Глава 20. «ДОРОГАЯ МАМА, СИЖУ В ПРЕЗИДИУМЕ...»

Телеграмма от Расула. Нет, не об этой классической телеграмме, что нейдет у меня из головы. О другой.

В апреле 1982 года я получил премию, весьма почетную по тем временам — Ленинскую, и вслед за этим, как и полагалось, кипу поздравительных телеграмм. Одна из них и была от Расула Гамзатова.

Телеграммы были большей частью официальные. Послание же Расула отличалось и некоторой восточной изысканностью, и дружеским тоном, слегка удивившим меня, поскольку знакомы мы не были.

Это было по-своему трогательно. Не иначе, был он наслышан обо мне, как и я о нем, от общих друзей. И вот он отозвался. Спасибо ему за это.

И так случилось, что буквально через несколько дней встретились мы с Расулом в доме общего приятеля. Пришли почти одновременно, раздевались вместе в прихожей. Я поздоровался — он культурно ответил. Я понял, что он не знает меня, по крайней мере в лицо. Я назвался — никакого впечатления. Похоже, что и слышит впервые. Я хотел было поблагодарить за телеграмму, но вовремя удержался, сообразив, что и о телеграмме этой он скорее всего ни сном, ни духом: сердечные эти слова в восточном стиле посланы мне учреждением по имени Расул Гамзатов, но не этим седым грузным человеком, много написавшим и немало выпившим за свою жизнь, стоящим передо мной сейчас в прихожей московского дома. Вскоре я узнал, что и впрямь существует такая контора: поэт и член президиума Верховного Совета держит в Москве, на улице Горького, квартиру с секретарями, которые, надо понимать, и отслеживают всяческие юбилея и награждения, откликаясь телеграммами за подписью патрона и даже как бы в его стиле.

Года три назад мы все-таки наконец познакомились с Расулом — в Переделкине, в писательском Доме творчества. Он, как мне показалось, сильно сдал, был озабочен и печален. Рассказывал, как пытается издать в Москве свои сочинения, а ему говорят: достань деньги, достань бумагу. Выслушав эту горькую исповедь, я все-таки не удержался и рассказал Расулу про телеграмму. Он ностальгически усмехнулся. Все это было в той, прошлой жизни. Квартира в Москве, впрочем, осталась, в ней жил теперь кто-то из детей с внуками...

«Это для моих друзей строят кабинеты. Вот построят, и тогда станет легче жить», — предрекал Булат Окуджава в очаровательной шутливой песенке. У Володина в «Назначении» Лямин — Олег Ефремов на сцене «Современника» когда еще, в середине шестидесятых — «необщественный человек» — принимал должность и, между прочим, не собирался ее уступать.

Тема давно назрела. А с кабинетами не спешили, «звук пилы и топора» слышался только поэту. Поколение оставалось не у дел.

Так долго ждали своего часа, так перестоялись, а кто-то уже и перегорел.

И вот — превращаемся в начальников. Упоенно играем эти роли. Наш друг и коллега, великий артист, никогда ни в каком начальстве, слава Богу, не состоявший, нынче так внушителен, солиден, громогласен, так выгрался в свое новое амплуа, что оно, похоже, становится его натурой. Бывает с артистами!

Вообще же писатель-функционер, режиссер-депутат, артист-сановник явление, по-видимому, чисто наше, советское, нигде больше не возможное. Ну вот разве что старик Гете стал министром у герцога в Веймаре. Или наш Державин — вельможей. Интересно, кстати, сами ли они писали поздравительные письма или Гете, к примеру, поручал это дело Эккерману.

Так вот, стало быть, дождались.

С важностью на лицах, недоступные, загадочные, идем, не оборачиваясь, чувствуя на себе взгляды, и открываем заветные двери и закрываем их за собой, а с боков нас ловят корреспонденты, а там, за дверями, в кабинетах, в табачном чаду, в крике и оре людей, не умеющих слышать друг друга, и впрямь решаются вопросы первостепенные, дела исторического смысла, не иначе.

Снимаем с полки картины, о чем недавно еще никто не смел заикнуться. «Тема», «Агония», картины Германа, картины Муратовой, то, что у всех на слуху, — эти и другие фильмы, наша гордость и наш позор, казалось, безвозвратно канувшие, не упомянутые ни словом даже на Пятом съезде, вдруг в одночасье легализованы, возвращены. И все это — с какой-то подозрительной легкостью, без малейшего сопротивления, как будто так и надо! Мало того, мы еще учреждаем специальную комиссию для просмотра и реабилитации других загубленных фильмов, их накопилось, оказывается, более двухсот, включая неигровые.

И это при том, что в стране еще существует цензура, она никем не упразднена. И на месте — ЦК КПСС. И КГБ, и обкомы. Все на месте.

И все молчат.

А мы входим во вкус. Отныне ни одно решение государственного органа Госкино СССР — не имеет силы без «второй подписи» — нашей. Это кем же так постановлено? А нами же. И все согласны.

Нагнали страху.

Никакого сопротивления.

Это даже интересно для историка. Что случилось? Люди, избранные таким неслыханным, скандальным образом, на таком съезде, приобретают вдруг в этой отлаженной системе какую-то особую власть: поди знай, чего от них теперь ждать; лучше не связываться.

Эта пассивность, с которой все отдавалось — должности, права, запрещенные фильмы — все, к чему б мы ни протянули руку, без разговоров,эта, я бы сказал, покорность судьбе даже в какой-то степени настораживала и пугала. Власти трусливо пасовали перед заявленной силой, и кто знает, чем это могло обернуться, какие еще самозванцы вроде нас могли воспользоваться этой слабиной.

Я наблюдал за коллегами-секретарями, дивясь и завидуя их напору, неуступчивости, порой даже остервенелости, с какою взламывалось то, к чему все привыкли, как к неизбежному. А оно должно быть все иначе, наоборот. И не когда-нибудь, а сейчас. И мы это можем, потому что хотим. Хотим значит, можем.

Так это было, так ощущалось. И была в этом, что и говорить, захватывающая дух новизна. Что-то никогда еще не испытанное. Твоя поднятая рука, твой голос — когда это раньше было? — означают поступок.

Между долгом и чувством. «Сижу в президиуме, а счастья нет...», как сказал все-таки в знаменитой телеграмме, ему приписываемой, член президиума Расул Гамзатов. Долг и чувство, увы, не всегда согласуются, что, как известно, счастья не приносит. На этом построена чуть ли не вся классическая драматургия, ничего не поделаешь. В данном конкретном случае, признаюсь, страдал, когда в реформаторском запале мы — опять скажу «мы» обижали людей, даже и тех, кто сам кого хочешь обидит.

Проникался сочувствием, неуместным для революционного секретаря.

Да вот пример. Борис Павленок. Фигура по-своему одиозная, бывший всесильный зам нашего министра, причинил лично мне немало неприятностей это он мурыжил сценарий «Успех», портил поправками готовые картины, и не только мои, разумеется, да и просто хамил безнаказанно. Последний год его все-таки сняли и назначили редактировать альманах «Киносценарии», здесь он поутих. Так вот, явился к нему наш секретарь, мой коллега и друг Женя Григорьев и заявил: мол, так и так, пришел вас снимать, пишите заявление об уходе. Я и сам об этом подумываю, признался Павленок. Вот выпущу первый номер, январский, сейчас он как раз в работе... Нет уж, сказал неумолимый Женя, ждать не будем, выпустим номер без вас. Какие же вы все-таки жестокие люди, сказал бывший замминистра.

Я цитирую эту сцену со слов самого Жени — он рассказывал ее нам, вернувшись от Павленка, без малейших угрызений совести, с веселым торжеством. Самое интересное, что этот поход и демарш предприняты были им исключительно по собственной инициативе, исходя из понимания своего революционного долга и власти, вот только что без маузера. Я сильно подозреваю, что наш Женя, человек, по-моему, очень одаренный, выгрался в эту свою комиссарскую роль. Жалости он, по крайней мере, не испытывал.

На место Павленка он посадил (именно он и именно посадил) другого человека, а вскоре и тот подал в отставку, и редакторское кресло занял сам Женя. Так, наверное, и кончаются революции.

Должен сказать, что я противился этому как мог, и мы с Женей даже рассорились на этой почве и года два не разговаривали, потом помирились. Человека этого я по-прежнему люблю.

А Павленка мне было жаль.

Ведь он, думал я, славно воевал, был в партизанах, ранен, до сих пор прихрамывает, а на своем посту в Госкино работал не за страх, а за совесть, тащил огромный воз, все это помнят, а то, что лютовал, так ведь на то и был поставлен — вспомним, какое это было время.

Да и то сказать, сами «творцы» порядком избаловали начальников, прощая им хамство, по-детски радуясь, когда те к нам снисходили и не мучили лишними поправками. Это мы им поддакивали, смеялись их плоским шуткам, разрешали произносить «кебениматография» — это мерзкое словцо было на устах у каждого второго — верх начальственного остроумия! Что угодно, только бы дали работать! И они это знали.

Одним словом, находились оправдания!

Уже рассказывал, повторюсь: сидел, вобрав голову в плечи, опустив глаза, когда мои коллеги, вызвав на ковер редакторов кинематографических журналов, сначала одного, а следующий раз другого, унижали их, как могли, и те с непривычки хлопали глазами и оправдывались, а я не знал, куда деваться от неловкости за тех и за этих, и за себя в том числе.

Оба редактора, конечно, платили по чужим счетам — они вели свои журналы в полном согласии с линией своего начальства, а как иначе. Но когда наступает час расплаты, виновным, крайним, как теперь говорят, оказывается тот, кто выполнял. И он должен это знать, принимая должность. Другое дело, что и на этих, и на других должностях люди быстро перестраиваются в духе времени, чему мы все свидетели. И ревностно работают, расставшись с прошлым, как будто его и не было. И всё в порядке... А тут — не дали. Отправили в отставку. Но зачем же с такой низменной злобой? Где тут права личности, толерантность и все прочее, ради чего мы, собственно говоря, и взошли на эту сцену?

После одной такой выволочки на нашем секретариате, в тот же день, умер от разрыва сердца Михаил Александров, один из замов нашего министра, ведавший международными связями. Ему досталось на орехи, и поделом, конечно. Но кроме того, что он ведал «связями» и проводил «линию», был он еще и свойским парнем, не чванился, любил семью и друзей, а уж «линию» проводил в те годы постольку-поскольку, как и многие другие. За что ж мы его-то так?

