Весь следующий день Альбер провел в кабинете, который он обустроил для себя в самой высокой башне замка и откуда открывался вид на лес. Дух его был поглощен туманными, неясными мечтаниями: казалось, накануне ожидаемого приезда гостей лес умножил свои прибежища, заставил сверкать свои тайные тропы; чье-то близкое присутствие пронизало его насквозь, словно легкая жизнь, символическое подтверждение которой привиделось Альберу в мерцании его листьев. Пустые залы замка, погрузившись в тяжелый сон, словно ждали кого-то: звук шагов на плитах, поскрипывание дубовых панно, удар пчелы о стекло отдавались тогда в мозгу, как давно и страстно ожидаемый знак. Альберу казалось странным, что в этом погрузившемся в дрему замке должен появиться гость,[72] или же он погибнет, как сказочный замок, увлекающий под свои обломки таинственных спящих слуг. В теплые послеполуденные часы, посреди праздности, отдававшей беззащитную душу всем страхам полудня, ожидание становилось с каждой минутой все более нестерпимым. К вечеру два высоких силуэта вырисовались на тропинке, ведущей к замку, и Альбер, сердце которого, казалось, готово было выпрыгнуть из груди от опьянения и тревоги, поспешно спустился, чтобы встретить гостей.
С Герминьеном они встретились самым благопристойным образом. От его крепких плеч, всего его загорелого лица, обрамленного шапкой густых волос исходили довольство и видимая полнота жизни; глубокий тембр его голоса заставлял резонировать каменную залу. Пока они обменивались короткими приветствиями, облаченными в намеренно пустые и странно-невыразительные фразы, третий персонаж без всякого усилия со своей стороны сосредоточил на себе весь интерес действия, мгновенно исключив саму возможность его банального развития. В одну секунду Гейде заполнила собой залу, замок и всю местность Арголь своей сияющей и всепоглощающей красотой.
Казалось, она была полностью облачена в белые материи, удивительно тонкой работы — с широкими складками, сквозь которые можно было разглядеть движения ее розоватых рук. Лицо ее было изменчивым, как день, и великолепное сочетание различных выражений, появлявшихся на нем, казалось, напоминало призму, в которой каждый падающий на нее луч света оставался заключенным внутри и светился под кожей нежнейшей чистоты, будучи самой одухотворенной кристаллизацией дня. Даже глаза, которые поэты всегда считали отражением небес, казались не самым ярким источником сияния на лице, где невидимые и прозрачные жилки словно переливались бесконечным светом. Всякая идея линий и пропорций, с которой мы привыкли связывать наши обычные представления о красоте, показалась бы неуместной при малейшей попытке описать беспримерное свечение ее лица, как бы созданного для того, чтобы сделать очевидной в глазах наименее предвзятых зрителей ту кардинальную разницу, что существует между качеством и степенью. И поскольку чистое качество царило в ней целиком и полностью, независимо от какой-либо идеи величия и, соответственно, способности суждения, то лишь у одной музыки хотелось инстинктивно заимствовать средства для описания этой неземной фигуры: ни один художник, ни один поэт не осмелился бы передать сверхъестественный блеск этой красоты, не испытав внутреннего ощущения смехотворности своих попыток — лишь к нескольким редким и глубоко двойственным мелодическим модуляциям, и, в частности, некоторым почти заклинательным фразам «Лоэнгрина»[73] (где нестерпимый блеск меча своим холодным сиянием словно противоречит наиболее теплым и ностальгическим звукам) дух прибегает как к последнему убежищу, пытаясь овладеть красотой, перед которой с самого начала капитулирует разум и которая навеки не подлежит ни обжалованию, ни осуждению, поскольку прежде, чем быть понятой как единственная, она должна быть предчувствована таковой.
