Последовавшие затем дни были временем наиболее полных и причудливых каникул. Альбер, словно дитя, радовался своему таинственному месту обитания, отдаваясь очарованию девственной природы, Бретань расточала в это время свои скромные очарования, свои ущербные цветы: дрок, утесник, вереск росли в изобилии в ландах, по которым Альбер каждый день проезжал на лошади, совершая бесконечные прогулки. Часто густой ливень застигал его в полях; и он укрывался тогда в бедных каменных лачугах или под поросшими густым мхом дольменами. И только в лес Сторвана он не отваживался вступить, и ужас, который в самый первый вечер внушила ему гроза, жил постоянно в его сердце.
Тем не менее он работал с пылом, разбирая сложные страницы «Логики», с которой вся гегелевская система, казалось, неожиданно начинала свой вышний ангельский полет.[60] Альбер испытывал огромную любознательность к мифам, убаюкивавшим человечество в его долгой истории, он страстно выискивал в них тайное значение; а потому однажды утром был совершенно поражен, открыв для себя, что Гегель, несмотря на свою многократно подчеркиваемую нелюбовь к примерам, упорно занимался толкованием мифа о грехопадении человека: «Если мы рассмотрим более пристально историю Грехопадения,[61] — писал он, — то обнаружим, что, как я уже говорил, она выявляет универсальное воздействие познания на духовную жизнь. В своей естественной и инстинктивной форме духовная жизнь облачена в одежды невинности и доверчивой простоты, но сама сущность духа предполагает поглощение этого непосредственного условия существования чем-то более возвышенным. Духовное отличается от естественного и, более конкретно, от животной жизни тем, что оно поднимается до познания самого себя и свойственного себе существования. Это раздвоение, в свою очередь, должно исчезнуть и поглотиться чем-то иным, и тогда дух может вновь открыть для себя победоносный путь к примирению. Согласие это есть в таком случае явление духовного порядка, то есть принцип восстановления единства обнаруживается в мышлении и только в мышлении. Рука, наносящая рану, есть также рука, что ее исцеляет».[62]
Радостная уверенность, казалось, изливалась с этих страниц. Конечно, только познание, а не постыдная и свойственная естеству человека любовь, которую Альбер из чувства протеста всегда умел подавлять в себе, могло навсегда привести его к согласию с самим собой; если сам он не ошибается, то так все и обстоит на самом деле: «Вы будете как Боги,[63] познавшие добро и зло», — вот в чем была причина грехопадения, но в этом же был и единственно возможный залог искупления. И еще: «Дух не есть чистый инстинкт,[64] напротив, он предполагает в целом стремление к рассуждению и размышлению. В невинности младенца заключено, без сомнения, много нежности и очарования, но только потому, что она напоминает нам о том, что духу еще придется достигнуть в отношении самого себя». Эта великолепная диалектика была словно дарованным свыше ответом на тревоги Альбера. Итак, освобождает одно лишь познание; необходимое, живое познание; Альбер мысленным взором окинул свою замкнутую, исполненную прилежания жизнь и с гордостью нашел ей полное оправдание. Но эти новые и дикие места, в которые он перенес свое существование, неужели они уже столь сильно затронули романтические фибры его сердца, что у него появилась потребность в оправдании? Подобная реакция его духа кажется ему вызывающей, и в течение нескольких минут быстрым шагом он ходит взад и вперед по террасе.