Однажды, не вытерпев, я все же попробовал остудить пыл моих коллег. И тут же поплатился за это, получив резкую отповедь Климова уже в мой адрес. Меня одернули. Я заткнулся и, не скрою, в дальнейшем стал осмотрительнее. Помнил урок. Поистине принципиальность, в данном случае объективность,такое оружие, которое надо держать в чехле, как сказал один мудрый человек. Не стоит размахивать ею на каждом шагу.

Может быть, утешал я себя, не возьмись мы за дело так круто и агрессивно, нам не повернуть бы события в нужную сторону. Так и толклись бы на месте со своей интеллигентностью. Некрасиво? Ну так и что же. Неуютно? Ничего не поделаешь.

А с другой стороны...

Так нужно, говорил я себе в утешенье, терзаемый диалектикой.

«Так нужно» — уж который раз в моей жизни.

Заседаем. Затягивает рутина. Может, это неизбежно? «Слушали постановили». И те же испытанные формулировки: «предложить», «считать необходимым», «усилить». И наконец: «повысить роль».

Как будто играется та же старая пьеса, только с другими актерами, второй состав.

Выдвигаем, как выдвигали до нас, на госпремии СССР и РСФСР, на «заслуженных» и «народных» — и как подробно, с какой угрюмой серьезностью, с обсуждением кандидатур, все то же самое.

С той лишь разницей, что раньше получали одни, теперь получат другие. И то слава Богу.

Советская власть не отменена, партия на месте. Климов исправно ездит на Старую площадь, в ЦК, держа на этот случай в кабинете пиджак и галстук. И ребята со Старой площади то и дело захаживают к нам на заседания, как видно, не сильно перегруженные работой там у себя. Наш собственный секретарь парткома Ольга Павловна, жена видного дипломата, — уж та присутствует непременно. И сами наши заседания все больше смахивают на бюро райкома — с вопросами повестки дня, персональными делами и, конечно, неприступным «первым» во главе стола. Лидер наш, честный и неподкупный, с исступленным лицом аскета, отказавшийся демонстративно от положенных ему номенклатурных благ, — из той же системы. Он чем-то даже похож на Ельцина эпохи Московского горкома.

В самом деле, между ними много общего, хотя, насколько я знаю, друг другу они не понравились. Был момент, когда мы всерьез взялись за реформирование ВГИКа и задумали поставить туда ректором Сергея Соловьева, даже уговорили его — он долго отказывался. Теперь оставалось, как в том анекдоте, уломать другую сторону, а именно Московский горком и его грозного первого секретаря. И вот тут Борис Николаевич, к нашему удивлению, уперся, узнав, что речь идет о беспартийном режиссере. Уговорам наш будущий президент уже и тогда не поддавался. Он произнес выразительную фразу, которую мы долго потом вспоминали. Партия, сказал он, кадровые вопросы никому не отдаст, не надейтесь. Климов вернулся ни с чем.

Это был 1987 год.

Крепости сдавались без боя. Неудача со ВГИКом была, кажется, первой и единственной с момента нашего избрания. Ельцин так и не уступил. Нашла коса на камень. В остальных случаях было все проще. Даже новый порядок устройства кинематографа, та самая пресловутая наша «модель», о которой столько всего сказано за эти годы, — у нас речь о ней впереди, — и та не вызвала противодействия властей, хотя сильно укорачивала их права, по сути сводя на нет контроль государства при государственных же деньгах; такого еще нигде не было и, кажется, быть не могло!

Я когда слышу о каких-то мифических внешних силах, геополитических интересах и происках, будто бы приведших к распаду великой страны, вспоминаю наш скромный, но выразительный опыт. Да было же все готово. Оставалось только слегка подтолкнуть.

В иных случаях все же требовалась настойчивость, и здесь я оценил Климова. То есть как раз те его свойства, которые шокировали на заседаниях в конференц-зале союза, но оказались кстати в каких-то других ситуациях и кабинетах, где он был при галстуке.

Выпуск на экраны «Покаяния» Абуладзе — во многом его работа.

Хорошо известно — фильм создавался с благословения Шеварднадзе и под его покровительством. Это он предложил Тенгизу делать картину не на «Грузия-фильме», а на скромной телестудии местного подчинения, укрытой от глаза Москвы. Центр таким образом был поставлен перед фактом. Абуладзе привез в Москву готовую картину.

Тут надо сказать, что Климову картина не очень понравилась. Мы смотрели ее вместе, еще при закрытых дверях; нас было в зале несколько человек. Элем, кажется, единственный из нас, отнесся к фильму критически. Здесь нет ничего удивительного, надо знать режиссеров — они обычно не очень жалуют друг друга. Я могу назвать по крайней мере пять известных мастеров когда-то даже сосчитал для смеха, — отозвавшихся о «Покаянии» весьма прохладно, а то и вовсе негативно. Мой старший друг Юлий Яковлевич Райзман, никогда не дававший оснований заподозрить его в ревности к кому бы то ни было, произнес, встретив меня: «Ну что вам сказать... Есть, конечно, отдельные сцены...»

Элем отозвался при мне более жестко, при том сказал это Тенгизу Абуладзе в глаза, тут он обычно не церемонился. Что-то вроде того, что старомодно, так сейчас в мире не снимают. «Вот только эта сцена с бревнами...» и т. д.

Было это буквально сразу после съезда, в первые же дни нашего секретарства. Назавтра Элем поехал в ЦК защищать картину.

Я думаю, он понял — и, к счастью, на это понадобился всего один день, — что собственные режиссерские пристрастия и амбиции должны быть на время забыты.

В те же дни, помню это, на банкете у Резо Чхеидзе по случаю его Ленинской премии, в присутствии сотни гостей, главным образом, московских грузин, Элем произнес длинную речь в честь Тенгиза и его картины, торжественно, в несвойственной ему манере обещав, что разобьется в лепешку, чтобы великий фильм «Покаяние» увидел свет. Мы все это оценили.

Не знаю подробностей — какими уж там аппаратными способами он этого добивался, кого и как убеждал. Дело было непростое. До сих пор речь шла о фильмах, оказавшихся на полке, в общем-то, по недоразумению, по чьему-то идиотскому капризу. В той же «Агонии» самого Климова, при всей ее художественной мощи, никакой политической крамолы не было; если разобраться, картина выдержана в духе советской историографии — что уж такого вредного они в ней усмотрели? Или в той же «Теме» Глеба Панфилова. Или в скромных и прекрасных «Долгих проводах» Киры Муратовой. Может быть, только то, что — прекрасные? Незаурядность художественная была, вероятно, сама по себе крамолой? Что-то «не наше»!

Другое дело — «Покаяние». Здесь требовалось набраться мужества и сказать: осуждаем сталинщину. Со времен Хрущева никто этого не говорил. Сама тема была изъята из обращения. Сталина не было. Хватит ли воли нынешним властям? Фильм Абуладзе ставил их перед ответственным выбором. Да или нет?

И слово было сказано. Правда, как всегда, не обошлось без эвфемизмов. Это, оказывается, не о Сталине фильм Абуладзе. Это — о Берии. Взгляните на героя, на его пенсне — узнаете? Мы осуждаем бериевщину, политические репрессии, диктатуру. Так и условились. Фильм вышел на экраны.

Произошло это при поддержке Александра Николаевича Яковлева и, не удивляйтесь, Егора Кузьмича Лигачева. Такие были времена.

Я помню этот вечер, премьеру в Доме кино, нахожу и запись о ней в старом дневнике. Толпы на улице, милиция, загородки. Оба зала переполнены, сидят на ступеньках. Мы присутствуем при событии чрезвычайного значения. Легендарный фильм, существовавший полуподпольно, прорвал глухую блокаду и пришел к зрителю, и это означает... это многое означает...

Успех ошеломляющий. Как понять, чего здесь больше — художественного ли восторга, зрительского переживания или острого чувства сенсации, того, что происходит сейчас с тобою самим в этом переполненном зале?

Сам фильм тем не менее впечатляет. Он, быть может, действительно старомоден, и «сейчас так не снимают». Ему нет до этого никакого дела. Он снят безрассудно, как в первый раз. Он даже слишком прямолинеен на чей-то вкус. Добро и зло. Тьма и свет. Злодейство, доведенное до гротеска. Он простодушен, как все великое. В нем страсть. Что еще сказать?

Тенгиз где-то здесь, в сторонке, вот он, гордо-молчаливый Тенгиз, мой старинный друг, нищий и важный, исполненный достоинства, каким я его помню. Когда-то ездил к нему в Тбилиси писать русский текст «Бабушки, Илико и Иллариона», собирались делать вместе «Висрамиани», грузинский эпос, давний его замысел — так и не собрались. Упрямый и деликатный, скромный, вероятно, из гордости, в чем-то недалекий, как мне казалось, но обладавший идеально всем тем, что потребно таланту режиссера. Он и сейчас немногословен, не суетится, не прыгает до потолка от счастья, воспринимает происходящее, скорее всего, как должное. Я сказал ему в избытке чувств что-то вроде того, что, мол, как у тебя хватило сил снять такой фильм, заведомо зная, что он вряд ли когда-нибудь увидит свет? Тенгиз отвечал невозмутимо: как я мог его не снять, я ведь задумал трилогию — «Мольба», «Древо желания», а это третья часть...

Это были годы «Огонька» и «Московских новостей», небывалое, неповторимое время. Вечера по пятницам принадлежали программе «Взгляд» молодые умные ребята, неизвестно откуда взявшиеся, в меру наглые, находчивые и бесстрашные, свободные — как с другой планеты — дружно и беззастенчиво вразумляли всю огромную державу от Москвы до самых до окраин, преподнося уроки гласности, перемежая их к тому же образчиками чуждой рок-музыки. Сам Горбачев однажды откликнулся на их проделки, заявив отечески, что согласится дать им интервью после того, как ребята исправятся. Оказывается, он тоже смотрел их по пятницам — а что ж, он не человек?

С «Огоньком» чуть не вышла неприятность: вдруг объявили осенью, во время подписной кампании, что тираж журнала с нового года будет ограничен и подписка, стало быть, лимитирована. Началась паника, на почте выстраивались очереди, народ клял правительство, нарастало общественное возбуждение, я не удивился бы, если бы вспыхнул бунт! Наши в Союзе кинематографистов вовремя подсуетились и устроили подписку для секретарей, кажется, даже втайне от масс; никто из нас, помнится, не устыдился. В последний момент власти все же изыскали бумагу (дело было, кажется, все-таки в бумаге) — говорят, купили у финнов — и ограничения были сняты. Тираж «Огонька» перевалил в тот год, если не ошибаюсь, за два миллиона!

Вот так, в одночасье, откуда ни возьмись, появились у нас репортеры, обозреватели, редакторы экстра-класса, каких, казалось, и не было и быть не могло на нашей оскудевшей журналистской ниве. Еще несколько лет назад это представилось бы невероятным.

