Командировка в советское искусство, где разведчик крутится на подмостках, мучась от изжоги, циркулирует среди лордов и меломанов, хамит, танцует, вербует и играет все роли, кроме своей собственной

Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.

Ан. Мариенгоф

Начать бы так: жили мы в Куйбышеве напротив оперного театра, и сей художественный факт золотым отпечатком лег на мое тогда еще не испорченное разведывательной деятельностью сердце.

И поставить точку или, на худой конец, добавить, что оперный театр располагался на просторной, как вся страна, площади, недалеко от памятника большому любителю искусства Василию Ивановичу Чапаеву, в театре иногда проводились и молодежные вечера с танцами, где будущему полковнику однажды из-за девушки чуть не начистили физиономию и только ноги, не раз потом выручавшие в битвах, уберегли от позорных синяков.

Уже в раннем детстве неугомонные родители, жаждавшие вырастить вундеркинда, напустили на меня тучи изящных муз. Особенно старался отец, всю жизнь с завистью поглядывавший на недосягаемый Парнас, до революции он получил неплохую закваску в церковно-приходской школе, пел в церковном хоре, любил исполнять в кругу друзей оперные арии, обладая превосходным тенором, а иногда после рюмки брал гитару и ударялся в мещанские и цыганские романсы.

Первое мое серьезное приобщение к трем грациям состоялось в дни эвакуации в Ташкенте, когда мама приставила к первокласснику учительницу немецкого, заставившую выучить наизусть «Лесного царя» Гете (язык я возненавидел сразу и учил лишь в надежде оказаться за линией фронта у партизан), которого я потом читал несколько лет подряд ошеломленным моей эрудицией взрослым, читал, торжественно встав на стул, — они до слез умилялись и пачкали мои гордые щеки поцелуями.

После войны, уже во Львове, желание вылепить из меня маленького лорда Фаунтлероя не потухло: не успел я с помощью изощренных трюков сорвать занятия немецким, как в семье возникло трофейное пианино и я попал в лапы худосочной и педантичной музыкантши, замучившей упражнениями Черни. Коряво бухали в клавиши робкие пальцы и схватывала муть, наконец от Черни мы доползли до знаменитого вальса из «Фауста»…

Однако я был настойчив, и ненавистную пианистку тоже удалось выжить, после чего моя душа успокоилась и основательно застряла на бренчании душераздирающих романсов типа: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка и шарлатанка!»

Отец с меня не слезал, страсть как хотел привить мне любовь к прекрасному, водил в обожаемую им оперу, для страховки приобщил и к оперетте — обливаясь слезами и кровью, я прошел по всем гвоздям мирового репертуара от Кальмана до «Великой дружбы» Мурадели, разбитой вдрызг Вождем народов, ходили мы в оперу почти еженедельно, что закрепило во мне устойчивое отвращение к жанру.

Образовавшийся вакуум с класса восьмого, когда мы уже жили в Куйбышеве, заполонила в моем сердце лукавая Мельпомена, ею увлекся я самозабвенно, особенно блистал в образе дряхлого старца Крутицкого из «Мудреца», шаркал, хватался за бока, хромал, ронял челюсть, трясся, хрипел, шамкал, а школьный зал захлебывался от хохота, смотря на кривлявшегося идиота шестнадцати лет от роду.

Но себя я обрел в ролях фашистов, когда нужно было допрашивать, брызжа от злобы слюной, на что простые советские люди отвечали молчанием, доводя гадов до истерики, либо смело плевали в харю, причем копили слюну, старались плюнуть огромной порцией и попасть непременно в глаза (один партнер переиграл и сделал сразу три плевка).

Не удивительно, что спустя тридцать лет режиссер Салтыков попробовал меня на роль коменданта новгородского Кремля — ликом моим режиссер остался доволен: физиономия излучала презрение к трудовому народу, прусские сытость и тупость и природную агрессивность.

Правда, когда нужно было раскрывать надменный рот, замысел рухнул: под светом «юпитеров» и взглядами любопытных актеров я не мог вспомнить элементарный текст, даже «Здравствуйте. Садитесь. Будете говорить или нет?». Провал был полный, к счастью, утешила какая-то кудрявая седая дама с горящими глазами, попросив у меня автограф в свой паспорт (больше писать было некуда) и заверив, что никогда в жизни не видела таких добрых и симпатичных эсэсовцев, что, по ее мнению, доводило роль до невиданных глубин, драматизируя разрыв между вечной человечностью и покорным карьеризмом.

Искусство не покинуло меня и после окончания школы, когда я въехал в Москву Растиньяком, пожелавшим покорить Париж и мир: накануне поступления в институт международных отношений, прямо у Большого театра (sic! — написал бы Ильич), куда я пришел считать колонны (на собеседовании интеллектуальная профессура обожала подкидывать подобные вопросики, еще мучили фамилиями генсеков всех стран мира), ко мне подошел низкорослый субъект в усиках и берете, взял под руку и залопотал: «Какой красивый мальчик! Какие у него губки! Мальчик, ты не хочешь пойти со мною в кафе-мороженое?»

Боже! кто этот тип? — о сексуальных меньшинствах я тогда и не подозревал, зато, будучи воспитанным в духе чекистской бдительности, видел везде козни американской разведки. Неужели они узнали о моем желании поступить в элитный МГИМО? Попытка вербовки, тонкий подход. Поражало, что щупальца империализма проникли столь глубоко в советскую почву, откуда они узнали обо мне? неужели мои друзья — это вражеские агенты? (последнее было впереди) или американцы внедрились в приемную комиссию?

Происшествие выглядело совершеннейшим ЧП, и, поскольку от родины и от партии у меня в то время не было секретов (а вы говорите, что не дурак), я собрался вывалить всю эту детективную историю на собеседовании — уж не знаю, какие трансцедентальные силы удержали меня от чистосердечного признания, правда, долго из-за этого я чувствовал себя неуютно — ведь не доложил! ведь с малого начинается предательство.

Музы играли мною, как любимой куклой: поселили в одном доме с актерами, научили писать лирические стишки девушкам и даже приобщили к делам живописным: институтский друг затащил меня в «Гранд-отель» и во время скромного пиршества таинственно отвел за угол ресторанного зала, где в толстой золоченой раме призывно развалилась обнаженная дама, нечто в стиле Буше. Я вспыхнул от смущения, почувствовав себя как мальчик, которого опытный сутенер затащил в публичный дом, нравы тогда были чистые и вид голого тела власти не поощряли.

Гораздо серьезнее искусство вошло в мою жизнь, когда, поступив в разведку, я решил жениться на актрисе Театра транспорта, более того, на дочке актрисы и художника — печальная весть для отдела кадров, где богема доверием никогда не пользовалась из-за ненадежности и непредсказуемости, эта публика хороша была на застольях для развлечения сановных особ, быстро терявших несовершенную артикуляцию уже после первой рюмки.

