Будущий полковник КГБ родился в роковой 1934 год (убийство Кирова) в семье чекиста с 1918 года, женатого на красавице из Днепропетровска. Именно в этом городе, где потом дерзал Брежнев, в доме на улице Маркса (странно, что дитятю не нарекли Карлом или, на худой конец, Владленом) под родительским крылом и предпочла мама дать мне жизнь, правда, через три месяца после этого эпохального события благополучно возвратилась на место постоянной прописки в Даев переулок, что на Сретенке.
Отец родом из Кадома Тамбовской губернии, дед— крестьянин и ремесленник, переехал туда из деревни; отец неплохо слесарничал (одно время в анкетах в графе «социальное положение», стыдясь паразитического и негегемонского «из служащих», я гордо писал «из рабочих»), в 1918 году приехал на заработки в Москву и случайно попал на работу в ЧК.
Дедушка по маминой линии был врачом и носил пенсне, бабушка писала стихи и болела диабетом.
Глубже все корни обрублены и покрыты мраком: в семье никто прошлым не интересовался.
Простые люди, которых Октябрь, как говорится, поднял на гребень.
Черт побери.
Так я хотел начать.
Попытка жизнеописания в надежде, что жизнь, запечатленная в Слове, сообщит мешку с костями полковника желанное бессмертие.
Самоутверждение, чтобы, корчась в предсмертных судорогах, гордо прохрипеть, что прожил безупречную жизнь и, если бы довелось, повторил бы всю эту катавасию снова и, конечно же, снова поступил бы в КГБ.
Не хочется. Если повторять, то можно найти место и поудобнее, вся жизнь и все силы отданы гнусной Системке, которая и взрастила и подарила вполне благополучное существование и, распавшись, оставила только горечь.
По милости Истории главный герой не вырывал ногти подследственным и не стрелял в затылок (наверное, смог, если бы потребовали Родина и Партия: ломали людей и покрепче), да и на разведывательном поприще небоскребов не взрывал и королев не травил— занимался в основном кражей секретов, не такой уж страшный грех, если даже святой Августин воровал груши из соседского сада, а отец Флоренский столкнул с лестницы своего брата Васеньку (сами признались).
Системка изначально немного кастрировала мозги героя (если можно быть немного беременной), всю жизнь он набирался ума, прозревал и, возможно, прозрел окончательно, что похвально, когда дело касается полковников.
Впрочем, прозревал он с большинством родного народа (это утешает душу коллективиста), от него, от народа, он не отрывался ни туда, ни сюда, с ним и путался, и полностью запутался, а на старости лет вдруг осознал, что и жизнь, и история — всего лишь бред, в общем, шум и ярость.
Взглянем на героя с высоты низколетящего самолета, что избавляет от разгребания завалов души.
Перед вами человек с головой длиною в 10,83 дюйма и шириною в 6,36 дюйма (со щеками гораздо больше), в детстве за большой затылок дразнили Геббельсом, нос, к сожалению, не длинный и не крюком, как хотелось бы, дабы возбуждать внимание дам, а весьма ординарный, небольшой, с заметными кровеносными сосудами (с детства), с годами выросшими по загадочной причине в склеротические жилки, выступ надбровных дуг убого мал и не отдает талантом, зато высота лба внушает уважение, лоб растет с каждым годом все выше и выше, как полет наших птиц. Уши: сережки нормальные, прекрасный верхний бордюр, выверта наружу нет, объем противокозелка нормальный, оттопыривание отсутствует (nota bene!), общая форма — овальная, по периметру ползут одуванчики светлых волос, они вздымаются и вдруг напарываются на черный, неясно зачем и откуда выросший куст.
Обладатель головы впивается в эту смоль двумя обгрызенными пальцами, с наслаждением вырывает куст и подносит к глазам, дивясь, что такое может вырасти на человеческом ухе, пробует добычу на язык, дует изо всех сил, щекочет волосинками нос, чихает и, сдерживая искушение все это заглотнуть, вдруг хохочет и с сожалением кидает на пол.
