Дания, 1976 — 1980

Осрик. С возвратом в Данию, принц. Поздравляю вас.

Гамлет. Благодарю покорно.

У. Шекспир

К своей будущей судьбе я относился фатально[64], тем паче что все заграничные точки были укомплектованы резидентами и вакансии в ближайшее время не светили. Работа по Англии после топких болот АСУ вначале взбодрила, но пыл вскоре остыл.

Я форсировал диссертацию, которая казалась все более дурацкой и ненужной для, возможно, существующей души, в кабинет к Грушко все чаще заходили руководители других отделов (его близость к Крючкову становилась заметной), тогда принято было пропускать по вискарю, отмечать на работе праздники и дни рождения, благо, что дань из-за бугра поступала бесперебойно. В город мы выезжали редко и варились в своем бетонно-стеклянном склепе в Ясеневе, нагружаясь портом и озоном.

Иногда рутину нарушали загранпоездки, связанные с глобальными задачами: я посетил Голландию, а попутно и Бельгию с Люксембургом, обтопал и музей Ван-Гога, и домик Франца Хальса, взглянул даже на брейгелевскую «Сумасшедшую Грету» в Антверпене (собственно, затем я и приезжал! — шутка в духе маразматика-чекиста в спортивных брюках, конспиративно подмигивающего красным глазом соседу по этажу), побывал я и в Швейцарии, воображая себя Алленом Даллесом, ведущим тайные переговоры с антигитлеровскими генералами.

Все это на миг воспламеняло тлевшие угли и заставляло забыть и о мертвых идеалах, и о странных, как будто специально подобранных тупых физиономиях вождей (одна надежда — умница Андропов! — думал я тогда, хотя зря он терзает диссидентов…), и о косных пустопорожних речах, и о трупно-холодной длани бюрократизма, сжимавшего горло разведки, — я все же любил тогда свою пиратскую профессию, я гордился своей причастностью к касте избранных, наверное, не меньше масонов ложи розенкрейцеров.

Иногда для координации усилий и для решения кадровых проблем приходилось выезжать в МИД, над которым в разведке КГБ посмеивались: и впрямь комично, что большинство дипломатов не встречались с иностранцами, а гнали всю информацию на основе газет (сравнительно скромные представительские прожирали послы, а остальным не доставалось).

В те годы особую неприязнь у Крючкова вызывал посол в Англии Луньков, человек с характером, иногда наступавший на хвост КГБ, все мидовские телеграммы после прихода Андропова в ПБ мы читали и возмущались попытками посла зазвать любой ценой Брежнева в Лондон («Вчера встречался с премьер-министром Хьюмом, тот интересовался здоровьем Леонида Ильича и видами на урожай»).

Иногда меня приглашали в ЦК то провести беседу об Англии с отъезжающей туда периферийной делегацией (обычные аморфно-серые партийные дяди и тети, неописуемо похожие друг на друга), то просветить какого-нибудь коммунистического деятеля из страны Содружества о способах поддержания конспиративной связи и получения от нас денег.

Деньгами для призрака, вдоволь побродившего по миру, занимался специально выделенный сотрудник, он сам и ездил за «табаком» в международный отдел ЦК — такую незатейливую кличку получил золотой телец, — затем мы все распределяли по странам, снабжали не только компартии Великобритании, Новой Зеландии и Австралии, но и некоторые афро-азиатские страны Содружества, имевшие представительства в Лондоне.

Жизнь в Ясеневе катилась своим размеренноумеренным чередом: автобус в Москву и обратно в определенное время, — прохожие с любопытством посматривали на скопившихся на остановках по-за-граничному одетых товарищей с атташе-кейсами. В ПГУ одевались как положено чиновникам, начальство блюло порядок, однажды Крючков, любивший прошествовать пешком по лесу от кольцевой, где его оставляло стремительное авто, засек на проходной человека в бороде и джинсах и сделал ему внушение. Последний, оказавшийся слесарем в нашем дворце и сроду не видевший Повелителя Шпионов, в ответ послал его очень далеко, преступника, естественно, задержали, но помиловали.

Работа Центра протекала за чтением депеш в резидентуры и из резидентур, за беседами с посетителями из разных подразделений и из-за границы, шли оперативные совещания, политучеба в рабочее время, ибо в шесть уже уходили автобусы, и так каждый унывный день.

За огромными окнами небольшого кабинета расстилались леса и поля, и в Ясеневе я испытывал тоску по Москве: пир природы на работе сменялся безобразными коробками, пустынными улицами дома в Чертанове, запущенными витринами, редкими унылыми прохожими с авоськами — все это придавливало, как свинцовая туча, и иногда хотелось бросить все эти пейзажи, бежать от них куда-нибудь в центр города, где толпы людей, старинные особнячки, знаменитые театры и галереи.

Но тут ударил колокол и призвал горн: у резидента в Дании внезапно умерла жена, предстояла его замена, выбор пал на меня (брать резидента из другого отдела Грушко не хотел, у нас и так «чужаки» уже перехватили в точках достаточно теплых мест), и вскоре я уже листал датские дела и проходил через все инстанции.

Визу мне запросили заранее, хотя датчане редко отказывали, особенно советникам (два моих предшественника тоже прошли через лондонскую резидентуру и прекрасно известны были как разведчики), выезжал я без особой радости: от этого древа я уже вкусил, хотелось неизведанного, правда, я успокаивал себя тем, что, будучи хозяином, я смогу выкроить массу времени и вволю заняться Литературой.

Снова соблазнил дьявол, снова несло меня по течению, какие скорости, какие сосны! Пути крошатся, наступают, пятятся, как кошки, мне под фары катятся, визжа, царапают колеса. А я их фарами глотаю, огнем моторным прожигаю, рулеткою крутится руль… Нет, я не умер! Я — живу! Я выжимаю сотни, а голос сзади просит: «Куда ты мчишь бессовестно, ошеломленный скоростью?» Затормозить? Педали стали вязкими, и только зеркальце горит улыбкой дьявольской, смешались в карусельный круг пруды и рощи, сгорели зданья на ветру — сплошная площадь. А голос сзади: «Подожди, ты гонишь очень! Пора с безумием машин покончить. Остановись. Взгляни вокруг. Сегодня осень». Мальчишка вдохновенно гонит через дорогу обруч…

Итак, проводы в ресторане[65] (кажется, тогда Крючков в очередной раз ввел на них запрет, чтобы, как обычно, не напивались до чертиков и не совершали ЧП, руководство любило тешить себя запретами, например, после ухода на Запад кого-то из предателей запрещали выходить из служебного здания с портфелями или требовали обязательно их раскрывать), элегические речи, добрые пожелания, прощание на Белорусском, успокаивающий стук колес и, наконец, копенгагенский вокзал: на перроне стояли резидент и рядом Гордиевский со светлой улыбкой на устах.

По сравнению с моим первым заездом доблестная линия политической разведки деградировала: на американском фронте стояло безнадежное затишье, реальных агентов вообще не было, зато те датчане, которых в свое время мы считали обыкновенными дипломатическими связями (и мысли не было их вербовать), получили таинственные клички и стали в духе андропово-крючковской показухи «доверительными связями» и «связями влияния».

Линию политической разведки в Дании возглавлял уже два года Гордиевский, он же заместитель резидента, в наш отдел его взяли из управления, занимавшегося нелегальной разведкой. Грушко и остальные ценили его как грамотного (так любили квалифицировать в служебных характеристиках, словно только что вылезли из лаптей) и эрудированного сотрудника, хотя весьма сомневались в его орг-способностях и особенно в оперативной хватке: серьезных вербовок на его боевом счету не было — ужасно! хотя в Дании ему удалось законтачить какого-то левака-негра (это считалось третьим сортом), то ли из Мозамбика, то ли из Занзибара, — интересно, подвесили ли его на крюк за гениталии по сигналу Гордиевского или перевербовали на англичан? Есть зловещий привкус в том, что сам затягиваешь в сети, а потом выдаешь противнику, впрочем, в войне разведок правила хорошего тона как-то не прививаются, каждая семья счастлива по-своему, как у Льва Толстого.

Линия научно-технической разведки выглядела вполне прилично, линия контрразведки же, как обычно, не бросалась на спецслужбы, а предпочитала ворошить советскую колонию. К счастью, уже прикрыли представительство отдела «мокрых дел», которое уже давно переквалифицировалось с убийств на «мероприятия на случай войны», причем нее выглядело заскорузло и комично.