Какие только усилия ни прилагал Альбер, чтобы прояснить для себя характер отношений (о которых до сего дня он абсолютно ничего не подозревал), существовавших между Герминьеном и Гейде, и объяснить себе этот двойной визит, — все оставалось для него загадкой. Втроем они медленно прошли по залам, и Альбер нечаянно обнаружил тогда одну примечательную особенность замка, которая заключалась в том, что необычные и постоянно меняющиеся размеры комнат с их странной акустикой меняли тональность голосов собеседников, и разговор, бывший веселым и оживленным в светлых, залитых солнцем залах, приобретал под воздействием металлического резонанса медных плит быстрое и отрывистое, как удар меча, звучание, понижаясь в тоне и затихая в глухом полумраке высоких сводов салона, доходя до почти неразличимого и напряженно-музыкального лепетания.
Между тем стоило им сесть за массивный медный стол, как их разговор с каждым мгновением стал принимать все более живой и глубокий характер. Гейде обнаружила в нем не только поразительную культуру, но и свидетельства обширного знания, поразившие Альбера. Наиболее проницательные и оригинальные суждения сопровождались у нее отсутствием — внешним и в любом случае недоказуемым — банально единообразных нравственных и социальных предубеждений. Вместе с тем ее фантастическая красота ежесекундно сообщала ей несомненное целомудрие; так что законы, которые, казалось, она отрицала, и в самом деле могли быть без труда упразднены в мире, над котором ей столь легко давалась полная власть, а затем должны были опять воскреснуть в еще более тревожном и роковом обличье для того, вокруг которого ее несомненно исключительный характер словно невольно воздвиг тысячи грозных и неведомых запретов. Такой она и оставалась в самых рискованных и свободных беседах: высокомерной, недоступной, грозной — и какую бы страсть она не привносила, чтобы объяснить себя и, без всякого стеснения, открыть себя своим собеседникам, характер ее становился при том еще более непознаваемым. Во мраке собственной красоты, словно спроецированной вовне и окутывающей ее как осязаемая завеса, она заточала себя и бесконечно возрождалась вновь в блеске абсолютной новизны, переходя снова и снова магический порог, подобно театральному занавесу для простого смертного запретный, за которым она запасалась новым оружием — кинжалами, приворотным зельем и непробиваемыми латами.
Как бы то ни было, весьма неопределенные отношения между Альбером и Герминьеном, о которых читатель уже в достаточной мере смог составить представление, возобновились при их новой встрече с тем большей быстротой и силой, что само место, где они находились, будучи способным провоцировать всякого рода нервические впечатления, стало их опасным союзником. В поворотах оживленного разговора, которому присутствие Гейде придавало рискованную привлекательность, и независимо от того, о чем шла беседа, их единственной целью было добиться взаимного признания, восстановить и в порыве острейшего удовольствия заставить друг друга прикоснуться к той бесконечно извилистой разделительной линии, которую неоднократное столкновение этих двух людей с давних пор уже прочертило в идеальном пространстве, где они укрывались. Они искали друг друга и нашли! Они поняли наконец, с восхищением, в котором ни один из них не осмеливался себе признаться, что значил для обоих любой двусмысленный взгляд, любой коварный намек — намерение, скрытое за подчеркнуто шутливой высокопарностью, или же особая модуляция голоса, произносящего тот или иной звук: самые сложные ухищрения игры применялись ими с предельной беспечностью и отгадывались без труда при первом же поданном сигнале — их сумрачная связь стала снова безупречной, и их союз, существовавший по ту сторону всех клятв, явил миру, чьи посягательства на себя он столь глубоко презирал, неуязвимый союз, до такой степени дьявольский и нерасторжимый, что самые спонтанные мысли одного, мгновенно подхваченные другим в их тотальной глубинности, могли приобрести в иных простодушных глазах несомненный признак заговора.