В самом деле, откуда они вдруг взялись?

Это напоминало конец 50-х — начало 60-х у нас в кинематографе, когда в открывшийся шлюз разом хлынули свежие силы, только и ждавшие, как оказалось, своего часа. Целое поколение режиссеров, драматургов, операторов воспрянуло именно в те годы, в ту короткую оттепель.

Так нынче случилось в журналистике. К сожалению, не в кинематографе.

Возрожденная журналистика будоражила умы, грела сердца. Кто-то в те дни замечательно сострил (кажется, Михаил Козаков): читать стало интереснее, чем жить! Что уж такого нам говорили о прошлом и настоящем, чего б мы не знали раньше? Но есть особая сладость слышать, как вещи называют своими именами, вслух.

На том, кстати, держался успех и некоторых спектаклей и фильмов, нашумевших в те недавние еще времена. Опять-таки что там такого нового сообщалось на эзоповом языке иносказаний и намеков? Но ощущение обшей дерзости их и нашей — тех, кто говорит, и тех, кто безнаказанно слушает, смеется и аплодирует, — дарило немалую радость. Сегодня это поймет не каждый.

А тут еще толстые журналы начали баловать читателя запрещенной литературой, стремительно и наперебой, наперегонки снимая с полки то, что давно и, казалось, навсегда упрятано. Началось, помнится, с «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова в «Дружбе народов», на что потребовались тогда еще мужество и настойчивость редакции, а уж через год-другой и этот роман показался невинным — пришел черед «Жизни и судьбы» Гроссмана, а затем его же повести «Все течет», по поводу которой даже оптимисты вроде вашего покорного слуги, читавшего ее, как водится, в самиздатовской рукописи спасибо дочери писателя Кате Коротковой, давшей мне ее тайно на два дня,не питали никаких надежд.

Тем временем и классики чередой занимали свои почетные места, пока еще на страницах повременных изданий, оттеснив текущую литературу: Набоков, Ходасевич, Шмелев, Розанов и наконец великий наш современник Солженицын — в нескольких журналах сразу. От темпа, в котором все происходило, кружилась голова.

Об этом, надеюсь, когда-нибудь будет написано более серьезно и основательно. Скажу о том, что относится к предмету этих заметок.

Приобретая, мы вместе с тем и теряли — вот какая парадоксальная вещь. Что теряли? А эту вот сладость запретного плода, о чем я уже упоминал. Вот эту тайную свободу, которую испокон века лелеял в душе русский человек. Вот этот, будь он неладен, эзопов язык, без которого, как заметил еще 150 лет назад небезызвестный маркиз де Кюстин в своей книге о России, нечего делать поэту. «В условиях полной гласности искусство молчит» — так, кажется, он написал, сравнивая нас со своими свободными французами не в их пользу.

Нам еще предстояло понять и примениться к этой совершенно новой и критической для нас ситуации.

А пока этот хлынувший журнальный поток, как бы тут выразиться, смешал карты в сознании читателей, критиков, да и самих писателей. На восстановленной шкале ценностей, более того, на литературном рынке не нашлось места многим из действующих лиц нашей словесности, в том числе и хорошим, честным, талантливым. Еще лет пятнадцать назад мы зачитывались «Домом на набережной»; еще лет десять назад, вернувшись из Штатов, Жванецкий скептически отозвался о тамошнем равнодушном читателе. «То ли дело у нас! — воскликнул он. — Вся страна читает «Плаху»!»

И это было еще так недавно.

Почему-то мнилось, что все едины, что творческая интеллигенция, как нас называют, по крайней мере в большинстве своем — против цензуры, против запретов, против всесилья партийных начальников. У себя в союзе мы наблюдали единодушие, иногда просто поразительное, никаких разногласий и конфликтов.

Конфликты разгорелись по соседству, у братьев писателей.

Может, они просто больше разобщены по природе самой профессии? Или, как объясняют, Набоков с Платоновым и Мандельштамом уж очень сильно потеснили признанных мастеров пера, урезав их миллионные тиражи, а бытие, как нас учили, определяет сознание? Мы с удивленьем читали гневные филиппики, подписанные добро бы еще средними беллетристами типа Проскурина или Ан. Иванова, но и такими людьми, как Распутин и Белов, как Юрий Бондарев, автор знаменитой «Тишины», уж, казалось бы, человек нашей ориентации. Увы. Тот же Бондарев заявил громогласно, что ситуация напоминает ему оборону Москвы осенью 1941-го, призвав чуть ли не к оружию.

Занятно: поносят перестройку, клянут демократические свободы, ими же и пользуясь — кто бы в другое время позволил бы им открыть рот!

Были и у нас в кинематографе свои обиженные. Но они помалкивали. Я даже встречал на наших секретариатах кого-то из бывших лидеров-секретарей их приглашали, и они являлись, сидели скромно у стеночки. Что ими двигало? Привычка присутствовать? Желание сохранить лицо, то есть не показать обиды? Или, может быть, страх социального одиночества, как назовет это в своей исповеди, незадолго до смерти, Евгений Сурков, о котором я должен еще написать? Страх социального одиночества, руководивший, оказывается, всею жизнью человека... Так вот, в нашем случае, повторяю, никакой оппозиции не наблюдалось. Ни возражений, ни косых взглядов. Что, всех уж так загипнотизировал Климов?

Из цитадели на Комсомольском проспекте — Союза писателей РСФСР неслись между тем обвинения и угрозы, все более откровенные, уже и с упоминанием фамилий — членов Политбюро, а еще и с сильным антисемитским акцентом. Во времена советской цензуры — а впрочем, вру: цензура и сейчас еще формально существовала — ксенофобия в прессе как-то еще прикрывалась иносказаниями; так прямо заявлять, что все беды России от инородцев, никто, сколько я помню, не решался, а уж на слово «еврей» вообще был как бы наложен мораторий на всякий случай. Теперь пошел в ход «жидо-масонский заговор»; мистический «малый народ» Шафаревича из его книги «Русофобия» был назван наконец своим подлинным именем, как в книге «Майн кампф», а вскоре уже и сама «Майн кампф» в русском переводе появится на уличных лотках вместе с «Протоколами сионских мудрецов». На то и свобода.

Вот здесь и таилась, пожалуй, первая ошибка нашего прекраснодушия: мы идеализировали свободу. Мы видели ее в образе переполненного зала на Васильевской, восторженно приветствующего перестройку. Еще немного, и все эти люди, освободившись от пут, ринутся создавать новое и прекрасное искусство. А зрители побегут смотреть наши фильмы — «Белинского и Гоголя с базара понесут», Тарковского и Германа, а вслед за ними и новых, молодых поддержат своими рублями, но никак не пошлые коммерческие поделки, которые, конечно же, будут вытеснены настоящим искусством.

На это, собственно говоря, и была нацелена наша «модель», которую мы так вынашивали, выхаживали с первых же дней и с таким единодушием приняли наконец в том же переполненном зале. И которая, на первых порах по крайней мере, абсолютно оправдывала все ожидания.

Счастливое время, что ни говорите. Кинематограф, казалось, вот-вот воспрянет. Снимаются фильмы. В количестве, даже возросшем по сравнению с прежними временами, я сейчас не помню цифр, но они впечатляли. Публика ходит в кино. В дни Московского фестиваля, как всегда, клубится биржа в сквере на Пушкинской площади: киноманы меняются билетиками. Ничто не предвещает упадка. Наоборот. Студии вступают в пору благоденствия, обновленные, избавленные от прежней опеки, от запретов, то есть совершенно свободные — и вместе с тем при деньгах, их по-прежнему никто не считает, ситуация уникальная!

Какие-то странности меж тем происходят в экономике, полки магазинов пустеют, все мы, кто как может, пробавляемся продуктовыми «заказами» (секретарям союза они положены в Елисеевском — чуть получше, и никто из нас не отказывается), но это почему-то мало кого занимает: привыкли, проживем. Много толков о нормальной жизни, о рынке, который вот-вот грядет и все поставит на свои места.

В этой нормальной жизни не окажется места многим из нас. Но мы этого пока не знаем.

На Васильевской, 13, Васильевском острове, как нас называли, бурлила жизнь. Появлялись всё новые лица. Иногда возникал вдруг и кто-то из старых знакомых, некогда отъехавших в дальние края. Ныне они беспрепятственно наведывались к нам из-за рубежа — посмотреть, что и как, а то и поработать на студии — там у них с этим было не блестяще, у нас — без проблем. Встречали их, как родных. Один из них, бывший наш сценарист, еще и попенял нам в газетном интервью, что, мол, медленно делаем перестройку, много бюрократизма.

На заседаниях наших, все еще бесконечных, а еще в разных залах и кабинетах, тех самых, наверное, о которых пел поэт, что-то постоянно организовывалось — профессиональные гильдии, ассоциации, общества, фонды. Все это, кстати сказать, тоебовало денежных вложений, и секретариат наш не скупился, тратили в общем-то не глядя. Это уж потом, как водится в России, подсчитали — прослезились! На счету союза, когда мы приняли дела, было 17 миллионов, своим преемникам мы оставили 6, уже к тому времени сильно подешевевших. В этом ажиотаже были и нетерпенье, и оголтелость людей, и впрямь соскучившихся по общественной жизни, а еще, наверное, и свой расчет. Особенно безумствовали почему-то женщины. Столько честолюбивых женщин я еще никогда не видел. Это уже не те героини женской прозы, озабоченные проблемой «любит — не любит», «женится — не женится». Эти, дай Бог им здоровья, сами проложат себе дорогу и в большую политику, и в бизнес, и к мужскому сердцу, если это им понадобится. Они-то, кстати, и преуспели в создании различных ассоциаций и фондов — экологических, теологических (тоже было) и всяких иных.

А еще к нам зачастили иностранцы, в том числе и продюсеры, от чего иногда сладко замирало сердце. Сюжет был всегда почему-то один и тот же: переговоры, шампанское, а в последний момент он, оказывается, забыл дома чековую книжку. По крайней мере на моей памяти ни один совместный проект не осуществился. Куда-то они все потом испарялись...

В эти годы мы познакомились едва ли не со всеми заметными фигурами перестройки — журналистами, авторами нашумевших статей, политиками, набиравшими вес. Люди перестройки считали для себя за честь поддерживать дружбу с героями Пятого съезда.