В Герминьене Альбер вскоре должен был обрести своего самого дорогого друга. Его постоянная непринужденность, твердая поступь, с которой он ступал по земле, его гениальность в сфере темных человеческих страстей[65] пленяли дух Альбера, всегда слишком уж тянувшийся к неземным высотам, слишком склонный парить в опьяняющих и смутных пространствах, за что и получил он прозвище «доктор Фауст», которым, как он помнил, любил, в частности, называть его Герминьен своим глубоким, всегда словно выражающим некоторое сомнение голосом. Герминьен всегда поражал удивительной способностью проникать в тайны самых неявных побудительных причин человеческого поведения. Долгие умственные беседы, часто продолжавшиеся до рассвета в высокой студенческой комнате, свет которой, подобно свету поздней звезды, озарял улицы, или же в деревенском трактире, куда усталость забрасывала их посреди бесшабашной прогулки по полям и где каждый из них добросовестнейшим образом пытался найти наиболее верный ключ к глубоко скрытым сторонам своей натуры в подобии исповеди-диалога, в котором дух, чтобы взять разбег, бесконечно искал опору в другом внимательном и понимающем духе, — все это тут же воскресило в памяти Альбера ощущение этой неотъемлемой способности двойного зрения. Ему всегда казалось, что Герминьен использовал и в будущем всегда будет использовать свой неизменный аналитический дар беспечно и словно играючи. Возможно, те узы, что связывали его с этой жизнью, были не слишком сильными, поскольку его многочисленные и свидетельствующие о высшей проницательности интересы постоянно распылялись. Порой уникальность некоторых редких картин увлекала его в путешествие по музеям Европы, порой женщина на мгновение становилась источником этого жадного человеческого магнетизма[66] — и тогда Герминьен заставлял ее погрузиться в водоворот тех мощных страстей, в котором неразрешимые осложнения возникали на каждом шагу, словно по мановению волшебной палочки. Но все эти страсти всегда неожиданно обрывались именно в тот момент, когда, казалось, они приобретали почти роковой характер, поскольку Герминьен, заметив, что его партнерша уже готовилась выйти на сцену в качестве драматической героини, воодушевляясь на эту роль благодаря услужливому отражению декораций, в которых она могла разыгрывать живую страсть, умел вовремя вооружиться небрежной и саркастической иронией, которую он мастерски использовал, как используют оружие или очарование, и побороть которую не смогла еще ни одна трагическая страсть. Эти эксцентричные игры разума и сердца, на которые он постоянно вдохновлял и незначительность которых сам же ежесекундно разоблачал своим поразительно естественным поведением, оставляли длительное чувство обиды у всех тех, кого он таким образом вынудил войти в роль, заранее прорисованную им в мельчайших деталях. Обладая тонким и совершенным вкусом, Герминьен проник в тайны литературы и искусства, но он скорее раскрыл их механизм, нежели позволил себе прикоснуться к самой сути обаяния, в них заключенного. И все же его рискованным экзерсисам не чужды были и энтузиазм, и холодная дрожь, и подлинное упоение; в таких случаях его спокойное лицо воодушевлялось, глаза загорались, физическая усталость словно бы переставала оказывать какое-либо воздействие на его стальные мускулы и он мог продолжать споры и рассуждения, без всякого усилия со своей стороны, в течение многих дней и ночей, пока они не достигали своего логического завершения. В самые лихорадочные мгновения внутри него жила невозмутимая сдержанность, демоническая трезвость. Может быть, Альбер и ошибся, освятив именем дружбы отношения, которые со всех точек зрения представлялись крайне неясными и которые, при почти полном сходстве их во вкусах, одинаковой манере манипулировать языком, общей для обоих системе ценностей, действовавшей и непрестанно утверждавшейся как существующая и вместе с тем невидимая, словно филигрань, посреди любого разговора, что они вели с каким-либо третьим лицом, заслуживали бы определения во всех смыслах более тревожного, а именно — сообщничества. Столько странных вкусовых пристрастий, ставших их общим достоянием, общих словечек, которые они перенимали друг у друга, идей, сформулированных в беспрерывном столкновении их острых духовных клинков, тайных сигналов, подаваемых одной лишь вибрацией голоса, воспоминанием о книге, арии, имени, которое, в свою очередь, вызывало вереницу иных общих воспоминаний, — все это в конце концов породило между ними опасную, опьяняющую и мерцательную атмосферу, что исчезала и вновь возникала при встречах, как если бы то раздвигались и вновь соединялись пластины электрического конденсатора.