Москва, 1985 — 1991

…пьют молоко летучих мышей и кошек, рыбу ловят руками, во время еды прячутся или закрывают глаза, а все остальное делают не таясь, подобно философам-циникам. Сжирают сырыми трупы жрецов и королей, дабы впитать в себя их достоинства.

Хорхе Луис Борхес

Я еще на пути к «Националю». Гена, я еще топаю по жаркой улице Горького, всматриваясь в прохожих, и крутится в голове какой-то легкомысленный мотивчик на старый стих, посвященный прекрасной и единственной в тот прекрасный и единственный час в том прекрасном и единственном городе, что-то вроде «а я себе гуляю и сигареткой балуюсь, смотрю, переживая, на проходящих барышень»[90], тянется мотивчик, словно ничего не изменилось, может, мы просто бежим на месте, как кэрролловская Красная Королева, и этот толстый солидный дядя с плешью, скользящий подслеповатыми глазками по мелькающим ножкам, и есть тот самый я, баловавшийся сигареткой?

В 1985 году медленно, тонкими намеками началась перестройка, возбуждая больше любопытства, нежели веры в будущее, — все так обрыдло, что даже фантазия не фонтанировала.

Я еще купался в театральной славе (пьесу показали в обществе слепых, и мы с режиссером там выступали с разъяснениями о терроризме США, срывая аплодисменты), спектакль бороздил просторы Поволжья и Украины, рассказывая простым советским людям о зловещем ЦРУ, ненавидевшем всех хороших людей и лившем вокруг кровь.

Иногда я позванивал коллегам в родной отдел (говорили со мной, как с назойливой мухой, хотя я ничего не просил), пару раз поздравил Витю, уже первого заместителя начальника разведки, с какими-то юбилеями («Надо бы увидеться», — заметил я. «Надо бы», — отозвался Витя безрадостно), ты, Гена, кажется, в 1983 отчалил в ГДР на ключевое место шефа, по важности одновременно члена коллегии КГБ.

Гордиевский уже два года бился насмерть в туманном Альбионе, в основном со своими начальниками, которые не давали ему ходу, видимо, кожей чувствуя, что он принадлежит к когорте тайных англосаксов, с ним мы переписывались, хотя мне не нравилось, что он отвечал с большим опозданием, иногда даже одним письмом на мои два, — власть портит людей, заместитель резидента в Лондоне — это шишка, хотя, конечно, червяк по сравнению с тобою и Витей…

«Дорогой Михаил Петрович! Очень рад за Вас в связи с успехами на театральном поприще. С интересом слежу за Вашим прогрессом здесь и буду счастлив вместе с Вами, когда произойдет всероссийская известность (в то же время моя преданность Вам и признательность сохранятся неизменными, даже если, вопреки ожиданиям, она и не придет)…»


Рисунок Кати Любимовой


А вот из другого:

«…Моя жизнь здесь, к сож-ю,[91] не отвечает Вашим рекомендациям. Борьба за самоутверждение продолжается. Дни, недели и месяцы проходят в тех заботах, которые Вам хорошо известны, причем с изрядной долей утомления и перенапряжения. Я не вижу тех прелестей, о которых говорите Вы, — театра, концертов, выставок, музеев и пр. Моим утешением является лишь 3-я программа радио, которая передает только серьезную музыку, и я ее слушаю постоянно».

Бедняга.

Мы иногда виделись во время его отпусков, приглашал он меня в бар отеля «Спорт» недалеко от его дома, угощал вылетевшего из седла шефа ужином и баловал сувенирами, попутно кляня своих начальников в Лондоне, не разбиравшихся в политической разведке. Правда, тебя, Гена, и других боссов в Москве не трогал: кто знает? вдруг я сниму телефонную трубку…

И вот майский вечер 1985-го, телефонный звонок, неровный голос Олега Антоновича: «Я вернулся, кажется, навсегда, меня отозвали», — трубка звучала пришибленно, я в это время стоял в трусах[92] (до странности душный вечер), с огромной хрустальной (!) чашей, наполненной красным вином, ее, между прочим, я приобрел в Вене во время секретной миссии (в ушах звучит знакомый венский вальс).