Люди перестройки импонировали своей полной непохожестью на номенклатурных деятелей прежнего типа. У них были другие лица. Умны и грамотны, что уже в новинку. «Он по-французски (то бишь по-английски) совершенно мог изъясняться и писал». Те из них, кто помоложе, выросли в хороших квартирных условиях, пооканчивали престижные вузы, так как принадлежали элитным советским семьям. Папа часто не мог связать двух слов без бумажки, а сын получил приличное образование, где-то еще стажировался, если успел; знал песни Окуджавы и Галича, «легко мазурку танцевал и кланялся непринужденно»... Вспомнив другого классика, можно сказать, что Чацкие и Молчалины пришли на смену Фамусовым. Я любовался умницей Станкевичем, популярным Ильей Заславским, инвалидом с детства, проявившим недюжинный характер и ум, московским мэром Гавриилом Поповым, не носившим галстука, всеми этими нестандартными людьми. Как бы потом ни сложилась их судьба, они оказались в нужный момент на нужном месте, и хорошо, что это были они.

Люди перестройки отличались от своих предшественников — либералов и прогрессистов образца шестидесятых. Те, как ни странно, оказались сегодня в числе умеренных, то есть не больно двинулись вперед. Двинулись другие. Как ни обидно, заслуги тех, кто сеял разумное, доброе и вечное в глухое время, многим рискуя — печатал смелые статьи и книги с опасными намеками, аллюзиями, подписывал письма, — заслуги эти остались без внимания. Двинулись люди без заслуг, свободные от прошлого. Люди перестройки были честолюбивы или тщеславны, до сих пор не улавливаю разницы. И это я, можно сказать, наблюдал. Раза три или четыре мне по секретарской обязанности приходилось представлять на сцене Дома кино разные прогрессивные печатные издания типа «Аргументов и фактов», «Дружбы народов». Это были, как сейчас говорят, презентации, тогда еще не было в ходу этого слова, как и некоторых других «тусовка» только появлялась, «спонсор» я услышал впервые и т. д. Словарь русского языка обогащался. Итак, презентация: главные редакторы приводили с собой на сцену самых известных и модных авторов, это были все те же люди перестройки, само их присутствие вызывало повышенный интерес публики.

Я вдруг увидел, как человек подбирается, мобилизуется перед выходом на подиум, волнуется, как актер, уславливается с партнерами и с ведущим. Понятие «публичный политик» или, как еще говорят, «знаковая фигура» тогда еще тоже не было в ходу, но оно как раз точно отражает это сочетание общественного деятеля и телезвезды, человека, который создает или блюдет... опять новое слово: имидж.

Господа эти, что слегка смущало, общаясь со мной, смотрели сквозь меня, не выказывая ни малейшего интереса к тому, что не касалось их лично или их круга, где были их общие новости и знакомые; уверен, что назавтра никто из них меня бы и не узнал несмотря на сегодняшние контакты. Лишь один из них, услышав мою фамилию, выразил мне сердитый протест за то, что в моем сценарии «Процесс», фрагмент которого опубликован в «Огоньке», я использовал его фамилию, назвав ею одного из героев — подсудимого. Фамилия действительно редкая, но я полагал, что она принадлежит не только ему, он же увидел в этом злые козни врагов демократии и даже звонил по сему поводу на «Мосфильм». Я заверил его, что врагом демократии не являюсь, и пообещал в дальнейшем, в фильме, фамилию персонажа изменить.

Знаковые фигуры жили по своим законам, у них был свой круг общения, они встречались на балах... прошу прощения, перепутал век — на приемах, банкетах, юбилеях, где мелькали одни и те же лица — их! Это замечательно продолжилось уже и в наши дни: откройте газету «Коммерсантъ», там есть постоянная рубрика «Светская жизнь» — вы увидите лица сегодняшних знаменитостей, изо дня в день опять-таки одних и тех же. Это уже отчасти и культовые, как их назвали, а не просто знаковые фигуры, то есть рангом повыше. (Иной раз вздрагиваешь при описании яств, на что также охочи наши светские хроникеры, при том, что на соседней странице — о голоде в армии и невыплатах учителям. Но это, наверное, вечный неразрешимый вопрос.)

Я делал для себя невероятные открытия: честолюбие, оказывается, движет людьми в гораздо большей степени, чем можно предположить. Надо же! Этим свойством человеческой натуры, прежде у нас не таким явным, объясняются даже события истории, а в повседневной жизни — поступки, решения, нравственный, а то и политический выбор: почему, в самом деле, Х подался в ту сторону, а не в эту. Мы-то думали и гадали!..

Его место — на подиуме. Так он устроен, так захотел.

Спрашивается, зачем?

Что это за счастье такое, что за страсть — быть всегда на виду, на возвышении? Азарт спортсмена?

Добежать первым, обойдя второго и третьего?

Сделать свое имя известным среди тысяч неизвестных имен и лиц. Засветиться — вот оно опять новое словечко, новый глагол. Или так еще: раскрутиться. Телевизионный век, перевернувший всю жизнь рода человеческого, открыл перед честолюбцем еще и такую перспективу: сделать знаменитым не только имя свое, но и физиономию.

Клянусь, я этого никогда не мог понять. Честолюбие поэта, режиссера, тем более артиста еще объяснимо. Но поэт никому ничего не обещает кроме стихов. Он так и пишет: «Желаю славы я», добавив, правда, с какою именно целью: «чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною окружена была, чтоб громкою молвою всё, всё вокруг тебя звучало обо мне». Понятно.

Другой поэт, напротив, видит благо в том, чтобы «окунаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги, как прячется в тумане местность, когда в ней не видать ни зги». Это стихотворение начинается словами: «Быть знаменитым некрасиво». А ведь и впрямь некрасиво. Как точно сказано!

Это — поэты, художники. А что же люди с политической сцены? Ведь ими движет, надо понимать, не «желание славы», не самоутверждение, а что-то совсем другое, связанное со справедливым устройством жизни. Они популярны потому только, что обещают нам это и больше ни почему. Ну, у кого-то, наверное, хорошо подвешен язык. А у кого-то уже и харизма — знак качества, также запечатленный в новом словаре. Но ведь все это — в заботах об общем благе.

Какое ж тогда, стало быть, честолюбие?

Тут чудилась какая-то фальшь, подмена. Об общем ли благе речь, нашем с вами, или о своем?

Честолюбие подозрительно.

Мысли эти пришли мне в голову не сейчас; только тем они, пожалуй, и интересны. Процитирую запись из дневника, неуклюжую, но зато подлинную, по свежим следам:

«1.04.88. Какая нетерпимость, упоение властью, неутоленное до сих пор смешное тщеславие... Странная вещь: время стало лучше, а люди хужеют».

Еще:

«26.07.88. Кто похитрее — наладились, приспособились. Были людьми застоя, стали людьми прогресса. Как эти заграничные плащи с двумя вариантами верха и подкладки на каждый сезон: выворачиваешь наизнанку и носишь».

Теперь уже и не вспомню, что и кто конкретно имелся в виду; ясно, что впечатления были почерпнуты на этот раз в родном союзе, где друзья секретари, призванные, как я понимал, к бескорыстному служению идеалам, обрастали постепенно должностями и некоторыми благами, недоступными простым смертным, и частично впадали в грех честолюбия.

Так я рассуждал наедине с самим собой, делая все новые отрезвляющие «открытия» — разумеется, в кавычках.

Мои коллеги и впрямь превращались в генералов, и сам я тоже, наверное, этого не избежал, если посмотреть со стороны, и это на самом деле не должно было шокировать, потому что в нормальной жизни идеальное переплетено с низменным, а проще говоря, люди не работают «за так». Презираемые нами с детства шкурные интересы есть на самом деле реальные живые интересы живых людей. Так в нормальной жизни.

Наверное, в жизни ненормальной что-то больше греет душу. Что уж тут поделаешь — наступала нормальная. Все становилось на свои места.

Свобода — это не абстракция. Это прежде всего свобода быть самим собой. Вот еще одно из моих «откровений». Люди перестали притворяться и, как ни печально, хужели на глазах. (Или все-таки «худшели», как правильнее?)

Свобода — это то, чем пользуются все без разбора, а не только достойные, честные и талантливые. Вы хотели свободы?

Запись в дневнике. 1.04.88. В «Знамени» — Константин Симонов, «Глазами человека моего поколения». Читаю взахлеб. Близко и интересно. Пишет все честно — как есть, как было. Дневники, не предназначавшиеся для скорого опубликования. Написанные человеком, знавшим, что дни его сочтены. Исповедь. Всё до конца.

И все равно — не свободен. Как это страшно. Даже в такой час.

Все в том же мире фальшивых ценностей — Сталинских премий, разговоров в ЦК и вокруг ЦК, опутан всем этим и хочет прорваться, так и чувствуется, к чему-то подлинному, высшему — не может. Даже перед лицом вечности.

Пишет, что у него шесть Сталинских премии, пять — за дело, а одной он стыдится — за пьесу «Чужая тень». А значит, за «Русский вопрос» не стыдится...

И все эти безумные игры — сборища у Сталина по поводу Сталинских премий: кому давать, кому не давать, и простить ли писателя Злобина за его грехи и т. д. — в подробностях и на полном серьезе. Вместе с тем и немало честного и разумного по поводу тех дней... кроме одного: схватиться бы сейчас за голову — да что же это за кошмар, абсурд, наваждение, и я, поэт, интеллигент, грассирующий дворянский отпрыск, участвую в этом во всем!

И ведь не худший из людей «моего поколения» — красивый в любви и дружбе, широкий, щедрый, не робкого десятка. Первый из советских писателей, в ту эпоху еще, ухитрился быть европейцем по вкусам, образу жизни, способу работы: офис, стенографистки, свой адвокат. И скольким людям помог. И если случалось запачкаться, как в 1949-м, например, то первый же потом выручал отверженных — что было, то было. (О Фадееве сказал Шкловский по такому же поводу: «продаст за копейку, выкупит за рубль»). Кто работал под его началом в «Литературке», в «Новом мире», любят его до сих пор.

А уж сколько сделал для литературы. Издание «Мастера и Маргариты» в 1960-м — его прямая заслуга, подвиг того времени.

И вот эта «Исповедь», честная и жалкая.

Не понял. Не успел. Не смог.

Это — трагедия.

Вам ее не понять, тем, кто не выстрадал. Подвиги той поры теряют цену. Их уже не берут в расчет.

Издал Булгакова. А с каким предисловием, с какими неуклюжими оговорками и извинениями, попытками прицепить Булгакова к соцреализму и тем самым как бы легализовать его! Читать невозможно.

И впрямь невозможно. И не читайте, забудьте. Но хотел бы посмотреть на вас в той ситуации. «А у нас не будет таких ситуаций». Дай-то Бог!

Драма людей, приближавших, кто как мог и умел, это наше время, которое их же и перечеркнуло!

