Глава 7. ЛИШНИЕ ЛЮДИ

В 1961 году я впервые оказался на «Ленфильме» и с той поры до недавнего времени работал на этой студии почти без перерыва. Подсчитал: 13 картин.

Этот факт биографии не заслуживал бы отдельного упоминания, если б не то, что «Ленфильм», Ленинград, коли брать шире, был отдельной землей, особой страной в 600 километрах — ночь езды — от Москвы.

Здесь жили, как ни странно, другие люди.

Не помню, то ли московская погода предшествует ленинградской, опережая ее на один-два дня, то ли наоборот: одним словом, если у нас похолодало, завтра, глядишь, похолодает в Питере; если у нас дождь или солнце, то назавтра все соответственно будет у них. Или наоборот: сперва у них, потом у нас, я уж позабыл. Но это проверенный факт.

Такая странная связь — и не только в смысле погоды. Две столицы жили и живут до сих пор с ревнивой оглядкой друг на друга — вероятно, с тех еще времен, когда порфироносная вдова померкла перед новою царицей, как замечено еще в «Медном всаднике». А уж затем, в начале советской власти, новая царица уступила вдове свой державный скипетр, и так с тех пор они живут в беспокойном соседстве, время от времени выясняя отношения. Уже в наш век разжалованная царица то и дело оказывалась на подозрении у Москвы то как гнездо «ленинградской оппозиции», то как прибежище злокозненных Зощенко и Ахматовой, то опять по «ленинградскому делу» 1951-го. И сама бывшая царица с тайной недоброжелательностью оглядывалась в сторону «центра», то с излишним рвением выказывая преданность, то вдруг где не надо становясь в позу.

Так сохранилось по сию пору.

Еще добавлю, что за неизжитые свои амбиции и тайный ропот град Петров наказан был быстрым превращеньем в провинциальное захолустье. Это вот теперь уже наконец проспекты и площади Санкт-Петербурга засияли вечерней подсветкой, а еще семь-восемь лет назад улицы были сумрачны, дома угрюмы, трамваи ходили кое-как, и пресловутое «снабжение» эпохи зрелого социализма читалось на обликах прохожих. И впрямь Калуга, закованная в гранит, как говорили о своем городе обиженные ленинградцы.

Но ущемленная гордость каким-то образом брала свое, и уж по крайней мере про искусство ленинградское никак нельзя сказать, что оно прозябало. «Ленфильм», о котором я веду речь, по качеству продукции не уступал, а в чем-то и превосходил привилегированные московские киностудии, искусство же театральное представляла сцена БДТ — без сомнения, лучшая в стране. Нельзя сказать, что здешние творцы были обделены бдительным вниманьем властей, совсем наоборот: тут у них был свой обком, легендарный Смольный, рукой подать. И тем не менее.

О Смольном речь впереди. Что же касается «Ленфильма», то он, по счастью, был избавлен от производства глобальных полотен типа мосфильмовского «Освобождения», полотна доставались столице, провинциальная же студия довольствовалась в основном скромными фильмами на «морально-этическую тему», как это тогда называлось, то есть могла худо-бедно заниматься искусством. Вот пример, когда бедность поистине идет на пользу! (Не забуду, как Глеб Панфилов в ответ на мои восторги по поводу фильма «Начало», снятого с предельной художественной скупостью, на крупных и средних планах, что, по-моему мнению, стало его решающим достоинством, рассказал, смеясь, как они с оператором Долининым изворачивались, чтобы снять картину за малые деньги — других в тот момент не было, откладывать не хотелось.)

«Морально-этическая» тема не означала легкой жизни, напротив: она-то как раз и таила для начальства невыясненные опасности, а потому находилась на подозрении. «Неустроенные судьбы», «абстрактный гуманизм» и прочие грехи, вплоть до «очернительства» — весь этот набор подкарауливал вас, готовый свалиться на голову в любом сочетании, штучно или целым букетом, как повезет. В картине «Не болит голова у дятла», помнится, не понравились обшарпанные дома и дворы, фильму влепили за них «третью категорию». В «Дневнике директора школы» в сцене свадьбы замечена была сигарета в руке у невесты. Поправки и замечания предугадать было невозможно — может, это даже и к счастью, поскольку избавляло в какой-то степени от внутренней цензуры: все равно не угадаешь, к чему придерутся. Но я об этом, пожалуй, еще напишу подробней — «игра в поправки» заслуживает отдельной главы.