Между тем медленно заходящее солнце полностью залило залу почти горизонтальными лучами, увенчав белокурые волосы Гейде золотистым нимбом и придав ей на пространство мгновения то могущественное значение, которое контровой свет придает участникам живой картины, а также персонажам гравюр Рембрандта, — глаза Альбера и Герминьена, поневоле привлеченные источником этой световой феерии, как молнии, пересеклись и поняли друг друга. Что-то изменилось. Странность диалога, который в последние минуты все убыстрялся, дойдя до скорости фантастической, ясность их умов, казалось, без всякого напряжения работавших на скорости вчетверо большей, чем обычная, блеск речей, которыми они безостановочно обменивались и которые поглощали время этого вечера, подобно тому как пламя поддерживается непрерывным потоком кислорода, — все это они обнаружили с тревожным изумлением и возвели к истинным причинам. Воздействие света, подобного тому, которым Рембрандт окутал своего Христа в паломниках из Эммауса[74] и ощутить который их заставило садящееся солнце, внезапно обрело над их натянутыми нервами убедительную силу, — и сильнее, чем то мог бы сделать сам перст судьбы, Гейде показалась им в этот момент указанной свыше как знак этого странного изменения их отношений, объяснить которые по аналогии смогло бы единственно явление, известное физикам под названием катализа.[75]
И тут в разговоре возникла ощутимая трещина, после которой беседа стала приобретать тягостный и прерывистый характер, теперь уже каждый уделял ей тем меньше внимания, что все они были заняты изучением про себя возможных последствий события, едва ли менее значимого, чем могло бы показаться Альберу и Герминьену крушение замка на головы собравшихся в нем гостей. Неловкость с каждым мгновением все более непреодолимая, подобно грозовому облаку словно витавшая над обеденным столом, пришла на смену этому открытию, которое каждый из них мгновенно сокрыл во глубине своего сердца, — и чтобы как-то умерить биение сердца, которое отныне уже невозможно будет ничем успокоить, Альбер повел Гейде на высокие террасы.
Луна омывала пейзаж дурманящей нежностью. Ночь выпустила из темницы все свои сокровища. В небе каждая звезда заняла свое место с той же точностью, что и на звездной карте, создавая столь убедительную картину ночи, какой ее знали с давних пор и какой ее можно было бы с полным правом ожидать и теперь, что сердце казалось тронутым этой добросовестной, наивной и почти детской реконструкцией первых дней творения как актом непостижимой доброты. Ночь выпустила из темницы все свои сокровища. Воздух был восхитительно свеж. И когда Гейде и Альбер подошли к концу каменного парапета, то странное волнение в одно и то же мгновение охватило их. Словно залитые слабым светом рампы, круглые шапки деревьев всплывали отовсюду из бездны, сомкнувшись в молчании, придя из опоясывавших замок бездн молчания, как будто то был народ, что заговорчески собрался в тени и ждет трех ударов, что раздадутся на башнях замка. Немое, упорное, неподвижное молчание сжимает душу, которая не может не ответить на эту безумную, эту восхитительную надежду. Они стоят там вдвоем, бледные, на высокой террасе, и, попав внезапно в луч глядящих на них луны и леса, не смеют сделать шаг назад, прикованные к этому волнующему зрелищу. Они не смеют глядеть друг на друга, потому что все в это мгновение спонтанно принимает слишком внезапный характер важности. Они не знают,[76] ни что с ними произойдет, ни что сегодня решится для них. Ночь так похожа на них. И тогда Гейде, трепеща всем своим существом (как женщина она была, вне всякого сомнения, не так непреодолимо застенчива, и, кроме того, конечно же, Альбер не любил ее), положила на руку Альбера свою холодную, как мрамор, и пылающую, как огонь, руку; с медлительностью пытки она переплела, с силой и неистовством, его пальцы со своими, каждый свой палец с каждым его пальцем, и, притянув его голову к своей, подарила ему долгий поцелуй, потрясший все его тело опустошительной и дикой вспышкой.
И теперь, будут ли они подниматься по лестницам, проходить по залам, по мрачному сумраку пустынного замка — им уже не удастся освободить свои сердца от тревожной тяжести события.