Заняться делом! Надоело ходить в оппортунистах, это во-первых. Во-вторых — выступать, как это у нас повелось, по всем вопросам сразу. Что бы ни обсуждалось на секретариате, высказаться считал своим долгом каждый, и это длилось часами, и были у нас уже свои записные ораторы с получасовыми речами обо всем на свете, иногда, впрочем, блестящими — но сколько же можно? Я выбрал для себя «конкретный участок» — прессу, вознамерившись доказать себе и другим, что если усердно заняться чем-нибудь одним, то от тебя будет, по крайней мере, толк.

Был такой рижский журнал «Кино», издавался на двух языках, латышском и русском, прекрасный журнал, может, даже лучший среди всех подобных изданий. Работали там, как водится, одержимые люди, получали копейки, носились в поисках бумаги, поскольку журнал их относился к какой-то четвертой, что ли, категории, даже, собственно, числился не журналом, а каким-то бюллетенем при конторе кинопроката и не имел подписки. Этим людям нужно было помочь.

Мы учредили, как положено, специальный Совет по кинопрессе, с председателем в моем лице и двумя замами, нашли какое-то важное постановление ЦК и правительства и в нем как раз пункт, дававший нам некоторые надежды, составили ответную бумагу со всеми выкладками, и так, во всеоружии, с гордым самоощущением начинающего бюрократа, я двинулся прямиком в ЦК КПСС, на Старую площадь, в 10-й подъезд.

Я «вышел» на товарища, занимавшегося журналами, всеми без исключения, выходящими на территории СССР. Человек этот блестяще, как выяснилось, знал свое дело. Он владел информацией, объемы которой трудно себе представить: названия изданий, периодичность, тиражи, фамилии редакторов, даже типографии — в масштабе всей огромной страны. И не зря. Ведь любое движение внутри этой махины — ну, скажем, изменение периодичности какого-нибудь малозаметного ведомственного бюллетеня — требовало специального решения на самом высоком партийном уровне: ЦК распоряжался всем, даже тоннами бумаги. Мой визави, Алексей Алексеевич, держал в памяти даже эти тонны — кому, на что и сколько.

Я уж заодно попросил о каких-то благах для «Советского экрана» и «Искусства кино», а также и о том, чтобы информационный бюллетень союза сделать ежемесячным, на что тоже требовалось «решение». Алексей Алексеевич взялся мне помочь, не упустив проехаться по поводу нашей «революции» в кино. Я бы удивился, если бы он ее одобрял. Скорее всего, был у него свой взгляд и на Горбачева. В этих кабинетах взгляды свои держат при себе, но догадаться при желании всегда можно...

«Не мог себе представить»?! (Запись в дневнике). Климов только что вернулся от Горбачева, это было при мне; принялся рассказывать, все мы развесили уши. Это не первая аудиенция — Климов один из тех, кому генсек наверняка симпатизирует. Шел он с просьбой допустить его к архивам собирался делать документальный фильм о Сталине (потом передумал). Вопрос был решен в минуту. Дальше пошел вольный разговор, генсек не торопился. «Ну как тебе тезисы?» — спросил он у Элема. Имелись в виду тезисы к предстоящей партконференции, только что опубликованные, новость эта на устах у всех. Шутка ли, впервые речь идет о свободных выборах в стране, еще, правда, с какими-то ограничениями, не во всех округах, но — впервые и свободных. Климов, в своем обычном стиле, возьми и скажи, что тезисы половинчатые, можно бы и посмелее. «То есть как? — обиделся Горбачев. — А мог ли ты еще год назад представить себе что-нибудь подобное? Вот я — не мог!»

И дальше таким же образом генсек пытал Климова насчет Московского то ли партийного актива, то ли конференции, где впервые давали слово всем, и посреди зала стояли микрофоны — первый, второй, третий и так далее (как будет потом на съездах народных депутатов; тогда это было тоже в первый раз). И снова несговорчивый Климов сказал: «половинчато». И снова Горбачев, уже сердясь, произнес: «А мог ли ты подумать еще год назад? Вот я — не мог!»

Я абсолютно верю в точность рассказа — Климов на моей памяти никогда не врал, он просто не снисходил до того, чтобы что-то приукрашивать или привирать в угоду собеседнику, не тот характер. Да и пересказан разговор буквально под свежим впечатлением, через какой-нибудь час после того, как состоялся. И фразу эту мог сказать только он, Горбачев, так простодушно признаваясь в сердцах: не знал, не мог себе представить еще год назад!

Потому что он и впрямь не знал и не представлял. И уж тем более не ведал о последствии этого шага, этого подарка стране и миру — свободных выборов в СССР.

Было это в 1988 году, весной. Ровно через год Москва 90 процентами голосов изберет во власть опального Ельцина.

С головой в политику. Понятно, что и до сих пор мы не давали повода усомниться, на чьей мы стороне. Теперь же политика, очень четко ориентированная, стала едва ли не главным содержанием нашей бурной деятельности. В этом смысле как бы фирменным знаком союза стал обновленный Дом кино, Дом кинематографистов, как мы его теперь назвали (чтобы не было аналогий с Домом обуви!). Поистине все, что было прогрессивного в Москве или старалось казаться таковым, собиралось в этих стенах, начиная с Межрегиональной группы депутатов и кончая обыкновенной тусовкой (не здесь ли, кстати, и родилось это слово)...

Итак, с головой в политику!

Связано это, конечно, с личностью нашего нового лидера Андрея Смирнова, заступившего на вахту вместо уставшего Климова.

Смирнов — человек политический. И уж, разумеется, никакой не коммунист, пусть даже либерального толка. Скорее диссидент.

А кроме того, одержимый. Его неистовость в сочетании с утонченной культурой, безаппеляционность вместе с даром убеждения или, если хотите, внушения — все это вместе, да еще с бюрократическим креслом в придачу, с телефоном-вертушкой, с которого он не снимал руки, — соединилось в какую-то непреодолимую власть. Если про Ельцина говорят, что он всего сильнее там, где разрушает, то и нашему Андрею можно было приписать ту же страсть. Разрушал он, как мог и вполне откровенно, советский социалистический строй и все, что с ним, по его разумению, было связано.

Интересно, что ему все сходило с рук. Он не был вхож, как Климов, в высокие кабинеты, но научился обходиться без визитов: с утра садился за вертушку — и, оказывается, о многих вещах можно договориться, если недостаточно «поставить в известность». Скорее всего, по той простой причине, что уже никто не знал, чего на сегодняшний день нельзя.

Можно ли, например, пригласить в Москву из Парижа Андрея Синявского, соответственно оформив ему и его жене въездные визы, при том, что они «с тех пор» еще ни разу не приезжали и гражданства лишены? Андрей же, в данном случае Смирнов, придумал зачем-то, чтобы Синявский выступил у нас на пленуме. Зачем? А вот так!

Так можно или нельзя? Смирнов говорил «можно», ссылаясь одним начальникам на других и тем — на этих, включая Лубянку.

И мы встречали в Москве Синявского.

С Солженицыным оказалось сложнее. О приглашении, разумеется, речи не шло — сам писатель заявил по телефону Смирнову, что приезжать к нам туристом не намерен. Но в декабре его 70-летие. Мы хотим отметить юбилей у себя в Доме кино, готовим большой вечер. Как быть? Это 1988 год. Еще несколько месяцев назад было открыто заявлено, и не кем-нибудь, а секретарем ЦК Медведевым перед иностранными журналистами, что Солженицын антисоветчик и что «Архипелаг ГУЛАГ» не будет издан у нас никогда. Так и сказано было: «никогда». Они не сомневались, что им принадлежит вечность.

Кому на этот раз звонил по вертушке Смирнов? На кого ссылался, кому пудрил мозги? Пригласительные билеты с портретом писателя были уже отпечатаны. Пришлось все-таки убрать 70-летие, чтобы, Боже упаси, не подумали, что мы поздравляем. Это было единственной уступкой. На самом вечере Андрей сказал: мы проводим разрешенный вечер. Это не так эффектно, как запрещенный. Но, если вдуматься, это факт высокого значения... Правильно сказал.

Провели вечер памяти Галича. Перед тем восстановили его в союзе так, чтобы прилюдно об этом объявить. На этот раз разрешения не спрашивали. Требовалось оно или нет, никто толком уже и не знал.

Я помню, как восстанавливали. Окончилось очередное долгое, как всегда, заседание. Смирнов попросил остаться секретарей. И — неожиданно: «Есть такое предложение...»

В тишине поднимаем руки. Один голос «против». И оттого даже значительнее все остальные «за». Вопрос не такой бесспорный. Еще никто никого не восстанавливал — ни в других союзах, ни даже у нас. Это впервые. Ни у кого не спрошено. Сами, как велит совесть. Поднимаю руку, чтобы запомнить это на всю жизнь.

Во всем этом было что-то вызывающее, может быть, даже провокационное. Иногда мне казалось, что он заигрался — и мы, стало быть, вместе с ним. А чем плохо, в конце концов? Мы шли с опережением, пользуясь невнятной ситуацией. Мы делали ее внятной, как могли. Порою, может быть, не стоило так спешить. Например, с разрушением унитарного союза, независимостью союзов республиканских. Шло бы все своим чередом — так нет, мы еще подталкивали. Лезли поперед батьки в пекло. Пожалуй, напрасно. Или с теми же рыночными отношениями в кинематографе: уж очень бурно взялись. Не терпелось.

Что тут скажешь?

Уходили все дальше, торопливо и нерасчетливо, от себя прежних, от прошлого, изживая его в себе, вместе и каждые по-своему, начиная с генсека, который «не мог представить», а кто же из нас «мог», покажите мне этого человека!..

А что в кинематографе? А в кинематографе, похоже, наступает золотой век. Наша пресловутая, одиозная, злополучная, как еще выразиться, клятая «модель» исправно работает. Бывшие творческие объединения, ныне самостоятельные студии заказывают сценарии, запускают в производство фильмы по собственному усмотрению, по воле своих правлений и худсоветов во главе с новоизбранными председателями-худруками. Никаких прохождений в инстанциях, всё на свой страх и риск. Предполагается, правда, что председатели-худруки избраны на определенный срок, с последующим отчетом и перевыборами, а прошло на сегодня уже лет двенадцать, и никто никого не переизбирал и не слушал отчетов, но это уже детали... Зато в состав своих правлений председатели вовлекли замечательных людей, и это тоже было задумано. К нам, на студию «АРК-фильм», под руководством Райзмана, бывшее третье объединение «Мосфильма», пришли Игорь Виноградов, Евгений Сидоров, Валентин Толстых. Меньшов к себе на студию пригласил Владимира Лакшина, Наумов — Егора Яковлева, и все они, что интересно, исправно ходили, читали сценарии, даже получали небольшую зарплату, и заседания худсоветов были удовольствием для тех, кто их посещал, иногда просто праздником мысли.