Близость Смольного также не прибавляла энтузиазма. В Москве начальство как-никак подальше, и не столь амбициозно, и, главное, много его и много нас, за всеми не углядишь. А здесь — уж если взялись за тебя, то беги. Что и сделал, как известно, Райкин со своим театром, не выдержав мстительной опеки обкома, да и не только он. От их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей. В Москву, куда же еще... Жаль только, что никто из них, за редким исключением, так и не процвел на новом месте. Тут свои загадочные законы. Лучшие работы Райкина остались все-таки там — в той прежней суровой ленинградской жизни.

О Смольном и его хозяевах рассказывались легенды. Один из них, некто Смирнов, именем которого был назван потом проспект, прославился, в числе прочего, своими общениями с иностранными делегациями. Одну из них, как рассказывают, он сопровождал в Эрмитаже и, остановившись перед знаменитой головой Вольтера работы Гудона, изрек бодро: «Великий русский полководец Суворов!» Другой хозяин Смольного, небезызвестный Романов, принимал посетителей посредством телевизора, установленного у него в приемной: вы говорили — он отвечал вам с экрана. Покойный Г. А. Товстоногов рассказывал мне, что сам был встречен однажды таким вот образом.

Может быть, будущий историк объяснит, как это все существовало вместе: вздорные ленинградские вожди, о которых рассказывают анекдоты, и спектакли БДТ, пьесы Володина, Райкин и Жванецкий в 70-е годы, фильмы Авербаха, Асановой, Панфилова, Германа, Клепикова, и этот гостеприимный «Ленфильм», и холодноватый, чопорный Дом кино, где никогда никому бурно не аплодировали, и еще многое другое, о чем вспоминаешь с благодарностью и тоской.

Фильмы ленинградского производства подлежали обязательному просмотру в обкоме, без этого не могли быть сданы. Смотрели обычно «первый» со свитой и при них директор студии. Вердикт выносился заочно, в устной форме.

Однажды, насколько я знаю, порядок этот был нарушен: на просмотр в Смольный допущен был режиссер — Михаил Ильич Ромм, приехавший в Питер на свою премьеру. Показывали «Девять дней одного года». «А где режиссер?» спросил после просмотра «первый», кажется, в то время был еще Козлов. Михаил Ильич представился. «Так вот, — сказал «первый», обернувшись на него, — мы у себя таких фильмов делать не будем». Знаю эту историю со слов Ромма.

Ленинградские начальники отчасти даже бравировали своей особой идейной принципиальностью, подчеркивая при случае, что Москва им в этом не указ. Колыбель революции как бы охранялась от столичного пижонского вольнодумства. Это не мешало охранителям пропускать у себя иногда и такое, что не прошло бы в Москве. «Мы у себя таких фильмов делать не будем»,произнес в свою очередь спустя годы директор «Мосфильма» Сизов, посмотрев знаменитую «Премию» Гельмана — Микаэляна, снятую на «Ленфильме». Сизов был человек с характером, с харизмой, как теперь говорят, то есть строг, но справедлив, хамоват, что почему-то нравилось людям, и, скажем так, любил Сталина... Итак, здесь проходило одно, там другое, четких критериев не было, и слава богу, иначе как бы мы выжили.

При всем том город-герой опасливо оглядывался на столицу. В гордой самостоятельности здешних начальников было, пожалуй, больше понта, чем смысла. Москвичей уважали. Даже самый упертый ленинградский начальник, разговаривая с тобой, как бы держал в запасе возможность дать в случае чего обратный ход. А вдруг тебе, приехавшему в это утро «Стрелой», что-то известно, что еще не дошло до него. Это чувствовалось, в каких-то случаях и выручало.

Так или иначе, многие из нас охотно сотрудничали с «Ленфильмом», и в вагонах «Стрелы» почти всегда можно было встретить кого-то из коллег, не говоря уж о московских актерах, совершавших вояжи туда и сюда — на съемки, со съемок. Так же, впрочем, курсировали и актеры-ленинградцы. Когда однажды (был такой случай) я метался вдоль состава, не успев взять вовремя билет и рассчитывая на проводников, меня заметили и тут же выручили два заслуженных пассажира, Лебедев и Копелян, знавшие, как выяснилось, по имени-отчеству всех поездных бригадиров этого маршрута. Потом мы, как водится, заглянули в буфет — тогда в поездах еще были буфеты, их упразднили после знаменитого «пожара в «Стреле»» (по-моему, был снят даже фильм под таким названием). Оба артиста ехали, как всегда, на съемки, на один день — в театре был выходной. Интересно, что и тот и другой затруднились ответить, где и у кого они снимаются. Лебедев помнил только, что он — доктор Айболит в каком-то детском фильме на студии Горького...