Размотка биографии моей жены Кати Вишневской вскрыла жуткую историю захвата тещи немцами во время гастролей фронтовой бригады театра Красной Армии и отсылки ее на работы в Германию. На этом прегрешения тещи не закончились, и вместо того, чтобы убить Гитлера или по крайней мере взорвать Унтер-ден-Линден, она влюбилась в пленного француза и вместе с ним дерзко бежала в Париж.

У кадровика от ужаса шевелились уши, когда он уточнял у меня нюансы романа (француз, к несчастью, был женат, так что к политической неблагонадежности примешивалась аморалка), впрочем, теща сразу же после войны вырвалась из полюбившейся Франции на родину, воссоединилась с мамой и дочкой, прошла через фильтры бдительных органов, однако из театра Советской Армии была изгнана в русский драматический театр в Вильнюсе, где долго работала и даже получила «заслуженную».

Все перипетии тещи изрядно подмочили мою незапятнанную биографию и затемнили проспекты грядущей карьеры, это меня изрядно огорчало, однако любовь, пути которой, как известно мне было уже тогда, усыпаны цветами и политы кровью, оказалась сильнее желания возглавить всю разведку лет в тридцать пять (сорокалетние тогда казались глубокими стариками).

В течение многих лет, заполняя в очередной раз анкеты, я с глухой тоской писал о грехопадениях тещи Елены Ивановны, она всегда радостно хохотала, услышав об этом, и обещала черкнуть письмецо своему другу в Париж — эта шутка бросала меня в дрожь, ибо вся заграничная почта перлюстрировалась, на тещу держали толстое дело и не было никакой гарантии, что КГБ не решит, что она — связная в моих тайных сношениях с французской разведкой.

Но звезды благоприятствовали мне, подвиги чекиста-папы намного (не знаю, на сколько) перевесили смертные грехи тещи, и в 1961 году мы с женой прибыли в Лондон, где, как пел старлей — вещий Боян: «сэр Генри смакует свой порт на Пэлл-Мэлле, а Джон — свое пиво в соседней таверне» и над старым островом из такого же старого мерзкого моря «торжественно всходит кровавый бифштекс».

Впрочем, в первые годы на стихи (о, как хотелось родиться Тютчевым!) не оставалось времени— впереди лежал кремнистый путь и метания в торричеллиевой пустоте в поисках мужчин и женщин, благородных и склочных, красивых и уродливых, но, дьявол их побери, секретоносителей, читателей бумаг с магическим «сикрет» в верхнем правом углу. И старлей бродил, спиваясь, по приемам, засыпал в библиотеках, мучился на лекциях, заговаривал с незнакомцами в аптеках, страдал в ночных клубах, отводя взгляды от голых баб.

Но искусство не бросило меня в беде, к тому же в Лондоне оно заиграло новыми красками: криминальный брак с актрисой из темного момента чекистской биографии обратился в достоинство — принадлежность к светской богеме, словно волшебный ветер, могло крутить мельницу оперативного счастья.

Впрочем, я ощутил это еще в Москве, когда меня вызвал шеф английского отдела, человек просвещенный, живший на одной площадке с Борисом Ливановым (не одному мне везло в искусстве), и сообщил, что столицу осчастливили визитом лорд Бессборо и писатель Норман Коллинз — моя надежда и опора, с которыми требовалось познакомиться, и тогда они за руку проведут меня через все таинственные коридоры неприступного Лондона.

Уже не помню точно те глобальные причины, которые привели достопочтенных джентльменов в стольный град (что-то связанное с культурой, при упоминании о которой, как слишком хорошо известно, хочется а-ля Геринг, Геббельс или Жданов схватиться за пистолет), но мне приказали ухватить их за развевающиеся фалды и уже после этого никогда не вылезать из литературных и прочих лордовых салонов. Вскоре я официально предстал перед аристократами как третий секретарь второго Европейского отдела МИДа, и мне поручили переводить некоторые беседы вне МИДа, без которых, наверное, англо-советские отношения скрутили бы полярные морозы.

С лордом Бессборо возникла проблема: как правильно к нему обращаться, не называть же его «милорд», словно при дворе короля Артура, сняв шляпу и склонив голову? Называть «сэром», словно он — плантатор, а я — дядя Том? Может, еще «масса Бессборо»? Никогда коммунары не будут рабами, никогда!

В панике я выбрал самое оскорбительное: обратиться к рыцарю Ее Величества как к мистеру Бессборо (говорят же «мистер президент» в Америке!) — все равно что назвать генерального секретаря «дядей» или «бородой».

Услышав «мистер», лорд окаменел, скрипнул челюстями, словно Наполеон на Бородино, завидевший конницу Багратиона, — после этого я для него умер, исчез, как сон, как утренний туман.

Коллинз, как истинный представитель высоколобой богемы, оказался компанейским человеком и настолько проникся ко мне симпатиями, что прямо из британского посольства послал с курьером свою книгу «Лондон принадлежит мне» с прочувствованной дарственной надписью — название книги очень соответствовало моим настроениям, — впрочем, писателя ждало разочарование: вскоре ему позвонили из экспедиции МИДа и ласково сообщили, что адресат в означенном учреждении не числится, возможно, книгу нужно послать в Министерство культуры? Удивленный писатель тогда позвонил в справочное МИДа, где получил аналогичный ответ.

Итак, вся моя легенда третьего секретаря в один миг треснула и запылала ярким пламенем, и это еще до введения меня в мидовские штаты — ненадежный, коварный МИД, ты еще ответишь за это!

«Они только мешают нам, эти идиоты! Чем они вообще занимаются? Их давно нужно разогнать!» — кабинет шефа набух от животворного мата, все возмущались и говорили о государственном предательстве, шеф обзванивал и своих генералов, и деятелей ЦК, разнося вероломное внешнеполитическое ведомство в пух и прах, затем, набрав очков, позвонил прямо в МИД, правда, беседу вел в дипломатических тонах, дипломаты каялись, но оправдывались, и вполне резонно: в штаты министерства меня не ввели, кто в экспедиции мог знать, что я — молодой дипломат? — ведь МИД далеко от КГБ[9].

Впрочем, МИД на бой не пошел: сравнительно недавно погорел замминистра Малик, где-то брякнувший, что ему известно о сбитом «У-2» с Гарри Пауэрсом (эту новость временно сохраняли в тайне), и МИД боялся КГБ, как огня, зная, что здравые аргументы в советской внутренней кухне никакой роли не играют.

Но что делать? Неужели загубить на корню лейтенанта — надежду лондонской резидентуры?

В кабинет были немедленно призваны лучшие головы отдела, и на свет появился спектакль на уровне деревенской самодеятельности со сценой встречи Остапа Бендера и Шуры Балаганова, двух детей лейтенанта Шмидта, в кабинете председателя исполкома («Вася! Родной братик! Узнаешь брата Колю?»).