И уж что самое интересное: на все это есть деньги. О деньгах пока ни звука. Непостижимо! И свобода и деньги — всё разом. Золотой век!

Считается, конечно, что фильмы наши себя окупят, да еще и с прибылью, как это было раньше. Ну, а сейчас-то уж тем более, кто мог в этом сомневаться.

А рядом уже плодятся — с нашего же благословения, при нашей помощи новые, независимые студии, по сути кооперативы, если вспомнить тогдашнее, ныне забытое слово. Вдруг нашлись среди наших же кинематографистов люди с коммерческой жилкой, бизнесмены, и, смотришь, через месяц-друтой он уже «юридическое лицо» с собственной печатью и счетом в банке, со своим офисом и с замысловатым названием вроде «Паритета», «Рапида», «Ренессанса» или «Форы», оказавшейся, кстати, наиболее успешной в ряду других. Подумать, сколько же таких талантов, скорее всего природных, оставалось под спудом, теперь-то для них наконец простор.

Другое дело, что за годы, прошедшие с того времени, независимые студии, вопреки всем прогнозам и надеждам, не произвели сколько-нибудь выдающихся фильмов, а иные и вовсе распались или, может быть, переключились на побочный бизнес. Но это все впереди. Пока «независимые» еще создаются и обещают составить здоровую конкуренцию «традиционным», а те, в свою очередь, избавившись от государственной опеки (но не от денег!) обещают скорый подъем кинематографа.

Тут бы, конечно, в самый раз — парочку необыкновенных сценариев, да к ним бы еще незаурядных режиссеров, желательно из молодых, тех, кому до сих пор не давали ходу. Ну где ваши замыслы, ребята, что-то вы не летите к нам на крыльях! Неужели оскудела наша кинематографическая нива, верить не хочется!

Но, что поделаешь, видимо, общий недостаток всех таких проектов и моделей, начиная с моделей общечеловеческого устройства, — то, что они просчитывают как бы идеальную ситуацию и берут во внимание все, кроме людей. То есть и людей тоже, но скорее всего условных. То есть полагая, что они все на месте и поведут себя адекватно.

Это как идея социализма, рассчитанная, по моему разумению, немцами на немцев же, то есть на честных, законопослушных и уж никак не вороватых граждан — людей, добросовестно опускающих свои 20 пфеннигов в метро.

Верилось, конечно, что и люди появятся, не замедлят, были бы условия. А условия есть.

Ищем молодых. Читаем сценарии. Ловлю на студии Александра Аскольдова, только что пережившего триумф своего «Комиссара» — картина явилась после двадцати лет небытия, чудом сохранившись и представ в первозданной мощной красоте. «Какие планы, Саша? Приглашаем к нам, на «АРК-фильм», с любым проектом!..» Саша хмуро кивает. Обещает прийти. Не приходит... Где он теперь, в каких заграницах?

А пока запускается со своим оригинальным замыслом Сергей Юрский. Снимает «Слугу» Вадим Абдрашитов. В одном из павильонов построен с размахом зал судебных заседаний, здесь начат двухсерийный «Процесс» Алексея Симонова и вашего покорного слуги. Это то, о чем я уже рассказывал: нет правых и виноватых, праведных судей и злостных преступников, есть одна драма, общая для всех. Блистательный худсовет надавал нам советов, и отнюдь не цензурного свойства, разумеется. И по-прежнему ни слова про деньги. Золотой век продолжается.

«Мне в Париж по делу!» Всю дорогу в самолете бормочу-вспоминаю строчку обожаемого Жванецкого. Лечу в Париж, оттуда в городок Блуа, мне пока не известный, и именно «по делу» — на конгресс под названием «Общеевропейский культурный дом». Представляю на конгрессе наш революционный Союз кинематографистов. Должен произнести десятиминутную речь — таково условие организаторов. Гадаю, кто там еще участники, какие страны и что за общеевропейский дом, если перевести на нормальный язык.

Вот так я на целых три дня становлюсь официальным лицом представителем своего союза и, в общем, целой страны. Не слабо. Уже в Шереметьево, в аэропорту, постигаю, что значит официальное лицо. Мне предстоит пройти через VIР. Впервые слышу эту аббревиатуру, ныне довольно популярную. VIР — это значит: ты входишь в некую скромную дверь, называешь себя — и оказываешься в просторном холле с мягкими креслами, стойкой бара, приветливыми женщинами в форменных голубых костюмах. Добро пожаловать. Одна из женщин предлагает тебе кофе, другая берет твой паспорт и билет, ничего заполнять не надо, тебя пригласят на посадку, а чемодан твой уже там, в самолете, в салоне первого класса, где тебя ждут.

Я понял, что мелкие привилегии подчас более значительны, чем какие-нибудь крупные. К ним быстро привыкаешь. Когда вот так хоть раз попробуешь, — первым классом, через VIР — очень уж не захочется обратно в эту тоскливую очередь к кабине пограничника, когда парень этот впивается в тебя взглядом, сличая личность с фотографией, а потом еще смотрит куда-то вниз, под стойку — интересно, что там у него секретное... Понимаю людей, которые, вкусивши VIРа, не хотят обратно!

В Париже меня и спутников — мы только теперь знакомимся — ждет автобус. Три часа по автостраде, и мы в Блуа. Уютный начищенный городок. Департамент Сены и Луары, как я узнаю наутро.

Наша делегация, французами же и собранная: академик Лихачев, поэт Геннадий Айги, композитор Эдисон Денисов, Андрон Кончаловский, приехавший из Парижа, и оттуда же — Ефим Эткинд, бывший наш известный ленинградский литературовед, ныне профессор Сорбонны. С профессором мы знакомимся так: уже в Блуа, на конгрессе, подходит ко мне пожилой приветливый человек и на русском: «Простите, вы не из Советского Союза? Лицо знакомое. Где я мог вас видеть?» Мы потом гуляли вместе по ухоженным улицам городка, вспоминая общих знакомых в Питере и Москве, их набралось с десяток, но где и с кем мог меня видеть Ефим Григорьевич, мы так и не установили. Не иначе, он вычислил меня по какой-нибудь подробности: говорят, у всех советских что-то общее; боюсь, что я не исключение...

Здесь и впрямь, как сообщали газеты, собрался цвет европейской культурной элиты, слова «интеллигенция» у них, по-моему, нет. Из Германии Фолькер фон Шлёндорф, кинорежиссер, автор знаменитого «Жестяного барабана», из Англии — Роберт Максвелл, не менее знаменитый издательский магнат, впоследствии утонувший при загадочных обстоятельствах. Из поляков — Адам Михник, Кшиштоф Занусси, Роман Поланский, живший, впрочем, в США, если я не ошибаюсь. Молоденькая венгерская актриса, итальянский профессор-историк, бывший посол в Москве. И, конечно, хозяева французы во главе с молодым министром культуры, он же мэр города Блуа, по каковой причине нас здесь и собрали. И еще, как выяснилось, 21 министр культуры из 21 страны. И еще сама патронесса нашего сборища мадам Даниель Миттеран, супруга президента Франции. С ней мы случайно оказались рядом в фойе, у столика с чашечками кофе для желающих, и даже обменялись приветствиями. «Бонжур, месье»,сказала мадам, подойдя, и протянула мне руку. «Бонжур, мадам», — отвечал я на пределе галантности и подал ей чашечку с блюдцем, сказав: «Сильвупле, мадам!» — на что получил: «Мерси, месье» с очаровательной улыбкой. Так мы поговорили.

Мадам была в простенькой кофточке, клетчатой юбке, сама скромность и изящество. Вообще, я заметил, здесь были скромно одеты все. Только, пожалуй, полька, министр культуры и театральный режиссер в одном лице, женщина крупного телосложения, блистала в небудничном наряде.

Из-за чего сыр-бор? Зачем они все собрались и мы вместе с ними? Вот это и было самым интересным — из-за чего; найдя свои записи в старом дневнике, я решаюсь их здесь воспроизвести.

Говорили они главным образом о нас.

Знания их о нас были обратно пропорциональны их острому, тревожному, чуть даже испуганному интересу к тому, что у нас происходит. Они, бедняги, боялись за свою Европу, вот что я понял. Каждый второй оратор говорил о европейской цивилизации, европейских ценностях, которым всегда угрожал коммунизм, а теперь угрожает его крах с непредсказуемыми последствиями.

Серджо Романо, бывший посол, проведший у нас, как оказалось, много лет, предложил учредить фонд помощи для советских интеллектуалов, что-то наподобие известного плана Маршалла. Он же говорил о возрождении у нас национализма, считая это опасным опять-таки для Европы. Немец из ФРГ вопрошал, не превратимся ли мы во второй Китай. Мадам Миттеран огласила приветственное послание супруга-президента, где также выражалась тревога по поводу нашей будущности. Некто Жорж Сампон назвал главным событием XX века провал коммунистической авантюры, но тут же задался вопросом, не станет ли это исчезновением какого-то маяка, который всем нам светил.

Всех почему-то беспокоит антисемитизм в СССР. Говорю «почему-то», так как тема эта вдруг оказалась общей и болезненной, хотя, как я мог понять, мало кого из выступавших она затрагивала, так сказать, в личном плане. (Хотя кто их знает!) Наш Дмитрий Сергеевич Лихачев, конфузясь, говорил о том, что сведения, вероятно, преувеличены и что ни один порядочный русский интеллигент антисемиту руки не подаст. Это их почему-то мало убеждало. Видно, они начитались нашей прессы определенного толка, вернее, своей прессы с изложением нашей...

Конечно же, нас отменно кормили и водили на экскурсии. Да что уж было водить, когда сами заседания проходили в замке Блуа — резиденции французских королей, а заключительный прием — во дворце Шамбор. Вот здесь восседал Генрих III, а вот комната, где был зарезан герцог де Гиз (см. у Дюма).

Я теперь очень жалею, простить себе не могу, что не вкусил в полной мере всех этих удовольствий. Причиной тому — моя злополучная речь, назначенная, как назло, на завтра, на вторую половину дня, так что всю первую половину и день накануне я то писал ее, то твердил про себя, как ненормальный. Сейчас, конечно, я поступил бы разумнее. Кто там вспомнит, о чем я выступал, я уж и сам сейчас припоминаю с трудом, а комнаты, где витал дух героев Дюма, картины, всю обстановку можно было б рассмотреть повнимательнее, с ясной головой.