Бесцветны и жидки брови, они нарисованы, словно для подтверждения, что эта сторона головки сыра суть лицо, узко и безрадостно межглазное пространство, что свидетельствует об остроте ума, а возможно, о тупости, контур фаса — лошадиный, но размытый в ширину все из-за тех же необъятных щек.
Глаза серые и невыразительные, шпионско-дипломатические, рот правильный, почему-то не чувственный, без заячьей губы и слюнявости, он, правда, становится выразительней и часто раскрывается после стакана кородряги[1], зубы все с пломбами, с некоторых слезла эмаль, но все вместе образует великолепную улыбку, по многим свидетельствам, не единственное достоинство полковника. Подбородок не выпирает несокрушимой волей, как у настоящих рыцарей, хотя герой скромно относит к себе строчки Вяземского: «Под бурей рока — твердый камень, в волненьи страсти — легкий лист».
Сейчас это любопытное соединение щек и задницы начнет ползти и по жизни, и по разведке.
Итак, мемуар-роман с восемью командировками.
Мемуар, ибо все быль и ни капли лжи.
Роман, ибо все фикция: человек не способен восстановить прошлое, тем более сотрудник разведки, вечно помешанный на конспирации.
Роман с командировками, ибо автор не может без командировок, особенно заграничных.
Исповедь? Возможно.
Will-o’ — the-wisp — это блуждающий огонек. Они мерцают в дали, блуждающие огоньки, и заманивают путников в болотные топи.
Серебряных дел мастер и авантюрист Бенвенуто Челлини учил вволю послужить государю, а потом обязательно описать свою жизнь, но сделать это не раньше сорока.
Челлини был не писатель, не литератор, а просто человек пишущий. Это намек.
Хронология невыносима, все мозаично, процесс воспоминания — это тоже жизнь, это лишь переход в другое измерение.
Чосер перевел у Боккаччо: «Шутник с кинжалом под плащом». Еще намек.
Льюис Кэрролл играл в куролесы и писал повесть в виде хвоста.
Хвосты. Хвосты в институте. Суп из бычьих хвостов в Лондоне. Хвосты слежки. Хвосты убегающих комет счастья. Кошке под хвост. Хвосты бесов. Хвост павлина. Собственный хвост, наконец, самый главный. Сначала хвостик, потом хвост, а дальше уже хвостище, каждый волос имеет голос, губы имеет, голову, нос, поет, заливается каждый волос и, следовательно, — целый хвост.
Хвост и мемуар-роман имеют общее: они оба сзади.
Жизнь проступает пятнами, — она уже вымахала в океан, ее можно окинуть взором и ничего не увидеть, поэтому лучше смотреть в одну точку: пятно — человек, пятно — событие, пятно — дымка, которую сейчас уже не разгадать.
Самое раннее пятно, пророческое: младенец стоит с выпученными глазками в кровати, разминая и размазывая (возможно, и поедая) собственные экскременты, он орет от возмущения, дозываясь мамы.
Пятно святотатственное: года четыре, мост у Азовского моря в Таганроге, герой в коротких штанишках, крестом перепоясанных на груди и на спине, указывает грязным пальчиком на священника: «Мама, почему дядя в юбке?» Священник хмуро делает маме выговор за плохое воспитание ребенка, мама тушуется и извиняется, мальчик недоумевает. Можно дописать: так я стал коммунистом.
Пятно фрейдистское: уже шесть лет, сороковой год, Киев, улица 25-го Октября (Крещатик); автор играет в «папу и маму» с девочкой Леной, которая готовит обед в игрушечной кастрюльке, баюкает детей-кукол, рассказывает «папе» о приключениях Карика и Вали (популярная книга), «папа» же с интересом смотрит на трусики «мамы», он уже знает, чем женщины отличаются от мужчин, но помалкивает.
Еще пятно фрейдистское (о ужас!): уже семь лет, женская баня в Ташкенте, где загадочно мелькают темные треугольники, бабы ругают маму почем зря: «Мальчик-то уже взрослый! Все видит! Что вы его с собою водите?» Мама утверждает, что мальчик еще маленький, и дитя опускает глазки с манящих волосатых треугольников на мокрый пол. Невеликое прегрешение по сравнению с Жан-Жаком Руссо, который не только занимался страшным делом — онанизмом, но и в содомию чуть не влез.