Когда в палящий зной стоишь в трусах и с чашей, очень неплохо получаются дружеские советы глобального характера, особенно когда не знаешь, что собеседник работает на вражескую разведку, — отсюда и моя реакция: «Плюнь на все, старик! Защищай кандидатскую, у тебя ведь отличная голова! (Не ошибся, даже недооценил.) Или подавай в отставку!» (Понятно, что нет ничего лучшего для подражания, чем собственная неповторимая биография.)

Мы договорились встретиться, и через пару дней Гордиевский прибыл в мою неприхотливую квартирку, что дышит прохладой в глухой тишине истинно московского двора (выпало это чудо в результате размена с Тамарой роскошных апартаментов на Ленинском), жемчужину двора, Гена, являет собою великолепная помойка в виде четырех железных ящиков, из которых два ящика дворник с женою перевертывает, дабы их не заполняли страждущие, естественно, мусор летает по всему двору, и не постичь тайну дворника: зачем ему нужен грязный двор? почему бы не выставить все четыре ящика?

Во дворе всегда что-то роют, страсть как любят отключать отопление, часто паяют лопнувшие трубы, один работает, остальные толпятся у ямы, глазеют, курят или отходят к скамейкам и деловито пьют портягу.

— Друзья-рабочие, дорогие товарищи, когда дадите, голубчики, нам, жильцам, тепло?

— Да иди ты на…

Итак, Гордиевский прилетел ко мне на рандеву, его вид сразил меня наповал, словно явление покойника: бледен, как полотно, трясущиеся руки, нервная прерывистая речь — впрочем, сейчас мне все понятно: попробуй походить под слежкой, зная, что вот-вот схватят, скрутят и быстренько, без проволочек, кокнут.

История, которую он поведал, хлопая рюмку за рюмкой (весьма новый феномен, ибо я считал его одним из немногих трезвенников в ПГУ, под стать самому Крючкову), несла в себе печальные черты ужасов 30-х годов: недруги обнаружили у него на лондонской квартире книги Солженицына и других диссидентов, взяли в разработку, и вот сейчас, когда его должны утвердить владыкой-резидентом, материалы реализовали, дали подножку и вызвали на «совещание» (жена с детьми осталась в Лондоне, Центр действовал по всем правилам, боясь спугнуть дичь).

Далее он рассказал, что генералы Грушко и Голубев устроили на даче в Ясеневе ужин, угощали его водкой, которая вызвала у него смещение мозгов[93]. Грушко вскоре ушел, а Голубев начал задавать вопросы, словно вел следствие, — удержался Гордиевский лишь неслыханным усилием воли. Тут я поднял его на смех: никогда не слыхивал я, чтобы психотропные средства опробовали на кандидатах в резиденты, это уж его мнительность! (Оказалось, что нет.)

Всю историю с диссидентской литературой хитроумный Гордиевский рассчитал блестяще — ведь Солженицын, Зиновьев, Оруэлл, Замятин, замаскированные невинными Пушкиным и Лермонтовым, занимали у меня целые полки, весь его рассказ о сталинских нравах в ПГУ вонзился в мое сердце как стилет, да и прыти прибавил: на следующее утро я погрузил в чемоданы наиболее компроматную литературу, повертелся на машине по переулкам и отвез к надежному другу, а несколько книг завернул по рецептам подполья в непромокаемые резины и пластики, засунул в портативный датский сейф и закопал на даче рядом с фонарным столбом (ориентир) — разрыл лишь через год и с горечью обнаружил, что ка ил я точит не только камень, Гена, но и сейфы: вода подпортила книги и тайные мои дневники, плохой я конспиратор, куда мне до Солженицына, укрывавшей) целые собрания своих рукописей.