На следующее утро я уже фланировал по величественным коридорам, ожидая прибытия злосчастной пары на очередные переговоры. МИД я знал неплохо, ибо проходил институтскую практику в отделе печати у Леонида Ильичева, потом крупного партийно-дипломатического босса и академика (он навеки потряс меня своим грубым обращением с американскими журналистами и демократизмом, когда однажды, собрав в кабинете подчиненных, показывал какие-то диковинные фокусы с ниточками, нанизанными на руки, покрытые следами матросской татуировки), тогда же я приятельствовал с юным атташе пресс-отдела, будущим министром А. Бессмертных, частенько бывал с ним на вернисажах (sic!) и заставлял выслушивать свои стихи с лирическими отступлениями типа: «Прости, Александр, три «ш» нашикал, штих шалит, но на што мне штих, когда я охвачен шловешным шиком?»[10] (сравнить с пушкинским: «Шишков, прости, не знаю как перевести»); с тех пор мы, правда, не встречались, поэтому сей пассаж стоит рассматривать как орнамент мемуаров, с описанием сидения в венской опере в одном ряду с Бисмарком и Меттернихом.

Джентльмены уже засели у шефа «второй Европы», меня тут же забросили в кабинет на том же этаже — ощущения спринтера на стартовой черте, застывшего в ожидании выстрела спортивного пистолета.

«Вышли!» — прошипел наконец перепуганный голос по телефону, и я вылетел к лифтам, сжав для убедительности в руках папку с тиснением «На подпись» (явно на подпись тов. Громыко А. А.).

Сцена воссоединения была настолько трогательной, что взбудоражила всех сотрудников, толпившихся на площадке: «Ба! Кого я вижу! Какими судьбами? Какая встреча!» — я чуть не падал в объятия потрясенных от счастья джентльменов, впрочем, объятия честнее отнести к области воображения.

«Очень рад вас видеть! — спокойно заметил Коллинз (лорд смотрел на меня, как солдат на вошь). — Я как раз послал вам… книгу». — «Да, да, — перебил я его, изнемогая от благодарности, — да, да! Спасибо! Мне уже передали! Огромное спасибо! А ведь сначала, представьте себе! решили, что я тут не работаю». И я, как конь, заржал, поливая презрением и мидовский бюрократизм, и неосведомленность справочного бюро, и неразбериху в экспедиции, и прочие безобразия, вызвавшие роковую ошибку.

Сцена у фонтана удалась на славу, распрощались мы мило, доволен я был беспредельно, шеф тут же доложил наверх, как мы ловко исправили преступные промахи вечно беспечного МИДа, правда, в Англии любимцем джентльменов я почему-то не стал, хотя однажды любезный Коллинз пригласил меня в свой коттедж на обед. Как я ни старался покорить его своей любовью к культуре, в литературные друзья он меня не взял, милорда же я как-то встретил на ежегодной конференции консерваторов, он был сдержанно вежлив, подняв бровь, выслушал мое сообщение о результатах скачек в Дерби (тогда мне казалось, что разговор о лошадях — непременный штрих бесед в английском свете), и мы, поклявшись увидеться в ближайшее время, нежно расстались навеки.

Жизнь учила, что легенду всегда нужно ковать самому, не полагаясь ни на МИД, ни на КГБ, ни на черта, самому писать свой автопортрет, самому окружать его значительными и мелкими фигурами, самому придумывать эпизоды из якобы взаправдашной жизни, а лучше всего проживать жизнь подальше от коллег из КГБ — тут уж, благодаря Кате, поле для бытия в искусстве было необъятное, причем все шло само собой, без усилий: гуляния в ресторане ВТО, где за биточками по-климовски и знаменитой поджаркой забывалась принадлежность к разведке, об этом, правда, помнил швейцар, который поэтому и пускал, — ведь давать рубли было жалко, приходилось делать государственно-озабоченную физиономию и многозначительно показывать краешек красного удостоверения, действующего, как «Сезам, откройся», детские игры по сравнению с великими маневрами моего друга-коллеги, который входил в ресторан «Баку» с вопросом, не звонил ли ему еще Гейдар Алиев, и легко мог сесть в ожидавшую кого-то «Чайку» со словами: «Хозяин просил передать, чтобы ты нас подкинул!»…

Вот это разведка, comedia dell’arte, куда мне до таких высот!

Но озарения бывали, так, в 1965 году уже опытный ас и лондонский денди вместе с другом из МИДа Володей Васильевым карабкался, словно на Эверест, на последний этаж гостиницы «Москва», где пировали искомые звезды международного кинофестиваля, первые три кордона прошли по Володиному удостоверению («Нас там ждет венгерский пресс-атташе…»), но на последнем этаже были категорически отвергнуты стражем: «Никуда я вас не пущу без специального пропуска! Тут же сам Аверелл Гарриман, бывший посол США!» — тут и проявилась находчивость: я взял служивого под локоть, отвел в сторону и чуть зловеще, приглушенным шепотом (не дай Бог, услышит Гарриман) прошептал: «Кстати, о господине Гарримане» — и поднес к его глазам сафьяновую книжицу.

У цербера опустилась челюсть, будто по поручению председателя КГБ я передавал мину для американского посла: «Так бы вы сразу и сказали…» — и мы, осчастливленные, проследовали в райские кущи, завертелись меж белоснежных улыбок в дыму редких тогда американских сигарет, где сидела она, — я на тебя гляжу в упор, на взгляд твой, синий и осенний, так крокодилы разговор ведут в искусственном бассейне.

Вот и все. Книксен.

Пою тебя, магическое кагэбэвcкое удостоверение, ты не раз выручало меня и в искусстве, и в суровых буднях, выхватывало прямо из лап ГАИ и несло по жизни как птица-тройка, оберегая и лелея. Мягкое и нежное на ощупь, словно верный пес, с фотографией в форме, которую никогда не носил, — съемки производились в Феликсовом клубе, где фотограф давал напрокат пахнувший прокисшими подмышками, заношенный мундир, накладывал на плечи погоны, щелкал, и выходила перепуганная белуга с остекленевшими глазами — слава тебе, книженция, ты спасала в пикантнейших ситуациях, ты вгоняла в дрожь, когда терялась, ты впрыскивала радость, когда вдруг находилась, ты делала вежливыми директоров станций ТО и начальников ЖЭКов, ты превращала в саму любезность суровых партайгеноссе, и даже обои в страшные дни капремонта клеили тщательно и аккуратно именно благодаря твоему обаянию…

Разве это не жизнь в искусстве?

Галерея Тейт. Великолепные Спенсер и Мур. У Спенсера толстая золоченая рама, за которую можно сунуть маленький контейнер. Пожалуй, опасно, охрана смотрит, а вот на скульптуры Генри Мура внимания не обращают — такие махины не увести— интересно, это бронза или какой-то особый сплав и прилипнет ли к заднице этого бронтозавра магнитный контейнер?

Потрясающий Гейнсборо в Кенвуд-Хаусе прямо на лаунах Хемстед-Хита, народу мало, недалеко ресторанчик, этот зеленый массив превосходен для тайников и разного рода сигналов, правда, с агентами встречаться рискованно: совсем недалеко советское торгпредство, не обделенное, естественно, вниманием контрразведки, можно легко напороться и на наружника, и на сослуживца, выкатившего дитя в коляске на прогулку.