Странно, что Гордиевский не добрался до этих планов, они потрясли бы лишний раз мир: в день «X» взлетали на воздух мосты, перекрывалось водоснабжение, останавливались электростанции, кого-то травили, кого-то убирали, как в страшных фильмах… — и все мифическая туфта!

В тот же вечер резидент представил меня послу Егорычеву, бывшему секретарю МГК, отбывавшему ссылку после критики состояния ПВО Москвы (в идеальности оного мы убедились, когда Руст приземлился на Красную площадь), посол был в меру любезен и настроен на деловое сотрудничество, я уже заранее был расположен к нему как к пострадавшему за правду.

От меня не укрылись сдержанность и настороженность посла, хотя никто в КГБ и словом не обмолвился, что я должен присматривать за опальным вельможей, видимо, считали, что, если Егорычев начнет сколачивать диверсионную группу для свержения незабвенного Леонида Ильича или поведет злостную антипартийную пропаганду на собраниях, я и без напоминаний возьму его за бока.

Через несколько месяцев после моего восхождения на престол из Центра прибыла телеграмма, в которой мне предписывалось вылететь в столицу «в связи с возникшей оперативной необходимостью». Вызов не застал меня врасплох, ибо перед отъездом мы договорились через некоторое время обсудить все дела тет-а-тет в спокойной обстановке ясеневских кабинетов.

Каково же было мое удивление, когда оказалось, что причиной вызова был проданный мной перед отъездом «Москвич-8», который был перепродан по двойной цене, более того, мой дилер обвинялся в убийстве, что, собственно, и послужило основанием для раскрутки продажной стоимости машины.

В Москве стояла жара, дама с немытыми волосами и с сигареткой в зубах, которая вела мой допрос в районной прокуратуре, либо жила раньше в пустыне Гоби, либо использовала смешанный с дымом кабинетный зной как средство выколачивания показаний: пот с нас обоих лил градом, естественно, она видела во мне злейшего врага — советника посольства, зажравшегося на западных харчах (о КГБ она не знала), и, конечно же, спекулянта. Оценочная стоимость моего «Москвича» в магазине была три тысячи, мне же дилер дал на три тысячи больше с учетом запчастей. Следовательша, не щадя себя, выбивала из меня истину, дело закончилось очной ставкой с дилером в Бутырке (мой первый визит в советское пенитенциарное заведение, впереди еще было Лефортово, какое будет следующее — предполагать не берусь), подсудимый оказался приличным человеком и тут же прояснил истину.

Во всей этой истории меня поразило внешнее законопослушание трусливой системки: подумать только! тратить деньги на командировку резидента и легко передавать его в руки правосудия — где же вы, «хваленое доверие», прославленная «корпоративность» разведки?! И это меня, перевидавшего многие тысячи долларов и агентуре, и коммунистам! Уж своих-то приближенных, свою номенклатуру оградили бы сотней заборов от прокуратуры, которую в КГБ всегда считали чистой формальностью. Тем не менее возвратился я в Копенгаген в хорошем настроении, в результате мне даже понравилось, что меня, как простого смертного, подвергли допросам — разве это не свидетельствовало о равенстве в советской демократии?

Ах, как хорошо быть резидентом! Не хуже, чем генералом! Этого не чувствуешь лишь дома, где жена называет тебя уменьшительными именами, требует пылесосить и даже порою устраивает легкий скандал, забыв о твоем величии и видя в тебе рядового мужа, а не сановного супруга.

Черный «мерседес» с автоматическим управлением, здание посольства за оградой, движение от машины к зданию, дежурный, увидев на экране телевизора державную фигуру, нервно нажимает на кнопку дистанционного управления железной калиткой, она покорно жужжит, ожидая прикосновения властной руки — и вот вестибюль посольства и раздача рукопожатий, словно ты — член Политбюро во время визита на ВДНХ и вокруг ошалевший от любви народ.

Подъем в служебный кабинет по деревянной старомодной лестнице сопровождается принятием различных глобальных решений: кому-то нужно срочно вырвать зуб и он отпрашивается, вчера наловили в море рыбки — не угодно ли по-товарищески? когда лучше назначить бюро? — это секретарь парткома, завхоз шепчет конспиративно, что подобрал наконец в мебельном магазине хороший кожаный диван, офицер безопасности докладывает, что в кооперативный магазин завезли тонкие французские вина, которые порекомендовал опытный резидент.

Кабинет убран и провентилирован, на стене — портрет Ильича в последние годы жизни, не ходульный, а тот, на котором он смотрит исподлобья трагическим взглядом, сбоку портрет Кима Филби, призванный вдохновлять дружину на ратные подвиги, в углу подержанный сейф, на столе еженедельник, в котором расписан каждый день и час, лупа (не для исследования а-ля Шерлок Холмс следов убийц, а для чтения фотопленки или мелкого текста), конечно же, груда карандашей и ручек для мудрейших резолюций, рядом шкафчик со справочниками и приемник «Шарп»[66].

Кабинет убирало доверенное лицо, все в посольстве знали, что это кабинет шефа КГБ, и никто не смел войти туда без осторожного стука или без предупредительного телефонного звонка.

Все руководители совучреждений свидетельствовали там свое почтение и приходили «посоветоваться», посла обычно я посещал сам, хотя он, будучи по природе демократом ленинского толка, иногда гоже захаживал в святая святых.

Туда я иногда затягивал и генсека коммунистической партии Дании, вручал ему деньги из ЦК КПСС, получал расписку — все это с тостами за солидарность трудящихся и за дальнейшие успехи страны Советов.

Рабочий день резидента уныло-бюрократичен.

Усевшись в кресло, я начинал с датских газет, тут же шифровальщик, всунув предварительно голову (вдруг в кабинете гости из чужаков), притаскивал телеграммы из Центра, их я листал чуть снисходительно — ведь к Центру отношение как у полководца на передовой к Генеральному штабу (что там они понимают, не нюхая порохового воздуха?), ЦУ чрезвычайного характера бывали редко.

Под телеграммы являлись на утренний обмен идеями заместители (их трое, поменьше, чем у Предсовмина, но все равно греет душу), иногда краткое совещание оперсостава с обсуждением, как говаривали большевики, текущего момента, затем переход в кабинет посла на обзор прессы, там каждый сверчок знал свой шесток и никто не бухался нагло в кожаное кресло, в котором обычно сидел резидент.

Отношение в совколонии к КГБ, естественно, почтительно-трусливое, все считали, что КГБ не только прослушивал каждую тетю Маню и следил за всеми, но и вершил местную историю, — миф удобный, культ разведки придумали гениальные люди, и никому не приходило в голову, что резидент с утра иногда мотался с женой на пригородный рынок, где в два раза дешевле помидоры.

Обзор прессы, прерываемый проницательными репликами посла, длился около часа, затем возвращение в свою крепость и утверждение оперативных мероприятий (порядок тут, как у Ежова, без визы резидента шага не ступить), вызовы на ковер подчиненных, активная умственная работа.

В час дня — обеденный перерыв, иногда дома, иногда в ресторане с каким-нибудь членом парламента, обычно в ресторанчиках у канала — «Золотая фортуна» и «Крог», с видами на правительственные здания, что не позволяло остынуть оперативной страсти.

Исполненный глубокого смысла разговор, интенсифицированный коньячком, задумчивое возвращение пешком в посольство с заходом в книжные и прочие магазины, снова деревянная лестница, портрет строгого Ильича, изысканная работа опытным пером над информационной телеграммой в Центр — исполнен долг, завещанный Крючковым…

Засиживаться после шести я не любил, хотя обычно перед отправкой дипломатической почты обрушивался неизбежный совковый аврал: кто-то не успевал дописать документы заранее, все ждали до последнего и вываливали целую кучу. Большинство трудяг после шести тянулось в кооперативный магазин, что в клубе, где бывало и кино, и самодеятельность, кое-кто млел с удочкой на берегу (верняк: две-три трески за час) или совершал семейный променад по набережной, насыщая легкие йодом.