До сих пор скорблю по известной книге Сахарова, которую сжег, считая самым страшным вещественным доказательством моих преступлений, — Боже, а ведь был всего лишь 1985 год! какой путь пройден с тех пор, как тяжело было выползать из трусости и подниматься с колен!

Все же я не выдержал и позвонил тогдашнему начальнику отдела, моему бывшему заму в Дании (после Гордиевского): «Что там стряслось с Олегом? На нем лица нет! Разве можно доводить человека до такого состояния?!» Начальник был невнятен и сдержан, что-то пробормотал насчет кагэбэшного санатория в Семеновском, где снятый резидент должен излечиться, — туда вскоре Гордиевский и отбыл.

Стояло лето, я уехал к знакомым в Звенигород и однажды, прибыв в Москву, решил справиться о здоровье коллеги. Случайно он оказался дома и вскоре снова нанес мне визит, объяснив, что мотается между своей квартирой и санаторием.

Выглядел он еще хуже, чем в первый раз[94], нервно достал из портфеля уже початую (!) бутыль экспортной «Столичной», налил себе трясущейся рукой. (Какой парадокс! — подумал я. Не пил, не пил и все-таки спился! Почему именно в Англии, где не так скучно, как в Дании?) Я печально и с глубокой завистью наблюдал, как он пьет (собирался сесть за руль), говорили мы недолго и сумбурно, договорились неторопливо и подробно пообщаться в Звенигороде.

Гордиевский, между прочим, объявил, что собирается уничтожить кое-какие эмигрантские книги— этого я перенести не мог, тогда он предложил мне подъехать к его родственникам на дачу и забрать все, что мне надо. Через несколько дней я это и проделал, захватив Замятина, Бориса Филиппова и запас смелых по тем временам датских журналов. Можно только представить реакцию контрразведки на мою поездку, если, конечно, она уже держала на контроле меня или родственников Гордиевского, во всяком случае Гордиевский очень ловко нацелил ее на мой след, англичане называют это «красной селедкой», отвлекающим маневром, — по запаху селедки, из-за которого собаки сбиваются на ложный путь.

Впрочем, Гена, думается, и его визиты ко мне не носили сентиментальный характер (делиться своими неприятностями в условиях, когда тебя вот-вот прикончат, — полный абсурд), ему нужно было показать слежке, что он ведет обычный образ жизни и заезжает к приятелям, кроме того, Гордиевский вполне мог предполагать, что мне через Витю и других коллег известны детали его дела и я ему что-нибудь расскажу, внеся ясность в ситуацию.

Вскоре, кажется, во вторник, я позвонил ему из Звенигорода, договорились о его приезде в следующий понедельник электричкой, которая отбывала в 10.15 утра (он так и записал в блокноте у телефона: «10.15. Звенигород» — молодец, хороший актер, а ведь знал, что уже будет в Лондоне), я прождал его на перроне, пропустил две электрички, посетовал, что пьянство влечет за собой необязательность (Гордиевский был по-немецки педантичен), и, плюнув, вернулся на дачу.

Напрасно я плевал: Гордиевский играл точно в лузу (в книге он потом признался, что делал отвлекающие маневры), дня за три до планируемой встречи со мной в Звенигороде англичане тайно перебросили его в Лондон, — неслыханная дерзость! — КГБ этому не верил и вел поиски.

Как его вывезли англичане? Пока загадка. Вряд ли он переходил границу в ботинках с подметкой в виде коровьего копыта — так любили в начале этого века сбить со следа пограничников. Есть только два способа: либо его тайно провезли через границу в дипломатической машине, запрятав в багажник или иным образом замаскировав, или он выехал по фальшивому паспорту, изготовленному для него разведкой, изменив обличье.

Конечно, в тот момент, Гена, ничего подобного мне и в голову прийти не могло.

