость, с каждым мгновением все более раздражающая. Уже заметная бледность Гейде чувствительно увеличивалась с каждым днем этого холодного и белого времени года, все более короткими становились появления лишенного жара солнца, от которого ее лицо словно черпало всю свою лучистую энергию — и в длящемся исходе осени источник этот казался Альберу теперь роковым. Постепенное угасание этого ангельского лика, словно пораженного тем же неизлечимым недугом, что опустошал и деревья в лесу, изумляло Альбера и погружало его в постоянную и беспокойную мечтательность. Они продолжали вялые и неопределенные беседы, смутный гул которых с их сдавленной и еще долго ощущаемой вибрацией все чаще тонул в молчании, смыкавшемся над ними с удивительной властью поглощения, и наступало время — а они не могли не узнать его по тому содроганию, что в этот момент охватывало их, — бесконечного ожидания. И тогда глаза их в инстинктивном порыве обращались к высоким окнам, расположенным на уровне земли; в мягком и медленном качании то и дело вырисовывалась на них танцующая тень ветвей, выдавая гнетущее присутствие близкого леса. И вся зала на исходе дня наполнялась тенью деревьев и их сумрачным изобилием, погружаясь вместе с ними в самую что ни на есть лесную глубь в молчании, более не защищавшем их от своего назойливого объятия, а желтые и сверкающие блики солнца, проскальзывая на стены сквозь витражи, казалось, указывали завороженному взору не время дня, которое с каждым мгновением все прибывало, но — словно то был тщательно выверенный ватерпас — волнообразные колебания всей массы замка, ведомого, как терпящий бедствие корабль, сквозь мощные зыби леса. Иногда, под порывом ветра, в симметричной торжественности обеих створок распахивалось одно из высоких окон, и в то время как кровь неожиданно приливала к сердцу, а высокие драпировки посреди грозового, внезапно наполняемого ветром шума с неправдоподобной медлительностью отходили одна за другой назад, длинные вереницы сухих листьев внезапно наполняли высокую залу ледяным трепетом, оставляя на мебели и на коврах трепещущий каркас своих сухих жилок, вздрагивающих подобно изнуренной длительным перелетом птице. И, отводя друг от друга взгляды, в сердечном смятении они не осмеливались измерить всю меру своего ожидания, безнадежно обманутого в том трагическом порыве, что соединил их вместе при первом же шорохе. Ветер разворачивал, одну за другой, с таинственной медлительностью руки, тяжелые складки высоких шелковых пологов, надутых и бьющихся, словно паруса; стены, покрытые темными тканями, уже давно обрели строгую суровость, так что в глубине залы, затерянной теперь в полумраке, посреди вновь воцарившегося молчания резкое хлопанье широкой коричневой обивки в необъяснимом разлете ее просторных складок казалось картиной спазма, столь же странно независимого, как и явившийся из тени и внезапно тронутый концентрическими волнами ужаса лик.

Между тем страхи их рассеивались с приходом лучезарной прозрачности дня. Удивительный свет, поднимавшийся каждое утро с поверхности светлых вод реки сквозь легкий туман, все еще покрывавший высокие ветви деревьев, на долгое время привлекал их внимание и, ниспадая вновь в виде капелек, казался на их мокрых лицах истинным знаком крещения нового дня, словно само помазание утра, освежающее и сладостное. Мало-помалу деревья начинали смутно выходить из тумана и, словно лишенные ради того единственного дара, которым они еще обладали, какого бы то ни было сугубо живописного качества, внушали едва пробудившейся душе одно чистое сознание своего объема и гармонического изобилия в недрах пейзажа, где цвет словно полностью терял свою обычную силу ограничения и на брегах этих тихих вод запечатлевался глазом — чудом освобожденным от того, что обычная работа восприятия всегда содержит в себе от нелепого абстрагирования — как умиротворяющее и почти божественное совпадение сферы с линией горизонта. И природа, возвращенная туманом к своей искомой геометрии, становилась тогда еще более странной, чем салонная, одетая в чехлы мебель, которая в глазах постороннего наблюдателя внезапно заменяет привычное безобразие удобства угрожающим утверждением своего чистого объема, возвращая, посредством операции, чей магический характер не мог бы остаться незаметным, скромным бытовым инструментам, прежде низведенным до всего, что использование может содержать в себе недостойно унизительного, особое и поразительное великолепие предмета. Они входили в этот во всех смыслах девственный лес и гуляли медленным шагом по его благородным аллеям. Солнце уходило тогда за вершину высоких гор, свежий порыв ветра склонял деревья, и ощетинившиеся воды сверкали тысячами огней, но голубоватые разводы отливающегося всеми цветами тумана по-прежнему омывали горизонт, словно их только и удерживало на расстоянии божественное сияние этой светящейся пары. Немыслимым было их блаженство, их неисчерпаемое и всепоглощающее наслаждение; словно могучие пловцы, погружались они на самую глубину, в бездонные воды своих глазниц, и до полнейшего головокружения сохраняли неподвижность невыносимых своих взглядов, в которых лед бездн мешался с чудовищным пламенем солнца. Потому что они не могли насытиться неумолимыми очами друг друга, опустошительными солнцами своих сердец — солнцами влажными, морскими, вспыхивающими из залитых бездн, солнцами, словно желе, застывшими и дрожащими, в глубине которых свет превращается в плоть под действием непостижимого колдовства.