Очень хотелось быть Штирлицем, но не дозрел. Кинопроба, 1983 год, г. Москва


Мой англофильский снобизм сменился симпатиями к Копенгагену: полюбил я бродить по центру, нестерпимо уютному и домашнему, мимо невзрачных протестантских церквушек, по закоулкам с книжными лавками, порой замирал в шоке у порновитрин, где бородатые дяди страстно возились с козами, шагал по пешеходке Строгет на Ратушную площадь, попутно съев пару сосисок-пельсеров под умиротворяющее пиво. Знаменитый парк Тиволи казался мне тесным, и я предпочитал загородный парк, куда добирались по набережной, любуясь капризным морем, по вечерам оно было особенно красиво, и хотелось все бросить и просто пожить в отеле прямо на берегу, забыть о Центре, об агентуре и шифровках, пить с утра молоко с круглыми булочками, намазанными джемом, пожирать овсянку, стараясь, чтобы она не вытекала изо рта, и, конечно же, завершать эту идиллию дурманящим кофе, после которого хочется любить, дружить и писать романы под заботливым оком Софьи Андреевны…

Мы часто выезжали в неприметный Эльсинор, где, как оказалось, принцем никогда и не пахло (он дерзал в Ютландии), однажды прямо во дворе замка мы смотрели «Гамлета» в исполнении английской труппы, спектакль был вял, предусмотрительные организаторы раздали пластиковые плащи на случай дождя — и действительно, в тот момент, когда Гамлет убил Полония, с неба обрушился ливень.

Недалеко от Эльсинора прямо на морском берегу примостилась художественная галерея Луизиана, около нее трепыхались и дрожали на ветру абстрактные построения Кальдера, возлежали у берега на зеленой траве статуи Генри Мура, напоминавшие великанов из другого мира, в кустах запрятались скульптуры Майоля — прекрасные мысли о том, что только искусство, вынесенное из помещения на стены домов и площади, становится близким народу, расцветали там с новой силой.

Друзья мои, Данией нужно наслаждаться, как жизнью, а не заниматься там шпионажем! Впрочем, шпионаж — это изощренная форма наслаждения (причем оплаченная!), огромное удовольствие, сопряженное с сознанием благородного служения Родине, с остротой и горечью чувств, я тоже отдал дань тому, но лучше театр на дому…

Центр постоянно лупцевал нас за запустение по американской линии (частично это объясняли тем, что Гордиевский знал лишь датский и немецкий и не мог возглавить эту линию — представляю дикий хохот в английской МИ-6, на которую он работал), даже обыкновенные контакты с американцами резидентуре давались тяжело, на приемы к нам главный противник являлся редко, а к себе нас почти не приглашал.

Правда, иногда случались на нашей улице праздники: американцы приходили на просмотры фильмов с последующей выпивкой, закреплявшей восторги от фильма. Однажды мы затеяли грандиозный ленч с целой группой американцев на советском корабле, стоявшем на причале в Копенгагене, потрясли главного противника русской кухней и водопадами водки, рассчитывая хотя бы иметь общее представление о посольстве, отделенном от нашего кладбищем, — разве не было в этом глубокого смысла?

Зазывали мы американцев на волейбол, они приходили, играли, выпивали пива и, поблагодарив, исчезали, а на контакт в городе не шли, организовали мы и футбол, сражались на поле в соседнем парке, американская команда в основном состояла из юных морских пехотинцев-охранников, наша же немногочисленная молодежь была изрядно разбавлена и прокисшим вином: по полю носились солидные дипломаты, в том числе и покорный слуга, пыхтевший как паровоз. Тогда и произошло эпохальное событие: я забил американцам единственный гол с классической подачи офицера безопасности (знал, кому подавать!). Чекистская честность заставляет сказать, что мяч случайно долбанул меня в ногу и отскочил в сетку ворот, болельщики орали, как обезумевший хор («Славься, славься, русский царь!»), я неспешно побегал еще минуты три, приходя в себя, гордо сошел с поля, принимая горячие поздравления (о, любовь народа!), и присоединился к болельщикам, испытывая чувства юных лет, когда в Куйбышеве во время войны в Корее вместе с толпой стоял у карты военных действий, висящей под стеклом в центре города, на ней флажками каждый день обозначали линию фронта, и все ликовали, когда наши корейцы и наши китайцы, сметая врага, пошли на юг и захватили Сеул.

Кроме зажравшихся американцев, которые не желали вербоваться, к счастью, существовал и дипломатический корпус — спасительный клапан, как писал Ильич, — там порою мы орудовали лихо, хотя Центр не поощрял работу по нецивилизованным ненатовским странам: не уклоняйтесь, товарищи, от решения основных задач, не увлекайтесь разной шантрапой, когда под носом главный противник.

Сидя в Москве, я не ощущал, какое количество циркулярных заданий рассылается по всем резидентурам, нам вменялось и работать по Социалистическому Интернационалу, и по Китаю, предписывалось освещать проблемы, которые явно были не по нашим зубам, но чем черт не шутит? вот какой-то датчанин сгонял в Северную Корею и вынес оттуда некие общие впечатления — и информация с гулькин нос летела не куда-нибудь, а в Инстанцию.

Иногда в Копенгагене случались сборища НАТО, наезжали генералы, американские и прочие лидеры, тогда наша провинциальная точка оживала, наверх неслись срочные телеграммы и на задний план отступали и заседания Северного Совета, и особые позиции датского правительства — тут мы умели подсуетиться под клиентом и яростно доили корову.

Как ни парадоксально, но без всякой агентуры мы вполне и даже с избытком удовлетворяли интерес Центра к датской политике. Впрочем, что тут парадоксального? Много ли надо знать о Дании? Интересы Страны Советов не так уж там велики, другое дело, что и посол, и резидент стремились преувеличить значение страны (и свое собственное). Любая политическая информация уязвима, и приходит на ум Набоков: «Франция того-то боялась и потому никогда бы не допустила. Англия того-то добивалась. Этот политический деятель жаждал сближения, а тот — увеличить свой престиж. Кто-то замышлял, и кто-то к чему-то стремился. Слоном — мир… получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих, отвлеченных драчунов».

Но не информационным валом прикрывалась наша полуголая резидентура, и не планами, сулящими превратить Данию в оплот советской разведки, — волчок крутанул я тот же, что и предшественник, — активные мероприятия: датчане вещали с высоких трибун о рациональных зернах в советской внешней политике, чаще всего без нашей подсказки, но, поскольку мы все-таки с ними контактировали, то и их речи приписывали себе и своему влиянию, и летели it Центр бравурные отчеты, вливавшиеся в общемировой поток, они искусно обрамлялись и с достоинством преподносились в ЦК и Политбюро.

Время от времени в Данию наезжали партийные делегации, ценившие местную компартию за лояльность и манипулировавшие ею в пропагандистских целях, главным образом в Стране Советов, где каждый гражданин, читая «Правду», быстро осознавал, какую непобедимую силу имела КПСС на Западе.

Мое отношение к западным коммунистам прошло через многие веселые и печальные стадии, сначала я ими восхищался — ведь они боролись за идею в нелегких условиях и не купались, как наши боссы, в привилегиях, один деятель ЦК меня однажды предупреждал: «Помни, что западные коммунисты — это не настоящие коммунисты, как мы с тобой!»

Встречал я и фанатиков, влюбленных в идею и не замечавших, как она воплощается в жизнь, — они вызывали уважение лишь тогда, когда сами были бескорыстны, не тянулись к роскоши и власти.

Руководители датской компартии верно служили КПСС, хотя и среди них были чистые души. Система умела развращать: их умело спаивали, холили в роскошных санаториях, подбрасывали валюту и подарки, бесплатно учили и лечили. Один замзав международным отделом на узкой сходке в нашем посольстве, сияя румянцем, поднял тост: «За коммунистов, которые всегда хорошие люди!» Все выпили, и кое-кто даже облобызался.

Увы, но хорошими людьми могут быть и нацисты— разве Гитлер не любил кошек и детей и не насвистывал наизусть Вагнера? Зловещий политик может быть отличным человеком, а светоч свободы и демократии — скупердяем и круглым дураком, посему политического деятеля стоит оценивать по его политике, а не по порядочности, честности, задушевным беседам в кругу друзей и добрым намерениям.

Наши партийные делегации, как правило, возглавляли дуботолки, однако аппарат ЦК, особенно международный отдел, всегда удивлял неординарностью мышления, относительной терпимостью и подспудно реформаторскими настроениями — горбачевская перестройка набухала и зрела в недрах еще со времен «оттепели», «шестидесятники» в партии таились и не высовывались, словно масонская ложа.

Особо мне импонировал тогдашний замзавотдела Виталий Шапошников, регулярно приезжавший и Данию, здоровяк и бывший боксер, прошедший в партии огонь и воду, о Крючкове он снисходительно говорил «Володя», любил слушать крамольные песни Высоцкого, а однажды в своем кабинете я зачитал ему собственные стихи, за которые тут же полагалось сорвать погоны и надолго благоустроить меня во владимирском централе. «Ничего стихи», — буркнул он, но на следующий день словно об этом забыл. (Наверное, и забыл.)