Беда еще и в том, что я по неопытности отнесся к этому их мероприятию слишком серьезно. «Общеевропейский культурный дом» — тут надо, видимо, сказать о тотальном наступлении масс-культуры, как тревожном знаке времени, и о том, что «общий дом» — это общий негаснущий очаг, а не дискотека, и что такая опасность грозит теперь уже и нам... и т. п. Вот примерно в таком духе, помнится, я и закатил речь, нимало не смущаясь тем, что это мало кого здесь волновало. Какой уж там «культурный дом», когда в Берлине, как передают, не сегодня завтра рухнет Стена!

Тем не менее кто-то со мной полемизировал (кажется, сам Роберт Максвелл), а Занусси и Михник, те, помнится, даже жали руку, как это делают у нас. Я потом сообразил, что оба знают русский и слушали, так сказать, в оригинале. Ко всему был, кажется, еще и плохой перевод. Вообще организационных накладок, по-нашему — бардака, у французов тоже хватало, что, признаться, всегда греет душу, когда это видишь там, у них.

Самое интересное происходило, как всегда, в кулуарах. Разговоры начинались и прерывались, менялись темы и собеседники. Все они тут были наслышаны о наших делах, даже о «бунте кинематографистов» в Москве; считали при этом, что мы не воспользовались должным образом дарованной нам сверху свободой. Я обижался: какая же она дарованная, если вы сами говорите о «бунте»! Да если на то пошло, мы сами заставили нам ее даровать! Так я возражал, напрягая весь свой немецкий; они слушали. Сыпались вопросы: а что там с Ельциным... а верно ли, что Горбачев... Это мне напоминало Ленинград: как ни приедешь, на тебя набрасываются с вопросами в ожидании каких-то чрезвычайных новостей из столицы, раз уж ты оттуда. Было в этом, если хотите, что-то провинциальное — вот в этом величественном дворце, где триста лет назад заседали Генеральные штаты!

Под конец, к вечеру третьего дня, прибыли с опозданием немцы из ГДР и сразу оказались в плотном кольце. Стена действительно пала! Рядом с этой ошеломляющей новостью померкло всё остальное, немцев не отпускали. Пала Берлинская стена под напором толпы, ни больше ни меньше!

Мне предстояло еще увидеть год спустя это живописное зрелище остатки этой «мауэр» у Бранденбургских ворот, сплошь испещренные надписями, и ряды торговцев сувенирами — наши военные фуражки, погоны, значки, ордена на подстилках вдоль бывшей Стены.

А в те дни она рухнула. Был 1989-й, первые дни ноября.

К началу 1990-го союз наш превратился в зрелую политическую организацию, своего рода партию, с отчетливыми целями, единством и даже дисциплиной, то есть добровольным подчинением непререкаемой воле лидеров; так оно было. Наверху, в Кремле, шла борьба, Горбачев судорожно лавировал между двумя оппозициями — с той стороны и с этой. На Манежной площади бушевали митинги, толпы кричали: «Ельцин!» — и наши посланцы были там же, среди ораторов, на трибуне у гостиницы «Москва». Депутаты, избранные нами в союзный парламент, держались стойко, ни разу не дав повода усомниться в правильности нашего выбора. Некоторые из этой славной десятки (мы выбирали десятерых, по квоте, и выбрали действительно удачно — ни одной компромиссной фигуры) превратились в видных политических деятелей, видных в прямом смысле слова — на экранах телевизоров, в прямых трансляциях из Кремля: Алесь Адамович, Борис Васильев, Эльдар Шенгелая...

Пожалуй, один только Юра Клепиков не прижился на политической сцене, наш прямой и честный Юра — блистательный сценарист и рыцарского духа человек. Что-то с ним там случилось, признался мне впоследствии он сам: вдруг словно потерял голос, стушевался. У себя в Питере, на Дворцовой площади, на многотысячном митинге, на трибуне рядом с громкозвучным Собчаком, вдруг почувствовал себя не в своей тарелке, с трудом собрался, что-то пролепетал, хотя в других аудиториях выступал всегда с блеском.

Понял, что он не «публичный политик». Рассказывал, что и в Кремле, среди коллег-депутатов, чувствовал себя неуютно.

Я его понимал.

Испытывал, пожалуй, что-то похожее на бурных наших заседаниях, где перекричать других мог не каждый. Зато старался изо всех сил на поприще начальника кинематографической прессы, напоминал о себе отзывчивому, но не быстрому в делах Алексею Алексеевичу то звонками (по вертушке, разумеется), то визитами. Вертушка все же великая вещь: с тобой разговаривают. А уж визиты хороши и тем, что спускаешься после аудиенции в их цековский буфет, а там сосиски... Так вот, хождения эти завершились неслыханным триумфом: все наши просьбы относительно журналов были хоть и с некоторым усечением а как иначе? — но удовлетворены. И это подтверждалось документом с грифом «Секретно» и за подписью самого Лигачева.

Особенный восторг вызвал пункт относительно статуса журнала «Искусство кино» — он становился отныне органом Союза кинематографистов. Андрей Смирнов распорядился вывесить по этому поводу «дацзыбао» в вестибюле на Васильевской. Это было почему-то очень важно — чей орган. Меня поздравляли. Я и в самом деле бился за это года полтора. «Зачем вам это нужно?» — допытывался многомудрый Алексей Алексеевич, чуя здесь подвох.

Пройдут каких-нибудь два-три года, и все эти наши дискуссии, и все эти мои хлопоты, волнения и поздравления окажутся в туманном неправдоподобном далеке.

К VI съезду, перед тем как сложить полномочия, мы выпустим наконец и долгожданную газету под названием «Зеркало». А уж это стоило трудов неимоверных. Вдруг оказалось, что нет комнаты для редакции, и найти ее невозможно ни в союзе, ни в Кинофонде, ни в огромном новом Киноцентре на Пресне — одну-единственную комнату — нет ее, хоть убейся. Вот же освободилось помещение. Нет, оно занято. Сдано в аренду. Кому, когда, на каких условиях — дознаться невозможно. Начиналась новая эпоха. Мы принимаем строгие решения — одно, другое, Смирнов стучит кулаком по столу — все напрасно, нет комнаты. Кулаком по столу — это еще из той, прежней жизни, наступает новая. Мы сами ее «приближали, как могли»!

За бумагой для газеты куда только ни обращались. Аж сам Совет Министров, лично товарищ Рыжков, по протекции Армена Медведева, занимавшего пост в аппарате правительства, выделил нам сколько-то тонн из своих заповедных фондов.

Еще два-три года, и газет в стране окажется вдвое, если не вчетверо больше, а бумаги хоть завались. Где она вся таилась? Откуда взялась в одночасье?

Прохожу иногда по Старой площади, мимо 10-го подъезда, где на четвертом этаже, за столом, заваленным кипами журналов, сидел Алексей Алексеевич. Где он теперь, что поделывает? И кто нынче в этих кабинетах? Буфет, я думаю, на прежнем месте, и там опять сосиски...

Впечатление от письма Шостаковича. Только что его прочитал. Письмо 1932 года, адресовано Павлу Александровичу Маркову, сейчас впервые опубликовано. Оба были молоды, дружили. Павел Александрович, мой институтский учитель, показывал мне кипы писем «от Мити», лежавшие неразобранными в его старом комоде. Однажды они даже вывалились, и мы их вместе подбирали с пола. В этом письме, сейчас впервые опубликованном, Шостакович подробно рассказывает, как его представляли к награждению орденом «Трудового знамени» в связи с 15-летием Октября и какие слова при этом говорились — о «беспредельной преданности партии, пролетариату и советской власти», «энтузиазме в деле создания советской музыкальной культуры» и т. д. Все это Дмитрий Дмитриевич обильно и серьезно цитирует. Он озабочен вот чем: а вдруг не дадут? Ведь тогда «насмешкам и издевательствам не будет конца», да и самому будет «обидно и горько». Так вот, не написать ли письмо Калинину с отказом от награды, «а заверенную копию письма хранить у себя и показывать всем насмешникам». «Я растерян, не знаю, как быть».

Тут все поражает. Мнительность, нервность Шостаковича известны, тому немало и других свидетельств. «Когда публика кашляет в зале, то это равносильно для меня ударам ножа по окровавленной ране», — признается он в этом же письме. Но орден?! Письмо к Калинину?! Сам он пишет тут же, не теряя самоиронии: «Вот какие дела. Я как Бурдюков из «Владимира 3-й степени» отравлен мечтой об ордене и волнуюсь нещадно».

Что же с ними со всеми происходило? Даже с гениями?

Этот феномен, я думаю, до сих пор не разгадан. Он длился десятилетиями. Ни одно из объяснений, что приходят на ум, не дает исчерпывающего ответа. Может быть, на самом деле тут область иррационального? Ведь не просто же страх и тем более не преданность и любовь. Вера. А она, как известно, не поддается рассудку.

Два или три поколения жили с верой — в социализм ли, в партию и ее вождей, в справедливость нынешнюю или хотя бы грядущую, — с верой, то и дело колеблемой, подтачиваемой изнутри и извне, обраставшей оговорками («несмотря на то, что...»), но все-таки сохранявшейся, повлиявшей на наши характеры, и не только в худшую сторону, надо признать. Расставались с этим трудно, болезненно, половинчато, под ухмыльчатые реплики тех, кого вера эта обошла или он ее обошел, — но, как хотите, мне ближе эта энергия заблуждения, по-толстовски говоря, или мука преодоления, это долгое изживание в себе раба, «совка», как кто-то когда-то назвал, и слово прижилось; это запоздалое обретение внутренней свободы, ближе и ценнее, нежели мудрость тех, кто все всегда понимал.

Расфилософствовался. Пора вернуться к рассказу.

Шел в комнату, попал в другую. Золотой век продлился, как я сейчас могу подсчитать, два с половиной — три года. Срок тоже немаленький. Но развязка — как в пьесе — близилась неотвратимо. Мы сами, вопреки собственным же надеждам и интересам, торопили ее.

Получилось так, что независимые студии-кооперативы, предмет гордости и забот революционного союза, составили конкуренцию «большому кинематографу» намного раньше, чем предполагалось, и совсем не в области художественной мысли.

Начать с того, что вы уже не могли найти для картины приличного гримера, хороших ассистентов и монтажеров. Все так называемое среднее звено, а уж за ним и операторы, и сами режиссеры потянулись в кооперативы, где людям платили вдвое, втрое больше. Сдавались в аренду павильоны. Пошла чехарда: там одни цены, здесь другие. И те и другие быстро росли. Государственные студии подтягивались к коммерческим. Теперь дело было за тем, чтобы снятую картину продать по новой цене. Но к этому не были готовы ни прокат, ни зритель.