Однажды по широкой и зеленой аллее они шли сквозь деревья, смыкающиеся ветви которых образовывали на высоте более сотни футов арку; странный характер этой аллеи, моментально ощущаемый душой, что, поддерживается в состоянии пробуждения постоянными таинствами леса, состоял в том, что, проходя по весьма холмистой местности и в точности повторяя ее малейшие изгибы, аллея тем не менее явно сохраняла строгость своего направления, что особенно было заметно глазу посреди всех естественных неровностей почвы, и словно вырезала на горизонте в темных грядах деревьев на уровне глаз прогуливающегося светящееся и очень четкое отверстие, предлагая тем самым духу — не видящему ничего, кроме непреодолимой завесы леса, — образ окна, распахнутого на совершенно незнакомый пейзаж, которому назойливая правильность этой аллеи, словно прочерченной через горы и долины под действием своенравного каприза и царственно презрительной воли к сложности, сообщала видимый характер смертного влечения. Другой причиной странности была несомненная преувеличенность ее размеров, в результате чего между гордыми стенами высоких деревьев образовывались пространства настоящих прогалин, покрытых сверкающим ковром широкого и голого, как пустая театральная сцена, газона, колоссальные размеры которого были как будто предназначены, чтобы постепенно раскрывать душе небанальные ужасы агорафобии. А между тем, о какой бы немыслимой спешке ни свидетельствовала прямизна этой траншеи, чистая направленность которой, лишенная малейшей идеи целеполагания, казалась убедительно и утвердительно самодостаточной — как если бы на планете, населенной сумасшедшими геометрами, посчитали за первую необходимость прочертить сначала меридианы, — Альбер и Гейде, обернувшись, тем не менее обнаружили с недоумением, что на некотором расстоянии от них аллея, которую все более заполняла причудливая растительность подлеска, утрачивала понемногу свое геометрическое величие и терялась в тупике однообразного моря деревьев. Ничто не могло бы передать идею суггестивной мощи этой дороги, открытой для одной лишь души в недрах удаленного от мира леса, которая своим приводящим в замешательство размахом и нелепыми размерами, казалось, делала еще более полным одиночество этих затерянных мест. В этот момент солнце, проходя по нижней части своей траектории, засияло в самом центре проема, образуемого дальними деревьями на горизонте, и затопило золотистым светом создаваемый ими театрализованный корабль волн: двойная колоннада деревьев, более неподвижная, чем отраженный в водоеме занавес листьев, отступила перед ним на задний план, и словно по дороге, проторенной в морях, и посреди молчания, более торжественного, чем тишина пустого дворца, что придает особую неопределенность всякому предмету, захваченному в мимолетности надолго удерживаемого очарования, Гейде и Альбер пустились по аллее в путь. И долго еще в часы уходящего дня шли они по этой непримиримо строгой дороге, ударяясь об удушающие стены собственной судьбы. Иногда, словно стрела, пересекала восхитительную аллею птица, ее особенная и еще более удивительная невосприимчивость поражала дух, подобно раздражающей нервы акробатике на электрическом проводе воробья, когда медлительно, словно не торопясь, проходит он по тому, что даже в глазах наименее предвзятого зрителя явлено как одна из подлинных магнитных линий Земли. Иногда дорогу пересекал ручей, издали узнаваемый по удивительному ликованию, абсолютно беспричинной музыкальности шума его прозрачных вод; и тогда Альбер с братской готовностью разувал усталые ноги Гейде и разыгрывал сцену, по ее особому воздействию на затерянную в этих заброшенных краях душу сравнимую разве лишь с той, которой комментатор симфоний — потому что он внушает и хочет внушить, что некоторые человеческие отношения, растворенные в чистой и, словно мысль, подвижной бестиальности, могут быть полностью сведены к элементу, впервые рассмотренному изнутри, — дал и вовсе странное название: «сцены на берегу ручья».[105]