Уже тогда КПСС начала заигрывать с западными социал-демократами, начиналось все гладко, с проблем разоружения, но с приходом Картера на наших лидеров обрушились «права человека», никто, естественно, не ожидал, что договоры на СБСЕ и Хельсинки вдруг приобретут неприятный привкус (за что боролись, на то и напоролись, дураки!), вдохнут новую жизнь в «диссидентов» и антисоветские центры, — наши вожди всегда легко относились к собственным обещаниям, тем более что вопрос был «мелкий».

Сотрудничество с социал-демократами постепенно стало важной чертой работы ЦК КПСС с целью, естественно, использовать это для укрепления комдвижения. Социал-демократическая партия Дании пока оставалась в стороне, хотя лидер СДПД Д. Йоргенсен не забывал об экономической стороне прав человека (елей на сердце советских лидеров, заботившихся о благосостоянии трудящихся всего мира), я не раз обсуждал с приезжавшими сотрудниками ЦК возможность установления официальных контактов с датскими социал-демократами (к послу в ЦК относились кисло).

Идея вскоре стала материальной силой, превратившись в бумагу с добавлением, что датчане с удовольствием примут приглашение в Москву, однако реакция мозгового центра мудрейшей партии была непростой: да, мы заинтересованы в визите датчан, но инициатива должна исходить от них, если они попросятся в Москву, то мы их просьбу уважим. Весело звучит: мы вас пригласим, если вы к нам попроситесь, типичная перестраховка бюрократов на случай провала визита.

К тому времени я уже хорошо освоил вершины аппаратного прохиндейства: не помчался в штаб-квартиру социал-демократов, чтобы с подкупающей простотой убедить их написать заявление в ЦК КПСС с просьбой о приглашении, а, ничтоже сумняшеся, сам шуганул в Москву шифровку, что СДПД «хочет и просит».

Немножко сделал Историю.

Вскоре прибыло официальное приглашение, делегация вылетела в Москву и — какой пассаж! — оставила о себе весьма паскудное впечатление из-за наглых нападок на КПСС по правам человека, так что лавров на моей голове не прибавилось.

Не менее эпохальны были и мои встречи с симпатичными правительственными чиновниками, которым по тезисам Москвы я прояснял взгляды на международную политику, — так ведет слепого поводырь, особенно стыдно было оправдывать развертывание ракет «СС-20» в Европе, что, кстати, дало Западу великолепные козыри. Боясь запамятовать расплывчатую ахинею, столь знакомую по нашей печати, я зачитывал грандтезисы прямо по бумажке (опасаясь уронить ее в черепаховый суп), милые собеседники терпеливо выслушивали и покачивали головами (таки напрашивается лермонтовское: «Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал»), это называлось «активным мероприятием» и шло в копилку КГБ.

Если бы не эта чертова перестройка, то уверен, что КГБ приспособил бы и всех послов, и весь МИД под «активные мероприятия». Интересно, под каким соусом подавались труды Брежнева в английском издательстве Максвелла? А перевод «Правды» на английский язык, дабы весь мир постигал истину из правдивых уст, а не в грязном изложении буржуазных газет?

Шла работа и по самой хлопотной линии: контрразведка и безопасность советской колонии — тут мы трепет не наводили и вели себя скромно, тщательно проверяя все «стуки», исходившие в основном от честных граждан, стремившихся устранить соперников и просто тех, чьи физиономии не нравились.

Наш консул и мой зам по КР Михаил Федосеев, ветеран войны и ас разведки, отличался благородным и демократическим характером, читал Маяковского со сцены клуба и смотрел сквозь пальцы на мелкие грешки (вроде подпитки портного-поляка несколькими бутылками виски, дабы купить дубленку по дешевке, или слишком бурного романа с зав-канцелярии посольства), мы понимали, что живем в бедной России и для большинства командировка за границу — как дар Божий на многие годы вперед и до гробовой доски.

Суровый Центр не дремал, и пара грозных снарядов до нас долетела: однажды потребовали отправить на родину специалиста, утаившего, что его дядя во время войны помогал фашистам в Прибалтике, другим преступником оказался симпатичный сотрудник торгпредства, якобы переспавший много лет назад с иностранкой в благодатной Швейцарии, небось часто купался в воспоминаниях об этой феерии, не подозревая, что рано или поздно настигнет его карающая рука органов.

Обычно отзывали по принятому тогда стандарту: из Москвы виновникам прилетала телеграмма с просьбой вылететь на срочное совещание.

Однако в Дании традиции тотальной слежки за своими никогда не существовало, хотя иногда появлялись любители зажечь бочку с порохом, как, например, наш сотрудник, человек избалованный положением и с характером, вошел в конфликт с послом из-за нежелания последнего купить то ли ковер, то ли кресло для его представительской квартиры, к этому добавилась стычка на совещании (как известно, публичные конфликты стоят сотни борений наедине, даже если соперники душат друг друга, брызжа благородной слюной).

Битва бульдогов под ковром ожесточалась, и вскоре товарищ по оружию принес мне кипу материалов на лицо, близкое к послу, набросано туда было много горящих поленьев, и, главное, варганил он это месиво не самолично, а руками агентуры (естественно, советский агент в рот смотрел своему куратору и, как правило, очень талантливо приспосабливал свою «компру» под услышанную «общую линию»).

Мои уговоры прекратить всю эту возню и заняться делом, т. е. искать новых Филби в западных спецслужбах, до крайности обострили наши отношения, пожалуй, впервые в жизни я столкнулся с порочным кругом, который трудно разорвать: липовые «компры» поддержать я не мог, но и отвергнуть их полностью было опасно, ибо о деле товарищ грозил сообщить частным образом в Центр и там умельцы тут же создали бы образ укрывателя преступников, пособника и дилетанта.

Пришлось прокомментировать «компру» обычным бюрократическим способом («нами принимаются меры», «о ходе дела будем информировать»), но вскоре меня спас от этой склоки случай: борец за правое дело выехал в отпуск (там он, естественно, точил кинжал), а в это время сбежал на Запад связанный с ним агент — я тут же порекомендовал Москве не возвращать товарища в резидентуру, уберечь его от возможных провокаций.

Во имя правого дела все средства хороши, в конце концов, мы же вполне интеллигентные люди и работаем в белых перчатках…

И все же какая суета!

Но жизнь уходила именно на чепуху, и в минуты философских размышлений с томиком Николая Федорова (нам, чекистам, и это не чуждо!), где черным по белому написано, что миссия человека на этой земле — воскресить предков, а не бегать на встречи с агентами и на рынки, я вновь понимал всю бездарность своего существования.

И, наверное, спился бы или обворовал бы казну (кстати, уже позже, после моих выступлений о передаче денег ЦК КПСС датским коммунистам, из многих уст я слышал: «Вот дурак! Зачем отдал сотни тысяч долларов им? Лучше бы взял себе!»), если бы пе жгущая амбиция заняться литературой.

То ли от хороших хлебов, то ли от отчаяния, но в Дании у меня наступила своего рода болдинская осень: началось все с пацифистской и законспирированной поэмы о войнах между Алой и Белой розами, намекавшей на грядущую ядерную схватку, затем родилась поэма под многозначительным названием «Гойя. Капричос», где водили странные хороводы ведьмы, вороны, летучие мыши и глупый испанский король — вылитый Леонид Ильич; досталось и мученикам догмата, и рыцарям, пирующим на костях замученных, и самому себе — «инквизитору, который плачет, когда рубит головы».

Неожиданно появилась страсть к балладам, которые хотелось петь на углах, в плаще и с кинжалом, в стиле бродячих менестрелей, искусства гитарной игры я, увы, не постиг, Высоцким себя не считал, но баллад тридцать отмахал, естественно, с кукишем в кармане («В одной далекой стороне, в одной молельне, висели уши на стене для развлечения» — так маскировал я брови Брежнева).

Свои творения я широко афишировал и среди тузов совколонии, и среди подчиненных, и послу читал, и важным визитерам — то ли одни порядочные люди окружали меня (вот ужас-то! кто же тогда я?), то ли считали меня ловким провокатором, с которым лучше не связываться, то ли стучали слишком осторожно и все оседало в деле, но никаких видимых последствий я не ощущал.

Неужели стихи были просто беззубыми? или у слушателей не развито было ассоциативное мышление? Ужасно!