Недели через две меня вынули из Звенигорода экстренным звонком со ссылками на умоляющие просьбы бывших соратников (срочно! Срочно! — правда, знакомо, Гена?), я примчался домой, ко мне нагрянули из контрразведки (Гордиевский уже давным-давно дышал лондонскими туманами): где он может быть? что могло произойти? Женщина? Забился в избу где-нибудь в Курской области? мания преследования?

Моя теория была проста и зиждилась на его внешнем облике: глубокое нервное расстройство, возможно, самоубийство. Вскоре меня вызвали на допрос, именуемый беседой, прямо на Лубянку, снова прошлись по моим взаимоотношениям с Гордиевским, словно во мне таился ключ к разгадке его измены, самое смешное, что после отставки в 1980 году видел я его лишь несколько раз. А как же те, которые его выдвигали? сидели с ним несколько лет в одной комнате? на одном этаже? Все поспешили заявить, что ничего общего с ним не имели, встречались формально или вообще не общались…

Осенью началось следствие, и меня любезно пригласили в Лефортово (между прочим, Гена, тех, кто двигал Гордиевского в Англию, то бишь Витю, тебя и других, туда не вызывали, следователи сами ездили в Ясенево к генералам, представляю, как трепетно они их допрашивали!), там сняли уже официальные показания, составив короткий протокол, из которого осторожные следователи вычистили мои слова о неблаговидных нравах в ПГУ (но Крючкову, конечно же, донесли!). Я и не скрывал своего отношения к Гордиевскому: что греха таить — я ему симпатизировал, делился многим в те два года, что мы трудились в датском королевстве.

Только сейчас я понял, почему английская разведка не могла поверить, что Филби — агент КГБ, хотя улик было предостаточно: люди, окончившие один институт, одну разведшколу, проработавшие вместе несколько лет в системе, где доверие лежит м основе, несомненно, рассматривают себя, если угодно, как избранную касту — можно недолюбливать и даже ненавидеть коллегу, но трудно представить, что он шпион иностранной державы.

Тогда я не представлял, Гена, что КГБ взял меня в крутой оборот уже в 1985-м, сразу же после бегства Гордиевского, я предполагал, что сие счастливое событие произошло где-то в году 1989-м, когда я начал публично выступать против организации.

Однако руку КГБ я почувствовал: почти все бывшие коллеги тут же разорвали со мною контакты, по телефону говорили напряженными голосами и уклонялись от встреч. Вскоре меня отвели от работ и сняли с партийного учета в отделе КГБ в АПН, где я подрабатывал, отставили и от рефератов для ИНИОН — доходили слухи, что в грозных приказах по КГБ упоминалось мое имя, чуть ли не как главного виновника предательства Гордиевского.

Помнишь песню Городницкого: «предательство, предательство, души неумирающий ожог»?.. Я постоянно крутил тогда эту запись, но думал отнюдь не только о Гордиевском, я думал о Вите, о тебе, Гена, о том, кого я выдвигал и с кем дружил, — все отошли от меня. Разве это не предательство? Я как-то спросил Юру, хорошего парня, которого ты порекомендовал на важный пост шефа секретариата разведки: «Юра, почему все хороши, когда работают под тобою, и совершенно меняются после того, как ты покинул организацию?» — «Такова жизнь», — ответил он философски.

Нет, жизнь, к счастью, не такова, это КГБ был таким: боялись и контактов с диссидентами, и с родственниками пострадавших, и, естественно, с выгнанными на покой своими кадрами.

Не все разорвали со мной, кое-кто из бывших коллег остался, правда, от меня не укрылся неожиданный аскетизм одного друга, любившего раньше пображничать у меня дома в доброй компании: компании исчезли вместе с его раскованностью, вскоре на лестнице он шепотом сообщил мне, что докладывает обо мне начальству только хорошее, — это было благородно, теперь я точно знал, что находился в активной разработке.

Однажды мы случайно встретились с моим коллегой, недавно вернувшимся из-за кордона, сели кейфовать у меня на квартире, но наш пострел везде успел, и в час ночи в дверь позвонил молодой человек, попросивший закурить (увидел освещенные окна и заскочил «на огонек»), — коллегу засекли и миссию выполнили.