С годами эти поездки — ночи в «Стреле», дни на «Ленфильме» — стали необходимой частью жизни. После «Дикой собаки динго» — первой моей ленинградской картины, достаточно сопливой, как мне сейчас кажется, но имевшей в то время успех, даже и на фестивале в Венеции, — я здесь как-то прижился, зачастил в Питер, привык к его погоде, к зимам и веснам, несносным для нормального человека, к белым ночам, нашествиям комаров, к гостиницам, каждый раз разным, так что я знал их все «от» и «до» — от аристократической «Астории», в то время еще доступной, до демократической «Выборгской», где как раз-то и шла неравная борьба с комарами. Привык к студийным коридорам, к приветливому обшарпанному кафе на втором этаже, где можно было встретить всех, к огромной комнате на четвертом, где сидели за столами мои редакторы и куда заглядывали без дела режиссеры и непременно кто-то из гостей, а то вдруг в строгой тишине заседал худсовет — обсуждали твою заявку.

В 60-е и в начале 70-х директором «Ленфильма», главной его фигурой и без сомнения главной достопримечательностью был Киселев Илья Николаевич. Откуда он взялся, даже и внешностью отличавшийся от принятого стандарта коренастый, грузный, с вьющейся шевелюрой, громогласный, бурно темпераментный, то ли, как говорили, из цыган, то ли еще с какой-то примесью, бывший актер или даже циркач, сколько-то лет отсидевший, что также не вязалось с номенклатурной должностью, — одним словом, личность, какую трудно было представить себе на официальном посту в Москве, но на то он и Питер, чтобы и тут было на особицу.

Больше всего этот директор любил творческий процесс, осуществлявшийся им прямо в кабинете, лицом к лицу с режиссерами и сценаристами, которым он показывал — в самом прямом смысле, то есть импровизировал — ту или иную сцену будущего фильма. Из-за двери кабинета в приемную доносились крики, шум сдвигаемых стульев — это директор предавался своей пламенной страсти, впадая в раж, мечась, а то и грохаясь на колени, как это было при мне однажды, когда он показывал нам с режиссером любовную сцену из нашего сценария. Местами это было, надо сказать, талантливо и интересно, хоть и не всегда безупречно по вкусу.

Казалось бы, столь экзотическая фигура не могла продержаться долго в номенклатурном кресле, и однако Киселев правил «Ленфильмом» что-то около восьми лет, потом его все-таки сняли за что-то, перевели директором в Александринский театр, где он продолжал фонтанировать, на этот раз, увы, недолго. На киностудии он оставил о себе хорошую память, с кем ни поговоришь. При нем начинали Панфилов и Герман, Авербах, Масленников, Асанова, Трегубович, Микаэлян. Сценаристы не исключение: с нами он носился, как никто другой. Мог снять трубку, позвонить тебе в Москву с предложением какой-то идеи или даже сюжета. С тех пор, кажется, никто мне так не звонил.

Комната на четвертом этаже и сейчас перед глазами. Стол в глубине, столы по бокам. Входишь, и перед тобой, как раз за тем столом, что в глубине, фронтально, — Лариса Иванова, человек, который всегда на месте. Она — редактор-организатор, так это, кажется, называлось, то есть редактор как бы не совсем полноправный, зато самый необходимый. Договора, авансы, пролонгации — все это на ней. Есть ли гостиница, заказан ли обратный билет. Если нелады с гостиницей, что с годами случается все чаще, — к вашим услугам уютный дом Ларисы Павловны: тащите чемодан без разговоров, и кто из друзей не пользовался ее гостеприимством. А друзья — это, конечно, авторы-драматурги, кто ж еще!