Летом во время школьных каникул приезжал сын, освоивший гитару и — о счастье! — полюбивший мои баллады (поэзию он презирал, но для меня делал исключение). Тогда мы впервые сблизились, хотя ни Катя, ни я никогда не делали драму из развода, поддерживали в сыне уважение друг к другу, да и сами оставались друзьями.

Развалившись на диване и прижавшись друг к другу, мы горланили под его аккомпанемент: «Два туриста шли себе — веселая компания, шагали важно по земле под названьем Дания. Там датский бекон, датский жир, во всех витринах датский сыр, но жить крестьянам нелегко — едят лишь хлеб и молоко. А свиньи, властные, как львы, урвали экспорт всей страны и, плюнув на рабочий люд, бифштексы жареные жрут. Один турист шагал хмельной, другой трезвел и злился, шагали по земле одной, где Андерсен родился. Тот самый старый Андерсен, Андерсен, Андерсен; грустноватый сказочник Андерсен… Но вдруг предстал пред ними дом, где жил тот Андерсен-пижон. «Как мал домишко, друг мой Джон, и жалок, как ночной притон». А Джон ответил: «Друг мой Джек, не знал ведь Андерсен-поэт своей посмертной славы шквал и дом себе не подобрал. Сидел в лачуге целый день, писал там сказки для детей, любил, смеялся, пил, страдал, но, что великим был, не знал. Вот герр Альфонсо — наш мясник, давно уж знает, что велик, он особняк роскошный снял, к нему дощечку заказал и на дощечке написал, что он давно великим стал. И все коровы, как одна, ему мычат: «Му-му, уррра!» И в стенгазету «Друг телят» статьи хвалебные строчат. Но так бывает только тут, где на телят, увы, плюют, где датский бекон, датский жир, во всех витринах датский сыр, где жить крестьянам нелегко: едят лишь хлеб да молоко. Но разве в хлебе смысл, старик, когда не знаешь, что велик? И так живешь себе, старик, совсем не зная, что велик…»

Последние строчки сын пел особенно нежно, обратив свой лик ко мне, и теплом наполнялась душа, и совсем ненавистным становился КГБ, и хотелось построить дом в Переделкине, недалеко от Ахмадулиной, бродить по дорожкам, раскланиваясь с гениями, принимать Ганса Магнуса Энцесбергера и Апдайка, выступать на вечерах и по телевидению…

По уик-эндам мы все вместе (кроме Саши приезжал и Боря — сын Тамары) отправлялись в курортные Гилеляй и Тисвиляй, грелись на пляжах, зарываясь в чистый песок, иногда ночевали в кемпингах, как-то вместе с четой Гордиевских провели несколько превосходных дней на берегу моря в деревянном отелике на острове Фюн.

С Олегом Гордиевским, естественно, я общался постоянно, но, как ни странно для английского агента (или, наоборот, именно поэтому), он не навязывал мне свою дружбу и держал дистанцию, начиная с вежливого «Михаил Петрович», несмотря на предложения брудершафта, — жизнь он вел размеренную, бегал по утрам, играл в бадминтон, всячески лелеял свое здоровье, видимо, предвкушая долгие счастливые годы в Англии на прекрасной пенсии от правительства Ее Величества.

Мне казалось, что он тоже мне симпатизировал, и я не придал никакого значения словам его жены, сказанным как-то в момент обострения их отношений: «Он совсем не открытый человек, не думайте, что он искренен с вами!»

Впрочем, в жизни так много лицемеров, что можно сойти с ума, если каждый раз прикидывать, кто искренен, а кто лжет.

Иногда мы сходились в разных компаниях, я был горазд на капустники, мой коллега хорошо пел, сдержанно бражничал с нами и Олег Антонович. «Играй, пока играется, играй себе пока то Окуджаву-пьяницу, то Баха-дурака. Играй! Какая разница? Зарплата есть пока… Пусть Гордиевский-кисочка нас судит, как Дантон, его жена форсистая, а сам он… миль пардон! Читает нам нотации и учит, как нам жить. Ему бы диссертацию вначале защитить!»

Последний удар был прямо в сердце, ибо я и солист были кандидатами наук, Гордиевскому я только и твердил, что с его головой можно в мгновение ока защититься в Институте им. Андропова, он, видимо, предпочитал Оксфорд.

Гордиевский вел себя безупречно: всегда докладывал о своих передвижениях, не влезал ни в какие интриги, был подчеркнуто вежлив и исполнителен, ютов тут же, как вымуштрованный конь, забить своим золотым копытом и рвануться исполнять святой приказ резидента. К тому же еще скромен, как истинный коммунист: собирался повысить его по должности — он только руками замахал: «Нет, пет!», предлагал место в партийном бюро (престиж!)— «Нет, нет, Михаил Петрович, достаточно, что я веду семинар для жен дипсостава!» (жены обливались слезами умиления, узнав от него о фрейдизме и сексологии), да и где это видано, чтобы заместитель-фаворит входил к шефу не уверенно открыв ногою дверь, а всунув предварительно голому: «Извините, не помешаю?»

К Гордиевскому многие относились отрицательно (посол со скепсисом, военный резидент с ненавистью), однако эти оценки плавали в виде туманных облаков: «высокомерный», «считает себя слишком умным», «себе на уме», я этих ужасных пороков в нем не замечал, да и пороки ли это? разве большинство людей не считают себя умными? или у всех души нараспашку?

Гордиевский между тем был вполне демократичен, выезжал с простыми советскими людьми к датским врачам, где выступал как толмач (все-таки первый секретарь, шишка в посольстве!), да и в близких знакомых у него ходили не посол или резидент, а какие-то второразрядные журналистишки, не допущенные в высший свет.

За несколько месяцев до возвращения в стольный град Гордиевский меня совершенно изумил: явился в резидентуру и скорбно заявил, что собрался разводиться, ибо жаждет детей, которым можно будет передать наследство (насчет последнего, каюсь, я не понял, представляя мой капитал, но, наверное, он имел в виду свой счет в лондонском банке), его тогдашняя жена, наша сотрудница — редкость в учреждении, где в отличие от ЦРУ женщин любят, но на работу берут редко, — мне импонировала, однако аргумент насчет детей звучал искренне и убедительно, хотя я попросил его еще раз подумать и не сжигать мосты с ходу.

Откровение Гордиевского меня подкупило: не всякий будет делиться с резидентом своим сокровенным, с риском быть отправленным на родину досрочно, честность любят все, и я написал письмо Виктору Грушко об этом печальном событии с предложением оставить Гордиевского в отделе, но не повышать в должности, как я предлагал ранее, — ведь развод, словно грязное пятно, портит чекистскую биографию, если новая избранница не дочка члена ПБ или члена коллегии КГБ.

Удивительно, что английская разведка, на которую с 1974 года трудился Гордиевский, не встала горой против развода, ибо в той ситуации без наличия Мохнатой Руки (возможно, она была у англичан) разведенный Гордиевский был обречен на длительное прозябание в самом затхлом углу просторного ПГУ и, уж конечно, отсутствовала даже призрачная перспектива, что его, скандинава со слабым английским языком, направят в Лондон.

В оценке Гордиевского я пытаюсь точно воссоздать свои ощущения того периода, естественно, тогда я не мог предполагать, что он играет со мною, как Гильденстерн и Розенкранц вместе взятые, — тут хочется схватиться за голову и взреветь словами Гамлета: «Черт возьми! Или вы думаете, что на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, хоть вы и можете меня расстроить, но не можете играть на мне».

В августе 1978 года грянула телеграмма об инфаркте отца, я тут же вылетел в Москву и прямо с аэродрома поехал в главный кагэбэвский госпиталь на Пехотном, где, как старый чекист, он и лежал. Плох был отец, совсем плох, мы недолго поговорили, на следующий день он потерял сознание и уже не приходил в себя, я сидел у кровати, держал его руку, он пожимал мне ее в ответ, прощаясь навсегда, — через час после моего ухода он умер, мне до сих пор кажется, что, если бы я не убрал свою руку и не ушел, все было бы хорошо…

Смерть отца я переживал тяжело: мы прожили имеете почти всю жизнь, мать умерла рано, он не счел возможным жениться, пока я не закончил институт и не встал на самостоятельную стезю. Человек он был добрый, любил и умел мастерить, чувствовал хорошо природу и всегда оживал в лесу, радуясь деревьям и цветам, вырезал из коряг чудных человечков, которые все вместе составляли хор — в нем каждый имел свою биографию.

В ЧК он попал случайно, к работе относился без пиетета, читал классику, любил музыку, был очень осторожен в высказываниях, ушел на пенсию, лишь стукнуло 50, и меня всеми силами удерживал от перехода из МИДа в КГБ.