Оставшись один, Герминьен погрузился во всепоглощающие и мрачные мысли, которым монотонное качание массивного медного маятника часов, украшавших одну из стен залы и чей необычный, наполненный шумом звук стал странно ощутим с момента ухода гостей, нечувствительно придало характер неумолимого рока. Нервы его вздрагивали по мере того, как маятник с каждой секундой все страшнее увеличивал продолжительность этого необъяснимого исчезновения. Дух его с меланхолической настойчивостью блуждал вослед Альберу и Гейде в тайных лабиринтах замка. Конечно, этот внешне столь обычный ужин — детали которого он тут же мысленно перебрал с фантастической точностью — не мог не обогатить его суммой увлекательных и без сомнения мучительных наблюдений, бесконечно запутанный и тем не менее во всех своих моментах предельно значимый лабиринт которых смертельно проницательный дух его тут же развернул перед ним. Знаки слишком очевидного интереса, который Гейде не уставала проявлять в отношении Альбера, не могли ускользнуть от него! — но в то же самое мгновение он проник в их роковой характер. Сказочная атмосфера пустынного края и затерянного в нем замка, окутывавшая фигуру столь очевидно романтическую, любопытство на грани равнодушия, которое со своей стороны Альбер проявлял к ней в течение всего ужина, в то время как с Герминьеном он продолжал диалог, внутренний характер которого должен был в высшей степени заинтриговать всякий от природы властный дух, — все это могло и должно было пробудить с каждой секундой все более страстный интерес Гейде к его другу. До сих пор она знала Герминьена только в его изолированности и относительной обыденности, и внезапно яркий блеск, лихорадочная атмосфера, каждый раз порождаемая союзом этих двух диаметрально противоположных сердец, разрядами которой она чувствовала себя весь вечер прожженной, — причину всего этого она должна была относить к одному Альберу, — а для существа, врожденное и глубокое свободолюбие которого он знал, именно здесь должен был сокрыться источник фанатичной страсти. И пока стенные часы, секунда за секундой, уносили обрывки времени, словно заряженного в данную минуту для Герминьена некоей более богатой субстанцией и пораженного какой-то особой безвозвратностью, горькая и незавершенная улыбка, противореча охватившему его в этот самый момент напряженному размышлению, оживила его губы. Это двойное отсутствие позволило ему, наконец, сосредоточить на себе то внимание, которое до тех пор властно притягивали к себе другие персонажи сцены, — и тогда ему сразу же стал очевиден странно неоправданный характер путешествия, которое он предпринял с Гейде в Арголь, его истинное и волнующее значение. Он должен был признаться себе, что инстинкт, конечно же очень далекий от инстинкта самосохранения, определял его поведение на протяжении всего того времени, что он знал Гейде, и он полагал, что с самого начала испытывал к этому во всех отношениях странному существу полнейшее равнодушие. Возможно, только в этот момент он ощутил, что инстинкт саморазрушения, инстинкт опустошающего самоистощения борется в каждом человеке — и, конечно же, бой этот всегда неравен — с потребностью личного спасения. Конечно же, он мог бы вообразить себе заранее, какими могли стать — какими не могли не стать — чувства Гейде по отношению к Альберу, но ему показалось, что помимо одного лишь болезненного любопытства, он угадал в своем поведении более озадачивающий мотив, пронзивший его мозг горячечно-острой болью. Он не мог знать заранее, чем станет для него Гейде в Арголе, и тем не менее без колебаний создал для себя ситуацию, целиком и полностью поставившую на карту все его спокойствие. И он почувствовал теперь — и осознание этого, казалось, стучало в его виски, как само крыло безумия, — что он сам привел ее к Альберу, чтобы погрузить ее в лоно их двойной жизни, чтобы воспламенить ее огнем этого нечеловеческого света, который составлял до сих пор всю его жизнь, и что, причастная к тайне этого неизгладимого помазания, она отныне станет для него более неотделимой и родной, чем само биение его собственной крови. И этот решающий обзор перспективы, который мысль его с бешеной скоростью свершила в своем орлином полете, захлопнулся наконец над ним с убедительным щелчком западни, последние выходы из которой ночь, установившая свое царство вокруг живого центра замка, стала, как ему казалось, закрывать один за другим.