В пабе «Чеширский сыр» (не путать с любимым Чеширским котом) работать можно только с официальными связями, ибо он забит журналистами, но, если припрет любовь к искусству, можно пройти в соседний дворик, где жил великий остроумец доктор Джонсон, там, между прочим, легко найти место для бросового тайника, контейнер — не пустая пивная банка, конечно, но, скажем, коробок из-под спичек или жвачки.

Лондонские театры старомодны, сидеть всегда тяжко, ряды узки, немеют ноги, для разведки театры малопригодны, разве что вонючие сортиры, куда стоит в очереди такая же интеллигенция?

Моментальная передача в сортире. Возможно, но только во время спектакля, когда сортиры пустуют.

Лучший Лондон создан Кристофером Реном, в соборе Святого Павла можно установить визуальный контакт с агентом, а потом пройти в ресторанчик на набережной, Бромтонская оратория с разными скульптурными ансамблями идеальна для тайников, библиотека Лондонского музея весьма подходит для встречи с агентами, в двухэтажном книжном магазинчике на Бакли-сквер приятно обменяться информацией, роясь в антикварных фолиантах на полках.

Проверяться от слежки можно и в Национальной галерее, и даже в переполненном народом шикарном магазине «Хэрродс», для этого нужно знать расположение боковых лестниц, и наружнику, если он не хочет потерять вожделенный объект, придется переть следом (в магазине масса выходов, которые трудно заблокировать).

Лондонские магазины ослепляют выбором, особенным вкусом отличаются витрины, они блестят и отражают идущих сзади и даже на другой стороне улицы, еще хороши лестницы с неожиданным тупиком — тут уж при развороте легко упереться в наружника, делающего вид, что зашнуровывает ботинок.

Проверка, проверка и еще раз проверка. Из галереи Куртод видна улица, ergo: реально вести наблюдение за агентом, засечь машины, идущие за ним, переписать их номера, а потом, пока агент крутит по городу, забраться в паб в районе Пимлико и там из окошка снова взглянуть на «хвост» за агентом, и сверить номера — это называется контрнаблюдением, труднейшее, между прочим, искусство…


Прототип с совершенно секретным ящиком. Виски? Коньяк? Кородряга? 1978 год. Дания


«Руководство для агентов Чрезвычайных Комиссий», изданное в 1919 г. Волынской губчека, гласит: «Выходя из дому, надо всегда иметь в виду возможность внезапного ареста по улицам, потому не держать при себе без специальной надобности ничего компрометирующего. Всегда иметь в виду шпионов, однако проверять себя умело: не бросать беспокойных взглядов, не оборачиваться грубо и демонстративно и удостоверяться другими способами: направляясь проходными дворами, пустынными переулками, вскакивая на ходу в конки и проч. Тактика шпионов разработана и разнообразна. Очень часто, например, они передают свою «дичь», за которой охотятся, из рук в руки, от квартала к кварталу, идут параллельными улицами, забегают вперед. Шпионами часто служат извозчики, лавочники, продавцы сельтерской воды, семечек и т. п.» (подумать только: обыкновенных филеров отождествляют с нами, голубокровыми разведчиками!).

Лондон начинал принадлежать мне.

Вскоре выдали автомобиль, дабы любовь к искусству я мог удовлетворять более современными методами. Московский опыт вождения ограничивался автокурсами, к тому же чертово левостороннее движение требовало полной перестройки, голова крутилась, как на шарнирах, и часто приходилось вздрагивать на переходах.

Час роковой настал, я выбрал воскресенье, когда Лондон пустеет, погрузил в машину Катю, всучил ей карту города и дал старт! Такое бывает, наверное, только в аду: мы рвались вперед, тряслись, въезжали в ямы, останавливались, мы вскоре заблудились, и жена горько плакала, роняя слезы на карту (я же, раздувшись, как вепрь, изничтожал ее за неумение ориентироваться). Через три мучительных часа я почувствовал себя чемпионом мира по автогонкам и вскоре, запоздало нажав на тормоза, въехал в машину, идущую впереди.

Обменявшись визитными карточками с пострадавшим (вина была моя, имелась страховка), мы бодро помчались дальше и чуть не сбили на «зебре» (святое место для англичан) старушенцию, ступившую на переход так нагло, словно она была в собственной квартире. Наконец мы вылетели на автостраду, набрали скорость, были оштрафованы полицией, затем вернулись и покрутили по Челси, вышли у Чейни-Уок, выпили по полпинты темного «гинесса» в пабе, и я сказал, что Катя изумительно ориентировалась по карте и вообще умница и красавица, и мы помирились и расцеловались и поехали в Баттерси-парк посмотреть на скульптуры, которые удивительны среди деревьев и кустов.

Тут мотор неожиданно остановился, и ничто не могло его оживить; напрасно я поднял капот и вывинчивал свечи под уничтожающие реплики Кати, напрасно я бился, — машина не сдвинулась с места, и, снова разругавшись, мы вернулись домой на такси, что равнялось стоимости пары ботинок.

Утром с помощью коллег машину запустили, я снова почувствовал себя Великим Шофером, изящно проехал по Кен-Хай, правой рукой придерживая руль, чуть замедлил ход на повороте в «улицу миллионеров», где стоял газетчик, и левой рукой протянул ему два боба, не смотря, естественно, вперед, — руль пошел влево и машина врезалась в ворота (говорили, что в истории ворот такого не случалось).

Но старлеи разведки живут не только автомобильными страстями, они не только вращаются в свете и с утра, как Евгений Онегин, прикидывают, в чьем доме отведать джин с тоником, на кого вечером навести лорнет и как возбуждать улыбки дам огнем нежданных эпиграмм, они иногда просто живут, дышат и наслаждаются жизнью.

Тяжело превозмогая скопидомство, мы ринулись в королевский шекспировский, где узрели не только «Сон в летнюю ночь» с Ванессой Редгрейв, но и знаменитый спектакль по пьесе П. Вайса «Убийство Марата в исполнении сумасшедших Шарентонского монастыря под управлением маркиза де Сада». Ставил великий Питер Брук, и режиссер и тоже псих де Сад на репетиции этой пьесы в пьесе кричал Шарлотте Корде, зарезавшей лежавшего в ванне Марата: «Шарлотта, вы убили не так, пожалуйста, повторите еще один раз!», и она повторяла, и, безумная, рыдала, а в финале, когда гремели аплодисменты и сыпались цветы, сумасшедший бросал в зал какую-то веревочку из своего одеяния: мол, еще неизвестно, кто из нас псих, господа!

В те годы в моду вошло политическое кабаре, где правительство крыли в хвост и гриву (это наводило на крамольные мысли: а почему наше правительство…), и Бертольт Брехт, его баллады исполнялись Лоттой Леньей и Гизеллой Мей, в «Ковент-Гарден» шла опера Курта Вайля «Взлет и падение города из махогани» по Брехту, над тупостью и сытостью буржуазии издевались остро и тонко, вольные бродяги презирали частную собственность, и все это хорошо ложилось на взращенную на Марксе — Ленине душу.