О деяниях своих отец почти ничего не рассказывал, прорывались лишь скупые штрихи: имел отношение к антоновскому восстанию на Тамбовщине, к делу Рамзина (Промпартия), был на обыске в квартире Троцкого, и жена его кричала: «Кого вы обыскиваете? Вождя революции!», занимался меньшевиками — к счастью, он был «винтиком» и крупного положения не занимал, иначе его, конечно бы, не только посадили, но и расстреляли.

Однажды, зайдя к отцу в управление контрразведки в Куйбышеве, я увидел, как по коридору вели арестованного. «Кого сейчас провели?» — спросил я отца. «Один солдат создал в роте антисоветскую организацию. Очень серьезное дело».

Уже после смерти Сталина я не раз изливал на него праведный гнев по поводу карательной организации, отбивался он вяло, утверждал, что никогда не симпатизировал Сталину, идеалы коммунизма тоже, в отличие от меня, не защищал. После отставки он устроился в Комитет стандартов, жил скромно, дачи себе не выстроил, машины не приобрел, — наверное, у всего этого поколения отбили охоту к материальным благам.

Большие грехи лежат, наверное, на отце. Я чту его память, я люблю его, это был мой отец, воспитавший и любивший меня. И странным, полумистическим мотивом звенят корявые строчки, которые я писал ему в сорок втором: «Ты там, ты там во мгле ночной, в землянке и в огне, но знаю я, что ты, родной, все думаешь о мне».

Прощались с отцом в известном всем чекистам морге на Пехотном, затем Хованское кладбище, три залпа в воздух, гимн — и все было кончено.

Забрав шестнадцатилетнего Сашку, я махнул в Сочи, где у меня было достаточно времени, чтобы подумать и подвести итоги — смерть близких заставляет собирать камни.

Итак, мне стукнуло уже сорок четыре года, в великое дело коммунизма я не верил, правительство считал сборищем властолюбцев-маразматиков, не питал иллюзий по отношению к КГБ, выполнявшему функции душителя. Правда, разведка в моих глазах выглядела иначе, я надеялся, что ее выделят из раздутого монстра, однако угнетали показуха и бюрократизм в разведке, когда шла переписка между отделами, находящимися в одном коридоре, словоблудие и подхалимаж, бесконечные согласования и перестраховки — наверное, долгая работа в одном ведомстве неизбежно рождает скепсис.

Мое разочарование касалось и информации, которой вертели, как хотели, я ни в грош не ставил активные мероприятия, в основном имевшие резонанс лишь внутри ведомства, хотя сам не без энергии участвовал в этом бурном процессе, я чувствовал себя обыкновенным циником и карьеристом.

Я разочаровался в разведке как в форме человеческой деятельности, я не уверен в своей правоте, но я прошел в разведке через все круги, я вербовал, работал с агентурой, следил, соблазнял, меня самого вербовали. Я встречался и с нелегалами, и вынимал из тайников, я проверял агентов и участвовал в контрнаблюдении.

Черт побери, не я один потерял пиетет к разведке: кто не помнит язвительную сатиру бывшего разведчика Грэма Грина в «Нашем человеке в Гаване» или Сомерсета Моэма: «Работа агента секретной службы, в сущности, скучна. Большая часть того, чем он занимается, совершенно не нужна ни ему, ни людям».

Но не только дела политические и служебные терзали меня: я ощущал на себе разлагающее влияние пусть малой, но власти (любая колония — это наша страна в миниатюре, и резидент если не царь, то член Политбюро): уже подчиненные вязали мне веревками коробки перед выездом в Москву, уже водитель привозил мне домой заказы из нашего сельпо, я уже считал это в порядке вещей, я привыкал к тому, что мне почти не возражали, — все это нравилось, но заставляло задумываться.

Наконец, я скучал по Москве, по друзьям, по нормальному общению, так существовать было невыносимо, и — который раз! — хотелось начать новую жизнь.

Проклятая литература!

Впрочем, все эти страдания души я наверняка перенес бы, ходил бы пузо вперед и в глазенки начальничьи заглядывал, носом по ветру крутил бы, вынюхивая, какой подстилкой выгоднее лечь! и эполеты генеральские примеривал бы перед зеркалом, и к гостям на октябрьские праздники выплывал бы в мундире, и радовался бы до слез, и отдал бы в этой счастливой кондиции преспокойно концы, хвост заячий, если бы не работа Судьбы, это она, мудрая, все поняла и почувствовала, но тогда только накапливала себя во мне, примеривалась и не спешила подталкивать…

После смерти отца я и начал слезно просить Грушко побыстрее отозвать меня из надоевшей Дании в родные пенаты, сначала он удивился — обычно резиденты сидели по пять-шесть лет и отнюдь не стремились домой, — но потом внял моим аргументам и пообещал через год возвратить меня на родину.

Я вылетел в резидентуру и продолжил раскручивать там маховик. Однажды я познакомился с английским дипломатом Питером, тут же запросил Центр и получил ответ: Питер — опытный волк английской разведки, работавший долго в Западной Германии, а ныне резидент на Данию, Швецию, Норвегию — англичане не отличались американским размахом.

Контакты резидентов с резидентами — дело рутинное и приятное, но Питер вцепился в меня, как клещ, тогда я не обратил на это особого внимания, объяснив его интерес неповторимостью собственной личности.

Мы особо и не скрывали свою принадлежность к могучим службам, встречались дома семьями (у него был прелестный особнячок в саду с рододендронами), я подарил ему «Былое и думы» на английском, после этого он стал величать меня генералом Дубельтом, а я его — полковником Лоуренсом.

Однажды мы мирно ленчевали, когда он, указав на занудного вида красноносого типа, топтавшегося к баре, сказал, что это его коллега, и попросил разрешения пригласить его к столу. Я не выказал энтузиазма, помня, как меня пытались вербовать, взяв с двух боков в лондонском пабе, видимо, это английский стиль, но, когда мы вышли на улицу, красноносый подошел к нам, ласково улыбаясь, пришлось познакомиться, и тут он протянул в подарок книгу о Тургеневе, купленную якобы по просьбе Питера к моему дню рождения.

Явно, что налицо был заговор, я раздул ноздри, шумно отказался от подарка, молвив, что «От незнакомцев подарки не принимаю!», обругал Питера за бесцеремонность, и долго мы кружили по площади рядом с рестораном «Королевский сад», он умолял меня не сердиться, убеждал, что у типа вовсе не красный нос и вообще он нежный человек и семьянин, а я вспыльчивый чудак, не понимавший британской души.

Но душу я понимал и о Питере регулярно отчитывался в Центр, хотя зацепки для его вербовки отсутствовали, он был интересен как профессионал, любопытны были его вопросы и методы моего изучения, особенно он напирал на политические взгляды, я порою подыгрывал ему и мягко подчеркивал свой нонконформизм.

Один почтенный мастодонт на заре моей разведывательной юности изрек такую заповедь: если хочешь преуспеть в разведке и не желаешь, чтобы тебя вышибли из страны, играй немного в поддавки, дай контрразведке пищу для твоей разработки, не держись мрачно-советской линии, дыхни иногда диссидентством — тогда и иностранцы не будут мчаться от тебя, как от бешеной собаки, и спецслужбы не выбросят, надеясь завербовать (этот мудрый совет я оценил уже после высылки из Англии, где от правильной линии я не отходил ни на йоту, даже чуть перегибал в силу своих большевистских взглядов — вот и доигрался!).

Вскоре симпатичный Питер, увлекавшийся орнитологией (вариант Джорджа Смайли из романов Ле Карре), убыл в Осло, оттуда он иногда мне звонил, мы все договаривались о пылких рандеву в Копенгагене до самого моего отъезда.

В Москве я забыл о своем английском приятеле, и только после бегства Гордиевского до меня дошло: ба! значит, Питер раскручивал меня по наводке Олега Антоновича! интересно, какой подарочек из ящика Пандоры мне собирались преподнести? Тайна интригует меня до сих пор, упрямы все-таки англичане, не слезали с меня, молодцы!

Жизнь продолжалась не работой единой, а летом вообще становилась курортной: морские купания рано утром, интенсивный волейбол раз в неделю, броски на катере или на парусной яхте в море, где запросто за пару часов можно поймать до 50 штук трески, что не только приятно, но и укрепляет семейный бюджет, регулярная охота в старом имении.