Вот и все самые яркие пятна до семи лет, какая обида! Ничего светлого, ничего святого, ни общения с березками, ни заветного камня у речки, ни радуги, вдруг раскрывшей перед мальчиком свой павлиний хвост.
А потом 22 июня ровно в четыре часа Киев бомбили, и нам объявили, — муть, вой сирен, набитые бомбоубежища (нравилось выходить и смотреть на прожекторы, бегущие по небу), в переполненном эшелоне добрались до родителей в Днепропетровске, дожидались побед Красной Армии, но пришлось эвакуироваться в Таганрог, вскоре и там начали бомбить. Дранг нах остен. В Ташкент с пересадками, ужасный Сталинград: толпы атаковали вагоны и устраивались с тюками на крышах, мама с рыданиями втиснула меня в окно, в руки здоровых офицеров, умоляла проводника впустить ее, но страж был как кремень (страх, что я уеду без мамы), наконец мама в купе и смеется, и я счастлив, хотя и задыхаюсь от дыма папирос.
Длинный коридор коммуналки в Ташкенте, все завалено саксаулом, симпатяги-арыки, куда запускал бумажные кораблики, чтение писем от папы с фронта, патриотические ответы в стихах: «Вот лоб суровый, взгляд бесстрашный, револьвер держишь ты в руке, в атаку ходишь ты бесстрашно, и все же думаешь о мне!»
С годами патриотизм крепчал, социальная направленность определяла творчество, и единственным аполитичным стихом (его стыдился и любил) были несколько строчек о коте Барсике, который хулиганил, за что и получил.
В школе я проникся лозунгом «учиться, учиться и учиться!», у соседа по коммуналке попросил Маркса, важно прочитал страницы три «Капитала» (ничего не понял, впрочем, не понимаю и сейчас), но возгордился и ликовал, когда слышал беседы мамы с подругами: «Мишенька осваивает Маркса». Квартира кишела скорпионами, и один таки меня ночью тяпнул, визжал я ужасно, ибо его раздавил и еще больше перепугался, сбежались все соседи, уверили, что сейчас не сезон и укус неопасен, мертвого скорпиона сунули в банку и залили спиртом — теперь будет противоядие (пить? делать инъекцию? — этого никто не знал).
Прегрешения: у добряка-соседа, приобщившего к Марксу, слямзил из шкафа пистолет, но был засечен мамой.
В ташкентском нашем дворе жило много шпаны, нас, мальцов, подкармливали жмыхом и использовали на побегушках, впрочем, мальцы (1–2 классы) живо интересовались тайнами зачатия, оттачивали мат и даже пощупывали девочек, визжавших от счастья.
В 1943 году, похоронив родителей, мама перебралась в Москву: аэростаты в небе, немецкие пленные после Сталинграда, бредущие по улицам под конвоем, жизнь у приятельницы в комнатушке на Серпуховке (любил я покопаться в ее шкафу, разглядывая лифчики, юбки и презервативы, запрятанные в шкатулку), в школе я был чужаком и иногда доставалось, особенно запомнилось, как лупцевали ранцами, набитыми учебниками (от книг всегда больно), телефоны-автоматы у метро «Серпуховская», — из них так нравилось звонить кому попало! — дребезжащий трамвай, погоня за ним, ухват за поручни, прыжок на ступеньку, шикарнейший соскок на полном ходу…
Настало время всерьез готовить себя к мировой славе, голоса у вундеркинда не было, шахматные таланты не прорезались, пришлось последовать примеру русских классиков, входивших в историю с младых ногтей (правда, я считал, что Пушкин начал писать слишком поздно).
Так появился роман из морской жизни, созданный под влиянием Новикова-Прибоя, страниц десять, написанных кровью сердца («Прекрасный роман, сынок, одно лишь замечание: у тебя адмирал ест мороженое в метро, но разве наш советский адмирал станет это делать?»).