Катю вскоре пригласили в Пушкинский дом (место, где собирались эмигранты, сносно относившиеся к осчастливленной революцией России), там она несколько раз прочитала доклады о расцвете могучего советского театра, порадовала публику Блоком, познакомилась с массой симпатичных старичков и старушек, тосковавших по родной земле. Меня этот контингент интересовал мало: русские всегда под надзором властей, да и что реального они могли сделать для службы?

Вскоре на Катю кто-то накапал, и резидент посоветовал мне отгородить жену от Пушкинского дома, якобы забитого английской агентурой, — ведь контрразведка, как известно, коварна и вероломна, потому не стоит играть с огнем в этой змеиной норе, а направить пыл души на богемные круги, куда заплывали жирные караси из правящего класса.

Так мы начали циркулировать в салоне добродушного и улыбчивого Чарльза Перси Сноу и жены его, тоже писателя, Памелы Джонсон, попали в дом публицистки Эллы Уинтер, соединенной когда-то узами с самим Джоном Ридом, прославленным американским революционером и автором «Десяти дней, которые потрясли мир», побывали на банкетах у нашего соседа по улице писателя и пагуошского деятеля Вейланда Янга (там сразили меня свобода общения и непринужденность гостей, особенно сидевший на полу с другими гостями аристократ и лейбористское светило Энтони Веджвуд Бенн в пуловере и без галстука, — я же, наслушавшись лекций о необыкновенной чопорности англичан, облачен был в смокинг, взятый напрокат), общались мы с Эланом Силлитоу, милым парнем из Ноттингема, в то время «рабочим» писателем, который вскоре отошел от социальных тем и погрузился в анализ condition humaine, были и у Арнольда Уэскера, очень левого драматурга, мечтавшего приобщить народ к культуре, дружили с известным фотографом Идой Карр, увековечившей нашего сына.

Появление на свет отпрыска вынудило Катю отключиться от светской жизни, что вызвало скрытую радость начальства, особенно после того, как Катя встретила случайно в Гайд-парке Питера Брука и целый час проговорила с ним на скамейке (кто-то из советских молодых матерей засек ее на месте преступления).

Случилось и еще одно, не менее драматическое ЧП: на домашнем приеме[11] Катя сказала одному сотруднику Форин Оффиса: «Мы вас сейчас украдем!» (он собирался уходить домой), но шутку, как известно, понимают лишь мистеры Пиквики со всем клубом, а коллеги имеют длинные уши, и если слышат, что иностранца собираются украсть, то непременно думают о депортации народов — вскоре Катю вызвали к резиденту и состоялась «профилактическая беседа» (термин КГБ), из которой, впрочем, она ничего не вынесла, кроме безумной невнятности, которой закруглял углы ее собеседник. Долго она выспрашивала потом у меня, за что же все-таки ее вызывали на ковер и чего, собственно, от нее хотели— все это мистически именовалось «работой с женами».

Так что жизнь в искусстве давала сбои — и тут неожиданный удар нанесла живопись в лице дегенеративного авангардизма: однажды я купил кофейный столик с черно-абстрактными, словно кляксы, пятнами. Несчастная эта покупка, наложившись на скандал в Манеже, где рассвирепевший Хрущев громил Неизвестного, Белютина и Кo, возмутила кое-кого из навеки влюбленных в Шишкина, на меня настучали в Центр друзья-доброжелатели, и казус сей всплыл на партийном собрании в Москве («И у нас есть еще товарищи, попадающие под влияние буржуазной культуры!»). Однако репрессивных мер не приняли, на родину вместе с декадентским столиком не выставили, и он стал лишь предметом незлобивых шуток а-ля «Правда» по поводу картин, намалеванных хвостом осла.

А тут еще и по линии поэзии удар: появился в Лондоне крамольный Евтушенко, упоенно читавший у нас в доме свои стихи и «Змею» Лоуренса из антологии английской поэзии, взятой мною в посольской библиотеке (книгу ему пришлось подарить, компенсировав библиотеку Бабаевским и Панферовым). Контрразведчики в резидентуре имели задание приглядывать за его зловещими деяниями и особенно возмущались тем, что он угощал на свои гонорары англичан, а не сдавал их в кассу посольства, как положено честному советскому гражданину.

А вообще жизнь была прекрасна, работа нравилась и вдохновляла, хотелось авантюр, чтобы, как Бомарше, переплывать Ла-Манш, дабы предотвратить публикацию памфлетов против любовницы короля Людовика XV, чтобы вороной жеребец высекал искры из серых булыжников, чтобы болтался кинжал у самого живота и позванивали в такт копытам золотые луидоры в кожаном мешочке.

Коня прекрасно заменяла зеленоватая «газель», и я летал на ней по Лондону, ходил на выставки, в светские салоны, на собрания, культурные и абсолютно бескультурные, бегал даже в городские дансинги (это о музыке и балете — sic!), надеясь на вальс-бостон с наивной шифровальщицей или хотя бы с секретаршей военного министра[12] — ведь чем черт не шутит! разве не Великий Случай играет нашими судьбами?

Но о несчастье! лондонские дансинги кардинально отличались от танцплощадок в южных санаториях, где каждая вторая дама либо из ЦК, либо из Совета Министров, либо из КГБ — сущие клад и крем-брюле для разведчика, — а тут одни продавщицы, одни нежные девы и юные жены, любившие нас, одни официантки и прачки, ну хоть бы одна из Оксфорда или Кембриджа или хотя бы из школы подготовки машинисток для государственных служб.

Выдавал я себя за заезжего шведа, танцевал, выбиваясь из сил, словно в фильме «Загнанных лошадей убивают, не правда ли?», шли месяцы горьких разочарований, и в моем отчаянном мозгу заработал калькулятор: население Лондона составляет восемь миллионов, считал я, четыре миллиона женщин минус дети и старушки — два миллиона в остатке, минус миллион не выносивших городские дансинги, полмиллиона больных, итак, с полмиллионом дам мне предстояло перетанцевать, дабы найти и просеять сквозь решето будущих агентесс советской разведки. При всей энергии и юном темпераменте на всю эту операцию при ежевечерней, без выходных и отпуска, нагрузке в десять партнерш требовалось почти двести лет, срок порядочный при условии большого износа на работе в органах…

Жизнь на площадках Терпсихоры рушилась, не выгорало ничего и в ночных клубах, где шныряли худосочные проститутки, говорившие на кокни (только Пигмалион — профессор Хиггинс решился бы превратить их в агентов), англичане вздрагивали, когда в галерее я пытался обсудить достоинства Гольбейна, благо на концертах хватало такта не узнавать у соседа фамилию композитора в момент крещендо.

Яркой молнией сверкнула надежда на «Черной лисице», где читала текст Марлен Дитрих, истинная блонд, обладавшая хрипловатым нежным голосом, маленькая Марлен, которую Хемингуэй называл «капусткой».