Но это не все. Коммерческие студии обозначили поворот, еще неведомый для нашего кинематографа: теперь-то он был всецело ориентирован на зрителя. Не на того воображаемого, которого имела в виду наша прекрасная «модель», а на реального, который хотел смотреть не Тарковского, а чего-нибудь попроще, тем более что кинотеатры уже полнились такими зрелищами в заграничном исполнении: дистрибьютеры, они же прокатчики, не заставили себя долго ждать... Теперь вам, сценаристу, говорили: хорошо, прекрасно, но, извините, у нас это не пойдет, нет ли у вас чего-нибудь про маньяков...

Когда-то в городке Чинечитта, близ Рима, итальянском Голливуде братьев Ди Лаурентисов, один из братьев объяснял Райзману и мне, как они ухитряются работать с Феллини и Берталуччи, заведомо зная, что ни тот ни другой, равно как и Антониони и Пазолини, полных залов не соберут. «А мы и не ждем от них доходов, — сказал Луиджи Ди Лаурентис. — Пойдемте, я покажу вам, что мы снимаем для денег. Сейчас как раз в моде итальянские вестерны и вот, смотрите, павильон. На этот задник-экран проецируется небо с облаками, а эти скалы из пенопласта складываются в любую конфигурацию. Месяц — и снята картина. Но если у тебя не будет одного-двух фильмов для Канн или Венеции, считай, что ты потерял лицо. А значит, потерял и деньги кто из звезд пойдет к тебе сниматься в вестернах?!»

Как просто и мудро. Может, и мы когда-нибудь к этому придем? Но у Лаурентисов 20 фильмов в год, а у какого-нибудь нашего доморощенного «Резонанса» их два или три — не больно рискнешь. И продюсеры наши, увы, не Лаурентисы.

А тут еще грянуло и видео. И хлынул поток заграничных фильмов, теперь уже ничем не сдерживаемый. Ловкие ребята покупают их в США по бросовым ценам, что подешевле, и толкают на экраны кинотеатров — тоже отныне «юридических лиц». Можно сколько угодно слать протестов, писать петиции по этому поводу — ушло время, когда это на кого-то действовало. Вы же сами говорили: рубль — это свобода, рублю не прикажешь.

В эти годы, говорят, делались состояния...

Еще немного, и схлынут толпы на Пушкинской площади, опустеет сквер: фильмы всех стран станут общедоступными до безразличия, а собственные наши фильмы потеряют общественное значение и всеобщий интерес. Потому что в нормальном обществе фильмы смотрят те, кому они интересны, а не все подряд, а хорошую книгу покупают те, кому она нужна, а таких на самом деле не так уж и много.

Вы ведь так добивались, чтобы у нас действовали рыночные законы, и правильно. Вы выступали по этому поводу со всех трибун. Припомните день за днем всю нашу революцию и себя в ней, вам это ничего не напоминает?

А сзади, в зареве легенд,

Герой, дурак, интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

Пастернак, «Высокая болезнь»

Мы оказались в двух реальностях. Мы в них, собственно говоря, по сей день и живем. Тут уже капитализм на дворе, рынок, который не уговоришь. А здесь же где-то еще советская власть, ее институты, хоть и названные по-другому, ее чиновники, привычки, которые все еще в нас, эти письма к общественности, которые мы еще иногда строчим, государство, которое вроде бы есть. И непонятно, где ты в данную минуту. Шел в комнату, попал в другую.

Завершение. Шестой съезд кинематографистов созван был на год раньше положенного срока, как внеочередной. Нам предстояло на год раньше сложить полномочия. Это было последней придумкой Андрея Смирнова, для всех неожиданной, и он провел ее в жизнь, как всегда, с неукротимым напором. Климов его поддержал. В итоге — большинство «за».

Оппоненты, и я в их числе, утверждали, что еще не время нам уходить от дел — какие резоны? Кто уж нас так торопит, надо бы завершить начатое. Смирнов вяло пререкался, но стоял на своем. Мне показалось, что на этот раз в нем говорит не бес разрушения, а просто усталость.

Позднее я понял его правоту — уже на самом Шестом съезде, прошедшем на удивление мирно и лениво. Вдруг оказалось, что устали все. Что этот боевой наш союз, сделав свое дело и исчерпав пыл, готов к своему исчезновению.

Теперь это будет у нас то ли федерация, то ли конфедерация, то ли еще какое-то рыхлое сообщество с непонятными правами и задачами. Всем ясно, что съезд этот у нас последний: союз — вот этот, теперешний — прекращает свое существование.

Вспомнят ли нас добром?

Увы!

Уж который год только и слышу, что Пятый съезд и мы, его команда, развалили великий кинематограф. В этих записках уже приведены высказывания.

Что поделаешь, люди мыслят штампами. Ищут виноватых. Это наша, пожалуй, советская черта. Древние все валили на рок. В средние века искали ведьм.

На самом деле в мире разваливается то, чему пришел срок развалиться, будь то союз республик от Балтики до Курил или даже такое чудо, как наш кинематограф — великое искусство в несвободной стране. Чудо, до сих пор, может быть, и неоцененное.

В новой стране, свободной, мы не создали еще, надо признать, ничего равноценного. Можно ли сделать вывод, что цензура полезна для искусства там, где его угнетают, оно поднимается? Не хотелось бы так думать. Однако именно энергия сопротивления до сих пор питала все лучшее, что нам удавалось. Это так.

Простор, распахнутый свободой, вдруг оказался малонаселенным, рабочие места — не занятыми. Отчего так? Где искать ответ?

В этом смысле скромная оттепель начала 60-х была обеспечена не в пример щедрее. Там были шестидесятники. Полные сил, надежд, идеализма, они ждали своего часа. Они что-то даже успели сделать.

На смену им выступили семидесяхнутые и восьмидерасты, так зло окрестил новое поколение кто-то из его представителей.

Свобода быть самим собой не усовершенствовала человеческую породу. Может, я хватил лишку? Да нет, это правда. Избавившись от догм и запретов, от каких-то общих норм поведения, часто показных, от ханжества, то есть став наконец самими собой, мы без стеснения, уже не таясь, явили друг другу, как оказалось, не лучшие черты. Начать с того, что свобода не сплотила, а разделила, рассорила нас. Надо же! У нас сегодня два МХАТа, две Таганки, два Ермоловских театра, и этим список не кончается. Разделились гражданственный «Огонек», заслуженная «Юность», «Комсомолка», даже «Литературное обозрение», теперь вот уже и «Известия» — почему-то именно те, кто был в авангарде.

При том — всеобщее уныние. Что же это такое, кого ни встретишь, вздыхают о прошлых благополучных временах. «Старые песни о главном» стали лейтмотивом жизни. Все забыто. Возражений, резонов, напоминаний не слышат. Слышать мы не умеем.

Если уж винить реформаторов, то как раз в том, что не учли «человеческого фактора», как это одно время называлось при Горбачеве. Не они первые!

Вот и наша «модель»: брали в расчет предполагаемых режиссеров, сценаристов, бизнесменов, чего уж лучше. Но сценаристы и режиссеры, мы с вами, оказались без новых идей, а в бизнесе у нас пока еще каждый второй Шура Балаганов, по привычке лезущий в чужой карман за полтинником.

Хотели избавиться от опеки государства, но при том получать от него же деньги на картины. Что, в общем, и происходит, только денег на всех не хватает. Вот к какому рынку пока пришли.

За виноватыми ходить далеко не надо, имена на слуху, их назовет вам ребенок: Гайдар и Чубайс. Попробуйте поспорьте. У нас соответственно Климов, Смирнов и V съезд.

Кстати, если уж о съезде: Климов на нем даже не выступал, а Смирнов, тот и вовсе не был делегатом. Но кто это помнит?

Зато знают и помнят, кто из наших революционных секретарей успел за четыре года секретарства обзавестись прочными должностями вне союза, связями, в том числе международными, которыми пользуется и по сию пору. И это правда.

Что тут скажешь? Разве реформаторы не такие люди, как все?

...Итак, VI съезд, июнь 1990-го.

Кто-то выступил лучше, кто-то хуже. Без разницы. Опять кого-то забаллотировали, но это уже не имело значения. Нас, бывших, никто не разоблачал. Но и спасибо не сказали. Забыли.

Что запомнилось? Выступления делегатов из республик. Отделяться, что интересно, никто не хочет. Идею конфедерации лениво поддерживают. Но поддерживают. А иначе, признаются в кулуарах, с глазу на глаз, дома нас не поймут. Ведь нам возвращаться...

Отдельная встреча с литовской делегацией. В Литве блокада: Москва еще пытается удержать прибалтов. «Ничего, выживем, — утешает нас литовский режиссер. — Блокада научила нас ценить хлеб, тепло, время. С бензином тоже как-то устраиваемся — покупаем слева у ваших же военных».

Последний вечер, завершающий. Посидеть на прощанье. Собираемся в кабинете Климова, ныне уже Давлата Худоназарова и Андрея Разумовского. Печально-значительные лица у наших милых и верных помощниц — Гали Пешковой и Наташи Бирюлиной. Они своим видом напоминают нам, что это прощальный ужин. Они же, конечно, и позаботились, чтобы был накрыт какой-никакой стол.

И впрямь прощаемся. С этими четырьмя годами, перенесшими нас всех со скоростью самолета из одной эпохи в другую, как на другой континент. С этой головокружительной жизнью. А еще и друг с другом — когда еще соберемся этой компанией, за бутылкой. Хотя уверяем друг друга, что соберемся.

Это — июнь 1990-го.

Через год с небольшим, в августе 91-го, 19 числа, все, как по команде, здесь, на месте. Сбежались, никто не звал. Старые и новоизбранные, молчуны и краснобаи, те, кто работал, и те, кто филонил, кто тянул одеяло на себя и кто не тянул, горластые и скромные, хорошие и плохие — все мы, оказывается, одна семья. В доме на Васильевской не закрываются двери, звонят без умолку телефоны, стучат машинки. Подписи. Поступки. Еще ничего не ясно.

Рафинированные киноведы из «Искусства кино», вместе с главным редактором Костей Щербаковым, расклеивают листовки-воззвания у себя на улице, с ведерком и кисточкой в руках.

21-го к вечеру все проясняется. Танки на Ленинградском проспекте бесконечной вереницей — из города в сторону области, обратно. Какое-то злорадное, яростное чувство торжества, победы над бездарностями, облегчения, а еще и гордости за всех нас... Значит, все не зря... А помнишь эту длинную очередь на Брестской, от самого Белорусского, когда у нас в Белом зале выступал Сахаров, только что из ссылки... А помнишь, как два дня и две ночи подряд выбирали своих депутатов. И как наконец объявили результат — какие это были минуты! А помнишь...

Что там, в конце концов, все наши беды и разочарования, если выпадают в жизни такие минуты. Жизнь состоит из минут.

Загрузка...