Но романы пишутся долго, они ведь должны быть толстыми, а славы хотелось сразу же, одним махом: пришлось наполнить тетрадку стихами, нарисовать иллюстрации (тут помогал дружок) и отправить в «Пионерскую правду», регулярно открывавшую гениев. Ответ как кулак в нос: «Печатать стихи в газете тебе еще рано. Учись писать правильно. Слова «светит» нет. Присылай стихи на консультацию…».
Вместе с мамой делали бусы: залезали в прозрачные стекляшки кисточками с краской, мазали почище Кандинского, потом нанизывали стекляшки на толстую нитку, — артель была довольна, бусы, как ни странно, шли нарасхват.
Отец в то время ловил диверсантов на разных фронтах, один раз приехал в Москву в белом коротком полушубке, на фронте забурел, сморкался прямо на тротуар, зажав пальцем одну ноздрю, я впился в его трофейный «вальтер» и забыл обо всем на свете.
Страшные дни в пионерлагере под Голицыном: нелегкие соприкосновения с деревянной уборной, утопавшей в грязи, унизительное сидение над черными дырами, куда старшеклассники грозили сбросить, нелегкое привыкание городского мальчика к орлиной позе — зачатки ненависти к пионерлагерям, общественным клозетам и прочим формам коллективизма.
В 1944 году после захвата Львова отца поставили заместителем начальника «Смерша» Прикарпатского округа, мы переселились из Москвы в типично западный и очень уютный город, где стояли добротные дома и особняки с палисадниками. Город утопал в зелени, весной полыхали белыми гроздьями каштаны на Гвардейской, там недалеко от Стрыйского парка мы и устроились.
Школа с недалекими, но милыми учителями, день Победы и радостные люди, палившие в небо из автоматов и пистолетов, внезапная смерть мамы, завывавшая собачонка Ролька (ее потом искусал дог), запах свечей в часовне Лычаковского кладбища, переезд в грациозный особняк с часовым у входа, недосягаемая блондинка Оля в бантиках, с которой все же однажды прошел под руку по Академической, обсаженной тополями, за толстушкой Инной ухаживал а-ля маркиз де Сад: стрелял в нее солью из духового ружья, целясь чуть пониже спины, однажды попал и убил роман.
Уроки музыки, потные руки, становившиеся еще горячее и мокрее, если об этом думать, проклятый Черни-мучитель, как я ненавидел его этюды!
Пятно животного хохота: школьный карнавал, когда в танце краковяк лопнула бечевка в огромных шароварах запорожского казака и бедный мальчик, путаясь и потея, с трудом добрался до сортира и там часа два продевал булавкой новую веревку.
Пятно политического негодования: убийство бандеровцами униатского священника Костельника прямо у рынка, а затем и писателя Ярослава Галана, борца с иезуитами.
Пятно нежности: до смерти желанная учительница физкультуры; грубое пятнище: бритый наголо географ в галифе, потешавший весь класс матом, пятно — занудство: преподавательница украинского в оспинках, научившая декламировать стих о Сталине знаменитого Павло Тычины: «Людина стоiть в зореноснiм Кремлi, людина у сiрiй вiйсковiй шинелi», — выступал на всех концертах самодеятельности.
В 1949 году отца перебросили в Куйбышев, школьный драмкружок, репертуар от Сатина и Протасова, через Астрова к современным американским полковникам — исчадиям ада, платонический роман с девушкой из соседней школы, работа над собой во имя великого будущего, с выписками афоризмов в толстые тетради (на случай выступлений с трибуны ООН), неудачное обучение плаванию в Волге одноклассника и гения шахмат Льва Полугаевского, который чуть не утонул и очень после этого на меня разозлился.