Наконец ночь нависла над лесом, и небо открыло все свои звезды, но ничто не могло остановить их божественного шага, охраняемого недрами лесного храма лучше, чем то могли бы сделать сфинксы, сторожащие аллеи египетских гробниц. Доверие, которое свелось у них к состоянию чистой добродетели, схожей с млечными испарениями залитой луной ночи, снизошло на них во всей своей первозданной прелести. Как когда-то прежде, в день печали, на равнинах вод, так и теперь для них нет уже более возможности отступления. Но ночь продолжается, и аллея растягивается во всю свою роковую длину. И им обоим ведомо, что путь их кончится не ранее, чем с наступлением утра в его восхитительном великолепии. Их переплетенные пальцы и сомкнутые плечи образуют теперь одно нерасторжимое целое, и эти двое, закрыв глаза, смертельно продолжают свой зачарованный путь, простоволосые, ступая босыми ногами по мху знаменитых рыцарских романов, и каждое их движение несет на себе явный признак того ложного изящества, что представляется в сотни раз более пугающим, чем истинное.

Долго еще длились часы глубокой ночи. И неясное чувство, которому они не могли сопротивляться, охватило душу Гейде и Альбера. Им показалось, что планета, уносимая в глубины ночи, которую она бороздила гребнем своих деревьев, в волнении опрокинулась назад, следуя упрямому направлению этой аллеи, более неправдоподобной, чем линия экватора, более насыщенной, чем солнечный луч, мелом обозначенный на черной доске. И, словно поднятые невероятным усилием на самую крышу лысой планеты, на ночную вершину мира, они чувствовали в божественно холодном ознобе, как солнце обрушивалось под ними на огромную глубину, и освобожденная аллея открывала им каждую секунду тайные и неизведанные тропы настоящей ночи, которую она насквозь пересекала. Так в молчании лесов, едва отличном от молчания звезд, прожили они вместе ночь мира во всей ее звездной вольности, и вращение планеты, ее вдохновенная орбита, казалось, повелевали гармонией их самых обыденных движений.

Но теперь им уже казалось, что они пересекали низкие и заболоченные равнины, прорезанные стоячими водами, где вздернутые словно пики камыши сохраняли свою сверхъестественную неподвижность; затем дорога медленно взбиралась на гигантский холм, разреженный воздух которого предвещал еще более неизмеримую высоту — и часто они жадно поворачивались, чтобы предугадать изломы пейзажа, еще полностью сокрытого плотной завесой ночи.

Однако их безумная тревога начала утихать. Легкий ветер упал с черного неба, сложив его траурными складками во всю толщу того, что вначале казалось неведомой и не поддающейся названию материей первобытного хаоса, но стало затем тяжелым покрывалом серых облаков, парящим над всем этим пейзажем ночного кошмара. Утро прогнало своим крылом дрожащее пространство чистого одиночества. И, словно по внезапному сигналу оповещающей о тревоге пушки, Гейде и Альбер остановились. Гигантская аллея заканчивалась на самой вершине плато. Посреди гладких песчаных равнин, по которым в этот момент пробегал печальный утренний ветер, то появляясь, то словно исчезая в причудливой игре клубов тумана, открывался большой круг, непосредственно отграниченный по краям нежной и светящейся зеленью газона, служившей ему верной оградой, который своим блеском отчетливо выделялся на фоне исступленных, взъерошенных и вообще — то совершенно мрачных кустарников, покрывавших холм. Линии повсюду рассеянных в небрежном порядке камней, которым лишайник придавал цвет долго отбеливаемых дождями костей, подчеркивали его непомерную для глаза окружность и усиливали в душе растерянность, справиться с которой было уже невозможно. Потому что сходящиеся здесь в одной точке аллеи, во всех отношениях абсолютно схожие с той, по которой шли Гейде и Альбер, направлялись сюда со всех концов горизонта, где только взгляд и мог охватить их широкую перспективу. Мне было бы сложно объяснить читателю,[106] какое впечатление на Гейде и Альбера произвело это в прямом смысле слова неуместное проявление согласованных усилий природы и искусства, не указав, что наиболее убедительной причиной охватившего их удушья была безвозвратная и вместе с тем непонятная необходимость. Может быть, одно лишь слово rendez-vous, в том двойном смысле,[107] который в нем заложен, и благодаря игре — глубинную жестокость которой мы можем здесь осознать — точных и согласованных движений и в то же время полному отказу от всех собственно защитных рефлексов, могло бы передать то безумное впечатление, которое на зрителей этой сцены незамедлительно производила порочная ненужность ее грандиозной декорации.