В крошечном зале на Пиккадилли гардероб был забит до отказа, и пришлось оставить плащ (и кинжал) в соседней комнате на стуле. И тут монетка выпала орлом: рядом в кресле оказался милый функционер из центрального офиса консервативной партии, на удивление словоохотливый, с внешностью еще не подстреленного лося.

Перед самым началом в громе оваций влетела Дитрих собственной персоной, небрежно сбросила на пол перед первым рядом шикарную норку и уселась на нее, отмахнувшись от джентльменов, предложивших ей место.

Спертую духоту тут же разбавили ароматы французских духов, но не до них было — я впился в функционера, как утопленник в протянутую руку, тут же договорился выпить с ним по пинте пива в соседнем пабе, фильм смотрел рассеянно, в глазах рябило от счастья: наконец я прорвусь в бастион консерваторов! — и грезились вороха секретных документов, которые выволочет симпатичнейший функционер в дальний парк, где мы встретимся за игрой в крокет (не забыть купить бриджи с подтяжками).

Фильм и грезы продолжались недолго, мы радостно встали, я ринулся за плащом (и кинжалом), но фортуна дала подножку: рыцарскую форму стибрили, — о Англия, приют воров еще со времен Оливера Твиста! туда бы нашу ЧК, живо бы навели порядок! — а пока я метался в поисках утраченной собственности, функционер испарился, даже не попрощавшись…

Иногда я грустно подходил к лакомому зданию Форин Оффиса и увязывался за каким-нибудь клерком с измученной физиономией паупера, жаждавшего заполучить хотя бы тысячу фунтов, одного такого довел однажды до бара, сел рядом за стойку, слушая, как хрустят его голодные зубы, разрывавшие сандвич, и обратился с гениальным по простоте вопросом «который час?» (так в юности я знакомился на куйбышевской набережной с девушками). Клерк проворчал время сквозь забитый рот, но, когда я полюбопытствовал о чем-то заново, пересел на другое место.

Где же искать сокровища? — я лишь читал о блестящих салонах у бывшего разведчика и автора Бонда Яна Флеминга, о светских сборищах у леди Памелы Бэрри, жены редактора «Дейли телеграф», о литературных чтениях у леди Антонии Фрейзер, жены заместителя военного министра, — слюнки текли от зависти, но как попасть в этот рай? Впрочем, иногда удавалось, но чаще почти как у Оскара Уайльда: «Сэра старлея приглашают во все лучшие дома Лондона — один раз!»

Удалось, правда, закрепиться в апартаментах двух студентов-музыковедов (sic!), которые каждую первую среду месяца устраивали у себя открытый вечер, cheese and wine party — захватывай бутыль, бери знакомых, милости просим! Хозяева обеспечивали гостей сыром (тут остановилось сердце и хочется пропеть оду сырам: о сыры! нежные мои сыры! мягкий, тянущийся бри, в голубую крапинку датский, благородный стилтон, твердоватый пармезан!) — и все радостно гуляли, знакомились, общались и были счастливы этому обстоятельству.

Прибыв в Москву, мы с женой пробовали скопировать такой журфикс с заходами на огонек элегантных и остроумных соплеменников — увы, но у нас в России, видимо, любой здравой идее суждено вылиться в безобразие: в первый же вечер нашу маленькую квартиру заполнила толпа знакомых и незнакомых субъектов, всё затоптали, закурили, заблевали и изгадили, кто-то напился, кому-то набили морду, кто-то заснул на кухне, — битая посуда, расколотые пластинки, бесконечные стуки по батарее возмущенных соседей.

Так заколотили в гроб Мечту.

Но все-таки удалось мне попасть в настоящий салон, где бывали политики. Как ни странно (а может быть, совсем не странно), его хозяйкой была эстрадная певица (sic!), броская блондинка, жившая в модном районе Найтсбридж и разъезжавшая в «ягуаре» цвета ее собственных волос, дивным казался салон, просто как у Анны Шерер в «Войне и мире»: и члены парламента, и даже личный секретарь Черчилля, служивший в Форин Оффисе. Салон процветал, пока однажды хоромы чуть не сгорели из-за неосторожного обращения хозяйки с электрическим одеялом, вершиной НТР с вмонтированными электроспиралями, — клянусь, что к поджогу я не имел отношения, а за английскую контрразведку не ручаюсь.

И снова внутренний фронт искусств — посольская самодеятельность. Катя, гордо подняв голову, читала со сцены любимого Блока и какой-то революционный стих Игоря Волгина, я же, еще не остыв от студенческих экзерсисов, включился однажды в новогодний капустник. Сварганили мы его в духе уже остывающей «оттепели»: перешерстили и дипломатов, и техработников, и бухгалтерию, и даже (очень легко!) посла, — зал лежал от хохота, посол с женою смеялись и били в ладоши, словно приветствовали на съезде генсека, резидент аплодировал сдержанно, как подобало КГБ, никогда не выносившему вердикт сразу, а склонному к глубокому анализу и всестороннему изучению.

Полный триумф, радость победителей, водопады коньяка «Двин», продававшегося в посольском магазине по пять шиллингов за бутылку, почти бесплатно, что объяснялось фиаско нашей внешней торговли, вывезшей волшебный напиток на экспорт с этикеткой «коньяк» — грубое нарушение французской монополии.

«Двин» пришлось сплавить по дешевке в магазин посольства (силами совколлектива партию распотрошили за один месяц, слабосильным англичанам на это потребовались бы годы), но проблема внезапно приобрела политическую окраску: на собрании секретарь партбюро пожаловался, что натыкался на пустые бутылки из-под «Двина» даже в кустах пригородного Буши-парка, пейте, товарищи, умолял он, но только, прошу вас, не оставляйте бутылки на месте пикников, не позорьте родину!

Мы пили и пили «Двин» за наш триумф, и, когда утром меня вызвал к себе резидент, я приготовился к поздравлениям.

Резидент слыл человеком серьезным, с большим опытом работы во внутренних органах (кстати, он тоже имел отношение к искусству, ибо однажды организовал на периферии подслушивание и просматривание гастролировавшего Вертинского — местное управление со сладострастием бдительных кастратов фиксировало личную жизнь знаменитого артиста).

— Зачем вы сюда приехали? — строго спросил он.

— Работать, — ответил я с простотою Жанны д’Арк, идущей на костер.

— Работать? — удивился он. — А как понять ваше участие… в этом самом… — Он брезгливо шевелил пальцами, будто в них застряла мокрица.

— В капустнике? — помог я ему.

— В капустнике, — сморщился он безрадостно, слова этого в высоких чекистских кругах либо не знали, либо связывали со свободомыслием.

— Но ведь всем понравилось, — возразил я робко. — Посол смеялся, да и вы…

— Вы так думаете? А знаете, что посол после этого пригласил меня к себе и имел серьезную беседу?! Разве вы не понимаете, что это подрыв авторитета руководства? Так вот: или работа, или… эти самые… капустники!