Датчане умеют жить, у них нет жажды заколачивать деньги с утра до поздней ночи ради трех машин, двух коттеджей и возможности пожить в самом дорогом отеле мира, для датчан качество жизни, или, как говорят они, квалитет, это не только зарплата и собственность, но размеренность, экологически чистые пища, воздух и море, зеленые полянки и старые дубы Клампенборга, это состояние тела и души, когда всего в меру и можно посидеть на желтом песке среди обнаженных нимфеток, глазея на разноцветные яхты, снующие по глади волн.

Волчок жизни крутился спокойно, порою, словно залетные птицы, появлялись именитые гости: издали книгу Айтматова, и он прибыл, молодой и уверенный в себе джигит, имели мы легкий ужин в кабаре, где я узнал, что все написанное надо пропускать через сердце, нагрянул редактор «Правды» Афанасьев, честивший в хвост и гриву старых идиотов в правительстве (но не в Политбюро), посол сокрушался по поводу его невоздержанности на слово, намекая, что подвластной мне службе не следует тут же стучать в Москву (после ужина я экспрессивно зачитал редактору стих с душком, а заодно осудил за известную статейку об опере, поставленной Ю. Любимовым в Милане, «Это человек с двойным дном!» — отрезал Афанасьев), прибыл Светланов с оркестром, чему предшествовала срочная телеграмма из Центра о том, что он планирует побег на Запад и мне следует принять меры (типичный трюк Центра, перекладывавшего ответственность, какие такие меры я мог принять? Окружить мускулистыми ребятами, которые ухватили бы его под белы руки и стащили бы со сцены?), сами почему-то в Москве не приняли, выпустили со всей кодлой, а нам расхлебывать! Система гнила на глазах и уже переставала пугать.

Облагодетельствовал Данию Громыко с огромной свитой, я попытался было по указанию свыше доложить ему о всех перипетиях датской политики, но его помощник Макаров до хозяина меня не допустил («Устали, отдыхают с женой…»), пришлось мне поведать о датских делах его первому заместителю, который, как большинство мидовцев, политическую информацию КГБ не воспринимал, а больше интересовался подпольной деятельностью спецслужб.

Впервые попал я и за стол датско-советских переговоров, — о, это был не размен блистательных мнений и идей! — Громыко говорил настолько бесцветно и обтекаемо, что ухватить суть было невозможно: о миролюбии СССР, о дружбе между народами, об опасности НАТО, причем все на диком серьезе, без улыбки, словно речь шла об апокалипсисе. Антураж между тем времени зря не терял, не вылезал из роскошного отеля «Royal», где у делегации был открытый счет, покрывавший и изысканнейшие коньяки, и омары, и улитки, и гусиную печенку.

Не забыл Данию и мой шеф Виктор Грушко, встретил я его, как положено, по-царски, с броском на благодатную Ютландию, где отягощенную думами голову необыкновенно прочищает морской ветер, вкусили мы и культуры, посетив модернистский театр с совершенно неясной пьесой, актеры встречали каждого в дверях по одежке и с юмором: «Прошу вас, джентльмены!» (мы оба — важные, в темных костюмах и галстуках, на фоне разноперых разночинцев-датчан), впрочем, после первого акта, совершенно измучившись, ушли в ресторан близ театра.

Грушко захватил на праздничный ужин ко мне домой поэта Долматовского, летевшего с ним в самолете, которому и попросил зачитать мои гениальные поэмы, что я с вдохновением и проделал.

Мэтр, однако, восторгов не исторг (а мог бы, с учетом хлебосольства хозяев и их светлых улыбок), проворчал, что такого модернизма у него хватает и в литинституте, а заодно обругал и сюрреалистические картины Провоторова из андерграунда, висевшие на стене. Я не остался в долгу и заметил, что его стихи меня тоже не воспламеняют, разговор начал раскаляться, но дипломатичный Грушко ловко загасил костер и увел нас с нив культуры на нейтральные темы.

Вертелся волчок, свеча горела на столе, я рвался в Москву, где все было широко и привольно и не так тесно, как в советской колонии, трудно жить одной большой семьей, как в фаланстере Фурье, и слышать свое собственное эхо, отлетающее от стен.

Осенью 1979 года, когда я прибыл в отпуск, Грушко предупредил, что меня должен вызвать Крючков, причем он дал понять, что дело коснется моего нового назначения.

Вскоре я уже переступил порог державного кабинета, где кроме, как всегда, суховатого и делового шефа застал Михаила Котова, старого волка, изрядно потрудившегося в Хельсинки и Праге, начальники Управления «Р», своего рода штаба при шефе разведки.

Кратко расспросив о делах, Крючков предложил мне место начальника отдела[67] в этом славном управлении, объяснив, что нужен человек с научным уклоном (это я-то!), а у меня за плечами кандидатская, Котов добавил, что отдел занимается оперативной деятельностью всей разведки, просматривая ее насквозь по всем горизонталям и вертикалям.

Я не зарыдал от счастья и, видимо, выглядел как человек, который вместо ресторана случайно попал в морг, — поэтому Котов пояснил, что отдел генеральский, т. е. мне следовало возрадоваться по поводу повышения в должности. Тут я зашевелился, превозмогая отвращение к штабной работе, поблагодарил шефа за доверие и попросил дать время на раздумье.

Далее состоялось обсуждение этой идеи в кругу Виктора Грушко и Геннадия Титова, помощника Крючкова, друзья-коллеги не скрывали, что подали ее отцу родному в надежде меня облагодетельствовать, чего мне еще надо? Конечно, жалко уходить из родного отдела, но не возвращаться же мне на прежнее место зама, где и не светит эполетами?

Я прекрасно знал, что Грушко в фаворе и скоро станет заместителем начальника разведки, я знал о тандеме Грушко — Титов и предполагал, что последний займет место своего друга, но все равно было обидно, что меня оттесняют от родного отдела[68].

Лети, мой челн, по лону волн! — я дал согласие, и мы договорились о моем возвращении на родину весной 1980 года.

Новая должность виделась мне как показушная суета под начальником разведки, призванная обеспечить его идеями и свежими предложениями, создававшими видимость стремления к совершенству.

Последние месяцы я передавал дела, заодно совершил вместе с женою автомобильный вояж в Стокгольм, до смерти перепугав шведов, учуявших во мне врага почище, чем под Полтавой, хотя меня больше интересовали дом писательницы Сельмы Лагерлеф, создавшей Нильса с дикими гусями, упсальский орган и художественные галереи.

По дорогам я плутал отчаянно, с трудом ориентируясь по карте, на хвосте моего черного «мерседеса» висело несколько машин, путаясь на маршруте, я крутил, менял направление, часто останавливался, бесконечно соприкасаясь с озверевшей наружкой, которая в конце концов в пароксизме вендетты проколола мне ночью на стоянке все четыре колеса — и правильно сделала!

Швецию я проехал с запада на восток, в сравнении с Данией она казалась и более цивилизованной, и менее уютной — куда ей было до датской провинции: суровый серый Скаген, бесконечные, как в Сахаре, пески Рёмё, где с ног сбивал ветер и приходилось не идти, а падать вперед, сомкнув глаза и чувствуя, как впиваются в тело, как хлещут острые песчинки, любил я переезжать с острова на остров на пароме, не бежал неприхотливых пивных — кро, где подавали по-простецки только что изловленную рыбу с отварной картошкой, гладкость дорог, любимые Галич, Высоцкий и Окуджава из магнитофона— праздник души, и играет в башке, никак не срифмуетcя «Мы, веселые дети диссента» с речкой «Брентой», с «конвентом», с «резидентом» и с «президентом». Дания, любовь моя!

И, наконец, март 1980 года и прощальный бал в посольстве в честь отъезда столь уважаемого и почитаемого, за столиками собрано золото колонии, прочувственные речи с намеками, чтобы в Москве на верхах не забывал о маленькой Дании (слухи о генеральском назначении проникали быстро), в дело пошла Первая Гитара, вместе с которой полились в ошеломленный зал строчки последней баллады — шумел-гудел банкетный зал, когда Любимов уезжал, и каждый тосты выдавал в большом объеме, болтали каждый как умел, жевали каждый что хотел, а я сидел, не пил, не ел и был в загоне. Ведь у меня сплошные передряги: крючок я на рыбалке в нос всадил, жена рванье купила на удсалге, и мне советник справку зарубил…

Народ, привыкший к казенщине, был несколько шокирован вольностями, но аппетиту это не повредило, на следующий день меня проводили по протоколу — окончился кусок жизни.