[67] Любой предмет, помещенный в центр этого человеческого горна, представал здесь в новом и опасном свете: звучание речи, блеск красоты порождали между ними анормальные и продолжительные вибрации, словно близость этого взвешенного в воздухе, тяжелого и неподвижного человеческого заряда доводила всякое явление до крайней способности взрыва, до последствий непременно бредовых. И оба они с давних пор, сами того не ведая, питались этим воздухом, несвежим и все же более восхитительным и утонченным, чем обычный людской воздух, — то был человеческий сгуститель, рождавшийся, кажется, из союза этих двух схожих существ, которые своими перстами, похожими на быстрые всполохи молний, постоянно указывали друг другу на головокружительный риск и опасность. Дары жизни и красоты, самые волнующие переживания не имели для них ни малейшей ценности, если они не освещались ярким светом этого двойного отражателя, пронзавшего их в мгновение ока своими магическими лучами; и, возможно, оба дошли уже до той стадии, когда они не могли уже более насладиться добычей, не приведя ее к их общему знаменателю, когда они не могли смотреть своими собственными глазами ни на одно из проявлений человеческой жизни, сквозь которое взгляд каждого проникал, как сквозь прозрачный кристалл, если только Другой не предоставлял ему отражающий экран своей опасной внутренней вражды. Потому что они и впрямь были врагами, хотя и не решались в том себе признаться. Они не решались себе признаться в этом, и, как это ни покажется странным, не выносили даже самого отдаленного упоминания об отношениях, которые когда-либо вообще могли существовать между ними. Быть может, Гегель бы и усмехнулся, увидев, как подле каждого из них, словно ангел сумрачный и ликующий, шел призрак одновременно его двойника и противоположности,[68] и, возможно, он и задался бы тогда вопросом о форме той необходимой связи, окончательно прояснить суть которой и есть, среди прочего, одна из основных целей этой книги. Так шли они по жизни, бок о бок и молча, смешивая восхитительный вкус смерти, чей близкий и таинственный образ каждый из них нес в своем существе, с исступленным буйством жизни, бывшей их уделом.
Фигура Гейде оставалась для Альбера почти полностью неясной. Отрывочные и непроверенные слухи соотносили ее пребывание на земле с мощными революционными взрывами,[69] которые в последние годы аномально участились в особенности на полуостровах Средиземного моря и в Америке; и, как считали многие, создавалось впечатление, что пароксизмы этих социальных потрясений были единственной атмосферой, в которой эта душа, созданная из льда и пламени, могла существовать в своем естественном ритме. В остальном же в последнее время по ее поводу хранилось молчание, и Альбер отметил тогда со странным чувством неловкости, что даже пол его гостьи, который он никогда не пытался узнать из тех смутных политических слухов, что всегда слушал вполуха, и который само имя Гейде не могло раскрыть ему в полной мере, должен был оставаться для него вплоть до самого момента ее прибытия полностью проблематичным.
Накануне их прибытия бледное солнце сияло над Арголем, и Альбер отправился в долгую верховую прогулку к морю, сверкающую поверхность которого можно было увидеть с вершины башен замка. Он пустил лошадь по дорожке, огибавшей долину между покрытым мхом склоном скалы и настоящей зеленой изгородью, образуемой длинными и гибкими ветвями, которые неутомимый морской ветер ерошил и бросал на скалы — так близкие волны играют с бледным лесом водорослей, тянущихся вдоль рифов, — полностью затеняя тропинку плотным сводом листьев, сквозь которые солнце бросало на землю танцующую подвижную сеть сверкающих пятен. Тропинка выводила на унылый песчаный берег. Последними признаками жизни в этих прибрежных зонах, казалось, были высокие серые травы, чьи тщедушные пучки беспорядочно цеплялись за песчаные пригорки и, подчиняясь порывам ветра, склеивались между собой как намокшая в воде шевелюра. На востоке вид обрывался высоким черным мысом. Море, огромную, мгновенно охватываемую глазом протяженность которого не разнообразила ни птица, ни одинокий парус, показалось ему особенно невыносимым из-за его смертельной пустоты: его бело-серый и тусклый на фоне ослепительного неба цвет, абсолютно выпуклая поверхность, за изгибами которой невольно следовал взгляд, неодолимо напоминали глаз с закатившимся зрачком, где единственно видимым оставался отвратительный и безжизненный белок, чья глядящая поверхность ставила перед душой самую невыносимую из всех проблем. Узкие белые линии, что в своей текучей стихии на расстоянии повторяли сложный рисунок очертаний бухты, откатывались время от времени в тишине к берегу — и тогда слух с изумлением улавливал грохот гигантского падения, похожего на обвал водяной стены, и широкий текучий язык набегающих волн, словно влажный и шершавый язык теленка, заставлял скрипеть прибрежный песок.