Finita la comedia, кончилась жизнь на сцене, не мечтать отныне старлею о взрывах аплодисментов, и даже в качестве остроумца-конферансье не выступить (когда-то в институте я объявлял с самарской непосредственностью: «Партию на фортепиано исполняет…» — словно у Бендера: «городская фисгармония»), все кончено, неужели финал жизни в искусстве? Держись, товарищ, жизнь продолжается, только не в этом маленьком зале, а на подмостках всего Соединенного Королевства, держи ушки на макушке, разве ты не слышал, что скоро Эдинбургский фестиваль? Фестиваль? Ну и что? А то, дурачок, что на него прибывает внушительный букет: Д. Шостакович с сыном Максимом и М. Ростропович с Галиной Вишневской. Ну и что? А то, умник, что фестивалем заведует лорд Харвуд, человек светский и влиятельный, — вот уж в чьих кругах вертятся меломаны — составители секретных документов, твердокаменные тори, млеющие и теряющие бдительность от фуг Баха и симфоний Бенджамена Бриттена…

Правда, к тому времени я уже достаточно наспотыкался на ниве искусств, чтобы строить воздушные замки: деятели культуры страдали непредсказуемостью и слабо понимали, что от них требовалось честному чекисту.

Совсем недавно в Лондоне с триумфом гастролировал МХАТ, Катя когда-то училась у режиссера Раевского, мы встретились с ним, она жадно выспрашивала, что творится на сцене, очень скучала Катя по театру, заграничная жизнь и нравилась, и угнетала, близких подруг не было, и все чаще вспоминался аргентинский фильм с Лолитой Торрес о трагической любви дипломата и актрисы, которым оказалось не по пути.

Ну разве мог я, друг культуры, не использовать театр для заведения знакомств среди англичан?

Выбрав свободный день МХАТа, я рванул в гостиницу на Рассел-сквер, твердо решив взять за жабры Раевского. Однако оказалось, что труппа отбыла на ужин к командору Кортни, члену парламента от консервативной партии, которого у нас не переваривали из-за острых антисоветских выступлений и впоследствии, когда он посетил Москву, подбросили «ласточку», сфотографировали в постели и попытались на этом деле завербовать. Шантаж, однако, не прошел, и тогда пикантные фотографии живо зациркулировали по Англии, вызвав скандал в прессе, в избирательном округе консерватора и даже его развод с женой.

Уже возвращаясь к машине, я вдруг наткнулся на Бориса Ливанова, мрачно бродившего вокруг гостиницы в компании добродушно-улыбчивой Зуевой.

— Сволочи! — пророкотал Ливанов своим великолепным басом. — Уехали на гулянку к Кортни, а меня с Настей не взяли…

— Может, показать вам достопримечательности? — предложил я, преисполненный вечной любовью к артистам.

Ливанов и Зуева уселись в машину — Пэлл-Мэлл, колонна Нельсона, Букингемский дворец с цветными гвардейцами в меховых муфтоподобных шапках, Вестминстерское аббатство, — путешествие продолжалось минут пятнадцать, Борис Николаевич даже по сторонам не глядел, все ворчал, что его предали.

— Послушайте, Миша, — спросил он вдруг просто, — а у вас дома водка есть?

— Конечно! — Я даже возмутился. — Не только водка, но и джин, и виски!

— Поехали! — скомандовал Ливанов, правда, Зуева как-то странно на меня взглянула.

— А стоит ли, Боря? Может, дождемся своих? — спросила она осторожно, но он только зарычал в ответ.

Катя в тот вечер тренировала посольские таланты перед очередным торжественным вечером, поручив коляску с сыном соседке, я залез в холодильник и, к ужасу своему, увидел там только бутылки и яйца (и выдающимся разведчикам сжимают горло когти нищеты).

Я поставил на стол непочатую (как ни странно) бутылку джина и стаканы, а сам отправился на кухню, дабы зажарить лучшую в мире яичницу.

Когда я внес сковородку в гостиную, бутылка джина уменьшилась ровно наполовину, Борис Николаевич был приятно возбужден и словоохотлив.

— Какие негодяи! — гремел он, сотрясая коттедж басом. — Особенно эта Алка! (Тарасова, тогда директор театра.) Подумать только: уехать, а меня не взять! И вот сейчас сидит великий артист в этой халупе и с дипломатом Мишкой яичницу жрет! (Фразу эту я проглотил вместе с яичницей, хотя ранило, конечно, такое пренебрежение к коттеджу и неповторимой личности хозяина.)

Зуева утешала и успокаивала, джин быстро растаял, в ход пошла вторая бутылка, загремели живописные воспоминания о жизни МХАТа, гул нарастал, стены дрожали, пока не вернулись от Кортни актеры и не забрали моих знаменитых гостей.

Утром на следующий день меня вызвали на ковер.

— Вы совсем потеряли голову, — начал резидент жестко. — Вы же разрушили всю комбинацию! Вы же срываете гастроли театра! (Дальше что-то об ущербе престижу Державы.)

Влип я страшно: лидеры МХАТа порешили «сохранить» Бориса Николаевича для спектакля и отсечь его от искушений зеленым змием у Кортни. Посему разработали хитроумный план с участием Зуевой, провели целую акцию дезинформации и тайно от него (так им казалось) уехали в логово командора. Операция координировалась с КГБ через сотрудника, включенного в администрацию МХАТа. А я… каков я? Сорвал…

Сильно меня отхлестал резидент за потерю чекистского нюха и бдительности, правда, спектакль Ливанов провел с блеском.

Но прошлые фиаско легко забывались, тем более когда хотелось походить по земле Бернса и посмотреть своими глазами, как бьют из-под земли родниковые ключи шотландского виски, — и я предложил резиденту послать меня в Эдинбург вместе с делегацией, тем паче что близ залива Холи-Лох в Шотландии ощерилась ракетами американская база подводных лодок[13].

— Не уверен, что англичане подпустят вас к базе, — сказал шеф.

— Если нет, то я покручусь в обществе лорда Харвуда!

Вскоре прибыли и великие соотечественники в сопровождении переводчицы минкультуры и молчаливого, но величественного полковника КГБ, удобно осевшего в этом светлом учреждении и не упускавшего шанс лишний раз вдохнуть и выдохнуть угарные дымы капитализма.

Ростропович оказался демократичным и непосредственным человеком, тут же попросил называть его не иначе как Славой, легко пил водку, шутил и рассказывал разные байки, в том числе и о своем виолончельном выступлении на подшефном заводе, где после концерта какой-то честный пролетарий проникся к нему, похлопал по плечу и сказал: «Хороший ты парень, Слава, бросай свою гитару и валяй к нам на производство!»

Галина Павловна была сдержанна и величественна, как царица, и до бесед с молодым дипломатом не снисходила, видимо, не без оснований полагая, что в посольстве служат одни стукачи.

Максим Шостакович бродил по городу, а Дмитрий Дмитриевич, наоборот, никуда не выходил и сидел у себя в номере.