В Москве я долго проходил инстанции перед коллегией, которая только и обладала высочайшим правом назначить начальника отдела, часто сидел и пил кофе у Грушко, однажды нас пригласил Гордиевский, у которого родилась дочка от нового брака, жена его еще лежала в роддоме, стол с азербайджанскими изысками приготовила ее мама, поведавшая нам о заслугах чекиста-мужа, Гордиевский демонстрировал свои картины — он любил и понимал живопись, — как всегда был дистанционно корректен.

Мы посидели часа два (внизу ждала служебная машина) и отбыли по домам — Грушко никогда не горел особыми симпатиями к Гордиевскому, хотя и ценил его, Титов же, сменивший Грушко уже в 1981 году, вообще его не выносил на дух — так что восхождение Гордиевского в лондонского шефа — это игра судьбы, результат безрыбья в отделе и, конечно же, умелых ударов англичан, выбивавших из Англии или не допускавших туда любых конкурентов своему агенту.


Рисунок Кати Любимовой


Гордиевский тогда изучал английский, писал пособие о Дании, иногда заскакивал ко мне поболтать и получить мудрый совет по Англии, я рекомендовал ему прочитать рассказы Сомерсета Моэма о секретной службе, вскоре, одолев «Стирку мистера Харрингтона», он восхитился этим трудом.

Какой парадокс! какая комедия! — давать рекомендации по Англии английскому шпиону!

Вскоре я приступил к отправлению новых функций. Действительность превзошла даже мои худшие ожидания: отдел был мал, состоял из бывших резидентов и прочих больших людей, самолюбивых и капризных, и, главное, вся деятельность выглядела не просто бесполезной, но унизительно глупой — оставалось лишь пить кофе, обсуждать кадровые сплетни (любимая тема всех!) и смотреть угасавшим взглядом на разверзшиеся внизу бесконечные леса.

Сейчас на авансцену из угольных глубин выползают моя личная жизнь и развод с Тамарой, которой сравнительно недавно писал: «Любимая, страшна бумага, черней чумы и горше яда, и коль любовь впитает в строки, уже обратно не воротит. Но после жизни быстротечной, когда-нибудь в метели вечной, клянусь, черкну комочком снежным, что я любил тебя так нежно…».

Черкну ли? Раз обещал, то черкну.

Но тогда дело шло к разрыву.

Колокол ударил, я пошел к Грушко и заявил о разводе и намерениях жениться на другой, он изумился (впрочем, не менее, чем другие) и даже чуть расстроился (ведь он рекомендовал меня Крючкову, к тому же уже на подписи был приказ о назначении его на пост замнача разведки, вдруг?), отослал меня докладывать по инстанциям, тут же этой радостной местью я огорошил Котова, который философски заметил: «Ничего не понимаю, я тоже влюблялся, но зачем разводиться?» (Котов нравился дамам, он всегда был до умопомрачения элегантен и красив: высокий, худощавый, с большими серыми глазами, аккуратный пробор сиял стрелою), затем побежал к другому генералу, который со свойственной ему тупостью начал уговаривать меня не совершать опрометчивого шага и даже заметил, что моему сыну будет стыдно за меня (вот уж куда залез, доходяга! вспомнил бы лучше, на какие деньги он покупал шмотки жене, когда приезжал в Данию!), далее я двинулся к Титову и попросил по дружбе устроить мне аудиенцию у Крючкова, что он по дружбе сделал чересчур оперативно.

Владимир Александрович руки мне не подал, на стул не указал, мрачновато оторвал глаза от бумаг (казалось, что я собирался жениться на его супруге) и выслушал мои объяснения: я извинился, что подвел его, — ведь он утвердил меня, тогда морально чистого, на коллегии, теперь же опять заорут, что в ПГУ царят Содом и Гоморра и идейно-воспитательна я работа на низком уровне.

Наступила тягостная пауза, затем, с трудом сдерживая гнев, шеф молвил грозно: «Это вам так не пройдет!»[69]

Я чувствовал себя как Витте перед императором и заявил, что готов подать в отставку, — думаю, что он воспринял это как блеф.

Не буду кривить душой: я действительно чувствовал свою вину перед Крючковым, незадолго до этого мой коллега, запланированный на высокую должность, перед назначением раскрыл Владимиру Александровичу душу и объявил, что намерен разводиться, — в результате духовник его не только простил, но и назначил, правда, он так и не развелся.

Я вернулся в кабинет и занялся делом: начал приводить в порядок служебные бумаги, между делом принимая коллег, выражавших свое сочувствие, я же был радостен и, как истинный истерик, полон оптимизма.

Через несколько дней меня вызвали в кабинет шефа по кадрам, где сидел и партайгеноссе внешней разведки — назовем твердокаменных Сталактит и Сталагмит.

Сталактит был деловит и сразу же запустил меня в ЦВЭК (врачебная комиссия), дабы уволить с честью по состоянию здоровья и не давать пищу вышестоящим моралистам. Увы, как назло, я оказался до омерзения здоров и даже пригоден для несения службы в невыносимых условиях тропических стран. Один приятель предложил лечь в чекистский госпиталь на Пехотном, где знакомый доктор представил бы меня полной развалиной, однако после гимнов моему здоровью такой виртуозный гамбит показался мне рискованным.

Партийный Сталагмит оказался гибче — ясно, что не моя судьба волновала их, а что скажет княгиня Мария Алексеевна в виде андроповских замов С. Цвигуна и Г. Цинева, не упускавших случая, чтобы нагадить Крючкову, — и предложил замять скандал: то есть не разводиться, за что меня с легким порицанием по партийной линии переведут на престижную (но не генеральскую) должность, где я отлежусь на дне, допустим, в Институт разведки имени великого Андропова..

Предложение Сталагмита меня ужаснуло: я представил себя с голым задом посредине разбитых горшков, в полном вакууме, читавшим подрастающим поколениям шпионов некую абракадабру[70] — все это навевало мысли о несчастных, которые либо вешаются на собственных подтяжках в клозете, либо впадают в многолетний запой с отдыхом на Канатчиковой даче.

Нет! Рука Судьбы уже безраздельно владела мною.

Своими планами я поделился с сыном, который уже учился в институте международных отношений, и предупредил, что ничего хорошего по окончании института его не ожидает (так оно и вышло: попытались заткнуть его в дыру, а в результате дали свободное распределение, опять Рука Судьбы, вынесший его на радио, а затем во «Взгляд»), но он реагировал бодро: «Уходи из этого КГБ! Неужели ты не проживешь на огромную пенсию в двести рублей?!» — не зря я пичкал его Замятиным и Солженицыным!

Стояло лето 1980 года, по полупустой Москве разъезжали олимпийские автобусы, а моя история, словно телега со сломанными колесами, застряла где то на большой дороге между ПГУ и КГБ, я ожидал решения не без трепета: вдруг лишат пенсии?

Я предполагал, что на свет вылезут и захороненные до поры до времени «компры», свои не совсем ортодоксальные взгляды я не скрывал, при особой ненависти меня вполне можно было выбросить без всякой пенсии, впрочем, это не страшило, я уже ощущал себя знаменитым драматургом, принимавшим на сцене цветы от поклонниц.

Наступил сентябрь, но высокое начальство безмолвствовало, а тут подвернулась блестящая возможность провести бархатный сезон в Пицунде.

Я начертал рапорт Крючкову с просьбой об отпуске (таков был ритуал для начальников отдела), и уже через два дня меня призвал партийный Сталагмит и поинтересовался, в каком составе я намерен совершить свой южный вояж.

Услышав, что я отбываю… с подругою? с любовницей?! — он изобразил на лице такое уныние, словно я принес ему весть о кончине всего парткома КГБ. «Ты делаешь ошибку! — сказал он назидательно. — Ты пожалеешь об этом!»

Я в ответ заметил, что английский король Эдуард Восьмой ради любимой женщины пожертвовал даже короной — эта история вдохновляла меня, разве генеральские погоны хуже короны?

Вернулся я через месяц и с удивлением узнал, что уже уволен по статье о служебном несоответствии (наконец-то поняли, что дурак, — скорость потрясающая! обычно на пенсию отправляют со скоростью черепахи), отправлен в запас с пенсией, но (о страшная месть Крючкова!) лишен привилегий при оплате коммунальных услуг, вычищен из резерва КГБ, брошен в рядовой армейский военкомат подальше от славного жандармского корпуса. Коня, коня, полцарства за коня!

Выстрел наконец прогремел, все было кончено, я остался жив и весел, кони понесли дальше.

Загрузка...