Между тем, пока они, как потерянные, бродили посреди обрывков мрака, все еще нависавших над этими возвышенностями, до слуха их дошел топот копыт отпущенного на волю коня, а вскоре, оживив пустыню плоскогорья беспорядочным бегом, перед ними появилось и само животное, разбрызгивая во все стороны пену, покрывшую его круп; на спине его — словно источник конвульсий, время от времени сотрясавших в яростном брыкании его тело, — можно было различить пустое седло. И оба тогда узнали — с дрожью внезапного ужаса признали по этому пустому седлу — любимую лошадь Герминьена.

Лежа в траве, скрюченный, более неподвижный, чем пораженный молнией камень, со странной и текучей неопределенностью огромных отверстых глаз трупа, словно посмертно оживленных на его лице таинственной рукой, с веками, тронутыми величественным гримом смерти, этого бередящего душу своей недосказанностью бальзамировщика, Герминьен распростерся рядом, и его открытое лицо в леденящей обнаженности утра излучало молчаливый ужас, словно сама чернота преступления, по иронии кровавой судьбы свершенного здесь без свидетеля, проступила на лице жертвы. А рядом с ним масса песчаника, наполовину закрытого травой, была той самой глыбой, о которую, должно быть, споткнулась его лошадь.

В молчании они приподняли его и раздели, и обнажился торс, бледный, могучий и нежный — взгляды их упорно избегали тогда друг друга, — а на его боку, под ребрами, там, куда попало копыто коня, открылась отвратительная рана, черная и кровянистая, окруженная темными запекшимися разводами, словно кровотечение остановилось лишь под воздействием волшебных чар, а может, и какого-то приворотного зелья. Жизнь постепенно возвращалась под их руками, и вскоре ворота замка захлопнулись за раненым в молчании, полном предзнаменований. И в течение всего серого и призрачного дня, совершенно похожего на полночное волшебство, когда белый диск солнца упрямо скрывается за густыми туманами, Альбер продолжал блуждать по пустынным коридорам, освещенным словно нереальными отблесками снопов света, беспрестанно рассеиваемого белым, нежным и словно бы слепым небом, — в состоянии напряженного волнения, характер которого трудно было бы определить иначе, как бдение, доведенное до своего высшего напряжения. И когда он проходил перед закрытой дверью комнаты Герминьена, за которой робкий звон стакана, музыкальная и удивительная мелодия отдельного вздоха заимствовали посреди напряженного молчания саму торжественную и неясную интонацию жизни и смерти, то кровь стучала и воспламенялась в нем мощными искрами. Изнуренный усталостью, он лег перед этой закрытой дверью, и печальные картины посетили его. Сон, казалось, очень быстро перенес его в те отдаленные времена, когда в разгар спокойных летних ночей возбуждающие прогулки по заснувшему Парижу увлекали его и Герминьена, и им обоим открывалась тогда — в беседе, что нередко прерывалась молчанием и вела их по прихотливым извивам улиц к тогда еще таинственно пустынным подступам Люксембургского сада — все великолепие ночной листвы, освещенной электрическими фонарями и более восхитительной, чем иные театральные декорации. Меж тем вот уже несколько мгновений, как среди неотвязного потрескивания дуговых ламп слух их, казалось, уже полностью отвлекшийся от восприятия бессвязных слов, начал различать за высокими черными стенами, что ограждали вид со всех сторон, ровный и в высшей степени трогательный шум, оказавшийся вскоре ропотом коленопреклоненной толпы, что молилась прямо на улице в усердии самого неистового экстаза. В те времена их постоянно влекло в район тех узких и неизменно пустынных улиц, что соединяют площадь Сен-Сюльпис с улицей Вожирар. Мало-помалу гул голосов — так показалось им — подобно красной иллюминации заполнил небо, и, посреди молчания звездной ночи и всеобщего потрескивания ламп, раскат этих множившихся голосов окончательно привел их в замешательство. И тут одновременно они узнали, и оба, не