Однажды утром, когда, погруженный в себя, он вышел к завтраку, гостиничные оркестранты решили его осчастливить и грянули что-то на скрипках, потрясшее даже меня, путавшего сюиту с маршем.

Лицо Шостаковича исказилось мукой, вилка выпала из рук, он нервно вскочил и удалился в номер. Максим сказал, что большего ужаса он не слышал, и ушел к отцу, оркестранты расстроились, но доиграли до конца, полкаш сидел угрюмо, смотрел на меня, как на чужеродное тело, заброшенное в его черноземы, и строго перехватывал стыдливые взоры, которые я бросал на хорошенькую переводчицу.

Но Вишневская в «Мессе» Бетховена в эдинбургском соборе проняла даже старлея, в тот же вечер он записал в блокнот: «Подожди. Это «Месса» Бетховена. Мы летим на лодочке по волнам, купола зеленые заливает солнце, а под нами мечется ураган. Запевает[14] женщина, оставляя все хоры органные за собой, — так шальная лодочка выплывает прямо из прибоя на прибой. А на улице торгуют сандвичами, а на улице — восемь по Гринвичу, а на улице в старом отеле очищают лакеи форелей, стрелки в тартанах бьют в тимпаны, стальная гвардия в прожекторном блеске вяло вздрагивает на белом вереске».

Большевистской революционности явно не хватало, и я поддал жару: «Сыплется вереск на белые головы. Где же вы, кромвели? где же вы, моры? Чтоб острый кинжал решал право на трон и споры!» Но душа, отравленная «оттепелью» и мятущаяся в потемках, не давала перерезать всех жителей Шотландии, и я закончил в духе идеологов будущей перестройки: «А может быть, обойтись без кинжала? Неужели не хватает музыки и солнца?»

Эдинбург был прекрасен, чист и благополучен, в витринах висели пледы и юбки в клетку, замок, отделенный рвом, дышал шекспировскими страстями, застывшими в прошлом.

Но лорда Харвуда я так и не оседлал, не повезли меня к лорду домой на кебе, даже полкаша оставили за бортом — артисты хитры, как черти, вечно вырываются они из-под бдящего Ока, вечно у них свои дурацкие делишки, воспаленные разговоры об искусстве, разных там бемолях и диезах, чуть не передерутся из-за какой-то ерунды, вроде даты написания симфонии. Какая разница? Так они и становятся легкой добычей вражеских спецслужб, изменниками Родины и врагами самой передовой в мире Системы. Ужасно, просто невозможно жить в искусстве!

И доказал это опять Ростропович, но уже в конце семидесятых, когда я предводительствовал в датской резидентуре. Гастролировал тогда в Копенгагене Сергей Образцов, давал концерты в это время и Мстислав Леопольдович с репутацией тогда еще не заядло антисоветской, еще не успели его с женой отлучить от гражданства, но изрядно ворчали, что «делают, черт возьми, все, что захотят!», вплоть до выезда из родной страны — приюта муз.

После концерта Образцова на сцену, как положено, взошел наш посол в Дании Николай Егорычев, поприветствовал первого в мире кукольника и они нежно, по-русски расцеловались. В этот сентиментальный момент на сцену из зала вышел Ростропович и тоже расцеловал Образцова, а заодно и посла, которого неплохо знал по Москве, — вот ужас!

На концерте я не был, но уже через пятнадцать минут мне донесли об этом иудином поцелуе, сделанном — подумать только! — публично и нарочито, на глазах у многочисленных совграждан, заполнивших зал. Гонец, со скоростью света принесший эту трагическую весть, подавал ее не иначе как демарш Егорычева, сознательно не уклонившегося от поцелуя, даже подставившего щеку и таким образом связавшего себя навеки с диссидентом-виолончелистом.

С Николаем Григорьевичем отношения у меня сложились теплые, я уважал его и как жертву придворных интриг, и как солдата, прошедшего войну. Совершенно откровенно я изложил ему эту страшную историю и заверил, что ее через мою голову непременно донесут до всесильной Москвы. Мы решили нейтрализовать удар, и посол направил реляцию о визите Ростроповича прямо на имя Андропова: нельзя, мол, его с женой отталкивать во вражий стан, надо тонко с ними работать, перетягивать обратно, и все во имя святых интересов партии — навинтили в шифровку столько туфты, что не подкопался бы ни один самый-самый стукач.

Так я и не испил до конца из чаши искусства, но пытался, честно пытался до самого окончания службы.

Последний раз я сделал рывок снова в Копенгагене, куда нагрянул Никита Михалков, которого я затащил к себе домой с мыслью устроить в его честь через пару дней приемчик, пригласить нужных датчан…

Но виски почему-то оказалось настолько вкусным и так вдохновенно заструилась беседа, что вскоре унесло нас ветром в злачный «Зеленый попугай», изумруд распутной Скандинавии, туда я водил иногда лишь высоких партийцев и своих командированных начальников — роскошный бар, где юные и ненавязчивые, белые и черные, красные и синие, где туалеты от Диора и самые истонченные духи, где можно даже бесплатно станцевать (один раз!), а можно просто посматривать краем глаза, как торгуются на пальцах ящерообразный японец и недавняя школьница.

Никита Сергеевич улыбался в усы, впитывая пленэр для своих будущих киношедевров, мы тихо блаженствовали, пока не покинули этот Олимп красоты, правда, по странной причине я забыл, куда поставил свой «мерседес» — бывало и такое, прости меня, любимая служба! — и мы мучительно искали его полночи, потерялись, потом искали друг друга, но не нашли, потом нашел я машину где-то в тупике у вокзала, но уже не было сил искать Михалкова.

Так, словно Атлант, нес я на спине своей небо культуры, подгибались ноги, шатало меня и кривило, так она и катилась, моя жизнь в искусстве, мой цирк, моя любовь, так и бултыхалась на ухабах моя колымага под музыку Вивальди, под скрипок переливы до самой отставки.

Загадочный мир искусств в КГБ, там интеллектуал и душитель живой мысли Андропов, писавший на досуге лирические стишки, там его правая рука Семен Цвигун, сценарист и писатель, пустивший себе пулю в лоб, там левая рука — Георгий Цинев, певший арии Брежневу (неплохой, говорили, голос) и доросший до консультанта фильмов, там трудолюбивый Крючков, друг театра, заботливо копивший программки попутно с компроматами на «так называемых», да и я сам, уже растворенный в прошлом, одной рукой строчивший поэмки «в стол», другой — шифровки в Центр, всю жизнь лишь промечтавший выйти на Сенатскую площадь, тоже вариантик борца за правду — «так кто же однажды посмеет прорвать заколдованный круг и, пальцы распялив на стенах, чертог почерневший качнуть?».

Главный противник — США, ныне партнер, музы, грезы, перспективные планы, слезы, всесоюзные совещания, розы, явки, конспиративные квартиры, операции, стукачи и агентессы, таланты и поклонники.

Жизнью ли было все это или странным сном?

Но и этот ушедший нелепый мир вызывает во мне сейчас только жалость, кто знает, может, после очередного переворота исчезнет и она.

Загрузка...