Эх, Гена, иногда страшно хочется взглянуть хоть на корочки, в которых все мое дело, уж наверняка ты его полистал еще до назначения на пост главы контрразведки. Философски говоря: а почему бы не завести дело? почему бы не прослушивать? почему контрразведка должна верить мне на слово? А тебе? А Вите?

Много лет назад, еще когда я был в фаворе, то в шутку бросил своему приятелю — одному из первых лиц контрразведки: «Неужели ты считаешь меня агентом ЦРУ?» Он тоже пошутил: «А почему бы нет? Это еще нужно доказать!»

Так что у меня никаких претензий к контрразведке: слушайте! смотрите! следите! подводите агентов, я привык к этому и за границей, и дома, и нет ничего хуже для здоровья, чем менять привычки и стиль жизни. Одна лишь просьба: делать все с санкции прокурора или суда, под эгидой парламента, цивилизованно, как в Англии или Дании, не налетать скопом, не выкручивать руки, не разворовывать квартиру во время негласных обысков, не прокалывать колеса и не держать в холодной камере-рефрижераторе, как бывшего шефа органов Виктора Абакумова (забавно: в зените славы он приказывал охране раздавать милостыню нищим, дешево хотел искупить грехи), впрочем, если до такого вновь дойдет наша история, то никакие парламенты не помогут.

Когда начался переворот в августе 1991-го, мелькнула у меня мысль, что могу оказаться в кабинете на Лубянке перед тобой и перед Витей, забавная ситуация, интересно, снизошли бы вы лично до допроса бывшего однокашника или перепоручили бы ото более опытным во всех отношениях держимордам?

Что моя маленькая судьба, если смотреть с вершин нашей великой и кровавой истории? Собственные мелкие неприятности всегда кажутся крупнее даже глобальных бед — поэтому тогда всю возню вокруг себя я воспринимал болезненно (конечно, если бы я знал, что меня разрабатывают как пособника англичан, то, наверное бы, смягчился).

Меня никогда не покидала ностальгия по доверию друг другу и крепким дружеским рукопожатиям — Боже, как тяжело сходиться с людьми, когда тебе уже за пятьдесят! А дальше все хуже и хуже, и все чаще звонит телефон и сдавленный голос сообщает: «Ты знаешь, он умер», и все меньше друзей вокруг, и замечаешь в себе совершенно страшное, неосознанное, придирчивое раздражение, которое вызывают те, кто остались. Как он изменился! как поглупел! да он совершенно спился! воображает из себя черт знает что, а карьеры никакой и не сделал, да и вообще всю жизнь приспосабливался! И неожиданно понимаешь, что и ты сам, блестящий и неповторимый, стал брюзгливым, мнительным, нетерпимым стариком, которому хочется всех поучать и направлять на правильный, одному тебе известный путь. Но это все суета сует, и на ум приходит мой любимый Георгий Иванов:

Холодно бродить по свету,

Холодней лежать в гробу.

Помни это, помни это,

Не кляни свою судьбу.

Ты еще читаешь Блока,

Ты еще глядишь в окно,

Ты еще не знаешь срока —

Все неясно, все жестоко,

Все навек обречено.

И конечно, жизнь прекрасна,

И конечно, смерть страшна,

Отвратительна, ужасна,

Но всему одна цена.

Помни это, помни это

— Каплю жизни, каплю света…

«Донна Анна! Нет ответа.

Анна, Анна! Тишина».

Как понимаешь, Гена, на фоне этого блекнут все мои передряги.

И все же бумажный кораблик мой вы не потопили, ибо жил я уже давно в других измерениях, но все же трудно, Гена, совсем без злата, особенно когда привык к бургундскому и фазанам в перепелином соусе, — посему двинулся я на поиски приработков и набрел по блату на светоч мысли, иностранный лекторий общества «Знание».

Загрузка...