А еще я ловил в озерах карасей бреднем, запер случайно в квартире опаздывавшего на поезд друга отца, за что получил от папы по морде (в первый раз, второй — уже в Москве, когда затанцевал его партнершу), собирал на квартире компании, пел с придыханием «Очи черные» под собственноручный аккомпанемент (считал себя обладателем неплохого альта, но, наблюдая за кислыми физиономиями слушателей, вскоре засомневался), а еще выиграли мы первенство города по волейболу среди школ, а еще был выпускной вечер с вручением золотой медали, вроде бы дававшей право распахивать ногою двери во все вузы без экзаменов, а еще — ночные гуляния у Волги, тогда еще нормально-широкой, а не огромной лужи, изуродованной водохранилищами, а еще, а еще…
Московский государственный институт международных отношений, все ново, все загадочно, и греют сердце обращения «вам, будущим дипломатам», впереди — вся жизнь, впереди успех, а пока поездки в подшефный колхоз с питанием одной картошкой— это веселило, и ночью соревновались, кто громче пукнет. Подслеповатый, похожий на постаревшего Добролюбова, профессор Дурденевский, ходивший в мидовской форме и пару раз по инерции отдавший мне честь (я носил отцовскую полковничью бекешу и сапоги, ноги при этом обматывал портянками, чем гордился), неуютная, но счастливая жизнь на Твербуле в крохотной комнатушке, снятой у актера театра имени Пушкина — бывшего Камерного (там узнал о Таирове, Коонен, о пьесах О’Нила и безыдейном «Багровом острове» Булгакова), первая любовь и блуждания в районе Патриарших, недалеко от дома Берии (однажды видел, как он прогуливался, отмахивая от себя охрану), золотой (!) медальон с дымчатым локоном, отставка отца и его переезд в Москву, смерть Сталина (на похороны не пошел из-за нелюбви к очередям), разброд и шатания после разоблачения Хрущевым «культа личности», и вновь обретенная вера в коммунизм — счастье человечества.
Попытка личного счастья, поиск Идеала — спутницы жизни а-ля Жорж Санд («когда сей женственный талант бросал перо и фолиант, часы любви бывали сладки — французы так на это падки» — это из институтской стенгазеты), но только покрасивее, искал целеустремленно и чисто, при этом очень уважал отца Сергия за железную волю (пальцы стал рубить в более зрелом возрасте). Записка от сокурсницы: «Я не знаю, Христос ли ты, но единственное, в чем я уверена: я не Магдалина и мне не нужны святые объятия пастора ни в коем случае, будь то пастор из монахов Боккаччо или фанатик, уничтожающий свою плоть. Аминь!»
Прощальная выставка дрезденской галереи, взволновавшая Москву, встреча с первой женой Катей в домике на ул. Огарева (деревянный ангел висел в коммунальной комнате), тусклая практика в отделе печати МИДа, статьи под псевдонимом с критикой американских корреспондентов в Москве («Пуговичная» объективность г-на Катлера — шедевр пропагандистской атаки), там пятно-дерьмо: выступил на собрании с критикой начальства за плохую работу с практикантами, начальство возмутилось, снова выступил, но уже в другом тоне[2].
Но вот распределение в Финляндию, прощай, предыстория, ты оказалась такой короткой, здравствуй, зрелая жизнь, переполненная подвигами на ниве невидимого фронта.
Вперед под звуки марша, под музыку Судьбы, сверкните неповторимой улыбкой, сэр, но не застывайте в ней, помня об отскочившей эмали на зубах, вдохните и выдохните воздух!
Я просил своего друга Игоря Крылова, крупного ученого и добрейшего человека, посвятить мне венок сонетов, он и написал:
«Мой друг, спешу тебе ответить, творец, мыслитель и поэт, зачем тебе венок сонетов? Я напишу тебе букет. Ведь согласись со мной, мой милый, что в буче нашей боевой венки мы ставим у могилы, а ты еще — вполне живой. А коль взглянуть на дело трезво (Светоний это описал), венок придумал Юлий Цезарь: он плешь венками прикрывал. Зачем тебе такие вещи? Ведь череп твой ничем не блещет!»
Череп, действительно, не блещет, но зато какой хвост!
И я исчезаю из предыстории, как Чеширский кот: первым — кончик хвоста, последней — улыбка, до этого она долго парила в воздухе, удивляя Алису: ведь она видела котов без улыбки, но никогда не подозревала, что улыбка может быть без кота.
Улыбка тем временем опускается вниз на грешную землю, прямо между разведкой и жизнью.