глядя друг на друга, поняли, что знали. Это о душе Герминьена, осужденного на смерть Герминьена молилась толпа, и приговор ее был обоими мгновенно принят с героической решимостью безразличия. Сделав несколько шагов, они проникли под крытый вход сумрачного дома. Перед ними — и, видимо, сообщаясь с улицей посредством особого явления, заключавшегося в том, что, по мере того как слабее становился шум уличных молитв, в точности в той же прогрессии усиливался гул похожих голосов, характер которых казался, однако, необъяснимо внутренним — открылось нечто, тут же оказавшееся, судя по большой черной доске с нарисованными на ней мелом ребяческим почерком буквами, по внешнему виду гладких и странно маленьких столов и стульев, ничем иным, как школьной залой. Разместившись на низкой и длинной эстраде, в ней заседали судьи, и сквозь открытую дверь можно было услышать, как поднималось вверх невнятное гудение их голосов, бубнящих в унисон с причудливой напыщенностью. Между тем среди немногих присутствующих, что в полумраке заполняли скамьи залы и глупые лица которых — так казалось ему — отражали на редкость нудный характер процесса вынесения судебного приговора, сквозь забавно изрезанную линию горизонта, образуемую скоплением размещенных против света спин и силуэтов, Альбер смог наконец рассмотреть опасный инструмент пытки, который словно состоял из двух длинных деревянных перекладин,[108] свободно перемещающихся в пространстве на фоне черной доски, словно пред этой ставшей волшебной поверхностью таинственная игра двух прямых линий в пространстве, которые бессильная рука мастера столько раз уже пыталась призвать в лоно пространства, теперь уже реального, получила существование — сама грубость и странное несовершенство которого казались печатью страшной реальности — и начала наконец совершенно самостоятельно пагубную и волнующую оргию своих непредсказуемых движений. И тогда Герминьен взобрался на сцену перед доской, став в одно мгновение живым центром внимания залы. Вначале казалось, что длинные деревянные перекладины, более проворные, чем спицы вязальщицы, стали совершать вкруг него свой бесконечный и грациозный танец, в котором игра постоянно варьирующихся углов сама по себе представляла глубокое развлечение для духа; затем движение ускорилось и, словно посреди резких скачков разбушевавшегося зверя, вырисовались лебедки, душераздирающие, словно танец шпаг. И тут перекладины — в движении неожиданно затихшем, странном и чрезмерно медлительном — впервые попытались встать параллельно и, приблизившись друг к другу в движении, ставшим теперь уже неумолимым, сообщили своему опьяняющему экзерсису неопределимые переливы цветов, неожиданно ожесточенный и лихорадочный характер смертельной игры, поскольку шея Герминьена оказалась теперь между ними, и, в порыве страстного внимания, все присутствующие мгновенно осознали это. И для всех отныне стало ясно, что две перекладины в своем параллельном движении чисто геометрических прямых, абстрактный характер которого во все время этих игр магическими палочками ни на секунду не выходил из поля зрения, создавая теперь всю реальность испытываемого ужаса, более не хотели ни поглощаться друг другом, ни возвращаться к первоначальному единству. Посреди напряженного молчания, под давлением, выносить которое становилось уже невозможно, раздался ни с чем не сравнимый звук хрустнувших хрящей. И тогда на доселе невозмутимом лице Герминьена — словно первая трещина на здании, которая именно в силу своей незначительности, кажется, уже содержит в своей роковой и еще неощутимой новизне весь грядущий ужас землетрясения, — первая неявная морщина в уголках его губ показалась знаком отвратительного и сокрушительного изменения черт — и на самом пороге безумия некая благочестивая рука отвернула голову Альбера, и он узнал тогда, рядом с собой, — он осознал ее присутствие по тому только, что она одна отвернулась вместе с ним — Гейде.

Загрузка...