В глубине бухты, там, где печальные травы уступали место голым песчаным берегам, Альбер направил своего коня к меланхолическому скоплению серых и потертых камней, форму которым когда-то явно придала человеческая рука и которые при ближайшем рассмотрении оказались кладбищем, по всей видимости давно уже заброшенным. Песок доходил здесь до уровня низких каменных оград, и весь погост, казалось, был полностью им заполонен. Кресты из массивного камня со странно короткими, как у галльских крестов, основаниями выступали из песка вне всякого видимого порядка: один едва заметный бугорок еще указывал на место захоронения. Дикое запустение этого покинутого людьми места не вызвало, однако, в сердце Альбера ничего, кроме мрачного любопытства, и, привязав свою лошадь к основанию одного из каменных крестов, он быстро обошел аллеи кладбища, заваленные песком. Ни одной надписи уже нельзя было уже разобрать, и действующая сила этого безжалостного и вдвойне святотатственного разрушения обнаруживалась в бесконечном свисте тончайшей песчаной пыли, которую ветер ежесекундно с отвратительным остервенением сбрасывал на гранит. Казалось, она проистекала из Его неистощимой длани — то были страшные песочные часы Времени![70] Лицо Альбера стало еще бледнее, чем обычно, и ветер в безумии шевелил пряди его белокурых волос, странно тусклых, цвета овса и песка. Он остановил взгляд на каменном кресте, расположенном немного в стороне от других, и, по всей видимости, значительно более высоком, хотя трудно об этом было судить из-за неравномерного наступления песка. Но более всего во внешнем виде креста смутило Альбера то, что в его ближайшем окружении, где колыхались одни лишь неровные складки песка, не было видно ни одного из еще заметных в этих местах выступов, которые делали столь скорбно объяснимыми в этом пустынном месте эмблемы искупления, так что душа еще долго сомневалась, прежде чем решить, был ли здесь этот крест эмблемой Смерти, схоронившейся в земле у его подножия, или же, наоборот, смело бросал вызов лежавшим в могилах людям, дабы явить им гордую картину вечной Жизни, торжествующей даже и посреди могильного одиночества. Загадка этого двусмысленного и свободного лобного места постепенно завладела всеми мыслями Альбера, и неведомая сила управляла тогда его рукой, когда, сохраняя на лице почти безумную улыбку, которую вызвали в нем тайные сближения, он быстро подошел к кресту и, вооружившись обломком острого камня, грубо начертал на нем имя:
Гейде.
Тенистая завеса опустилась в этот момент над могильной оградой, и Альбер обернулся, чтобы понять причину этого внезапного затмения солнца и насладиться в последний раз зрелищем бухты. Огромная туча медленно плыла над морскими пространствами, словно сострадательный гость этих текучих равнин, избегаемых кораблями. Ничто не могло бы передать переполняющее и неторопливое величие этого небесного плавания. Казалось, туча вошла на мгновение в бухту, затем, описав торжественную кривую, повернула на восток, восхищая контрастом, обозначившимся, как на раздутых парусах, между ее выпуклым, ослепительно белым животом и глубокими заливами млечной мглы,[71] словно открывшимися в ее лоне. Одно мгновение, и она покачнулась всей своей массой, осветив этот мертвый пейзаж простодушно грозовым величием, потом удалилась, и несколько мгновений спустя непрекращающийся свист ветра в сухих травах и монотонный, глухой топот коня по песку казались единственным знаком жизни, который еще одушевлял эти пустынные песчаные берега.