У Ларисы Павловны единственная в своем роде коллекция: наши заявления о пролонгации. Ни один из любимых авторов никогда еще не представил сценарий в срок. Одна, две, а то и три пролонгации — это в порядке вещей. Но каждый раз требуется мотивированное заявление на этот счет, с указанием нового срока. Мы наловчились писать эти бумажки всякий раз по-разному, соревнуясь друг с другом в изысканности стиля. «Будучи поставлен в необходимость...» или, скажем, «Не сочтете ли возможным, приняв во внимание...» — в таком вот вкусе. Так, помнится, изощрялись, каждый по-своему, Наташа Рязанцева, Андрей Смирнов, Павел Финн, Володя Валуцкий, да и аз грешный, — кто только не оставил свой след в коллекции нашей Ларисы.

Обычно заключали договора под трехстраничную заявку, брали аванс, потом долго раскачивались, писали, потом получали поправки и с ними второй аванс, потом таким же образом третий. Если сценарий оказывался в итоге непроходимым, договор расторгался, деньги не взыскивали. Таким образом ты получал возможность творить, так сказать, для души, то есть писать без оглядок, а уж там как повезет. Я уже рассказывал о таком «способе жизни», конечно же, немыслимом в нормальных условиях. И ведь многие из таких сценариев в конце концов становились фильмами. Тут нужны были часто героические усилия, чья-то сильная воля и дипломатия, и в 1-м объединении «Ленфильма», о котором я веду речь, был такой героический человек Фрижетта Гукасян, главный редактор.

В кино, как и во всяком коллективном деле, человек оказывается нужным тогда и настолько, насколько сам того хочет. Фрижетта Гургеновна Гукасян, Фрижа, как мы ее называли, оказалась блестящим и незаменимым организатором, своего рода продюсером, когда таковых у нас еще не было. Я думаю, что и теперь ей в этом не найдется равных. Кто еще мог так безошибочно соединить режиссера и сценариста, вчера еще незнакомых друг с другом, как это удавалось Фриже Гукасян, соединившей, к примеру, Виталия Мельникова и никому еще не известного Виктора Мережко, то есть предложив режиссеру нужный ему сценарий, а для сценария, поначалу еще заявки, угадав режиссера, — получился фильм «Здравствуй и прощай». Витю Мережко Фрижа нашла во ВГИКе, куда ездила каждое лето на защиту дипломов, по собственной, разумеется, инициативе — за талантами. И таких открытий на ее счету немало.

А ведь все это приходилось еще и пробивать — и в Питере, и в Москве, то там, то здесь, через все инстанции, — и тут Фрижа проявляла могучий характер, за что в конце концов была разжалована из главных редакторов. Было это в начале 80-х. Три фильма, ею выстраданных, оказались под сомнением: «Мой друг Иван Лапшин», «Торпедоносцы» и «Пацаны»; за них она и поплатилась. Сомнения прошли, но Фрижу не восстановили.

Редакторский корпус на «Ленфильме» был так же многочислен, как и всюду на студиях; время от времени он подвергался сокращению, после чего, как и всюду, вновь разрастался странным образом. Было совершенно непонятно, чей заняты все эти люди и зачем их столько. По идее, конечно, были они поставлены на то, чтобы укоротить нашего брата — сценаристов, режиссеров и прочую интеллигенцию, злоумышлявшую, ясное дело, против советской власти. Высокое начальство мучило их за нерадивость: вот опять где-то идейные изъяны или, того хуже, очернительство, а вы, голубчики, куда смотрели? На самом деле редакторы, в подавляющем большинстве, принимали все-таки нашу сторону, находясь даже как бы в тайном сговоре с теми, кого должны были держать в узде. Знало ли об этом начальство? Знало, конечно. Оно само уже порядком устало от бессонной вахты, предпочитая простые житейские радости и тоже по-своему вступив в этот негласный сговор всех со всеми. Мы жили в мире, где обманывали все, — и жизнь почему-то еще происходила.

Другое дело, что друзья редакторы по необходимости — иногда, впрочем, и с излишним рвением — нагружали нас своими замечаниями и поправками, порой дельными и интересными, большей же частью бессмысленными, то есть ничего по существу не менявшими, служившими разве лишь подтверждением, что люди не зря получают зарплату. К этому надо бы, конечно, относиться философски, но ведь делать «поправки» все-таки приходилось, и было это сущим мучением.

Редакторы-ленинградцы были, пожалуй, более добросовестны, менее циничны, чем их московские коллеги. Не знаю, как другие, — я всегда примечал в ленинградцах некую наивность, то есть способность серьезно относиться к тому, на что в Москве давно махнули рукой. Меня умиляли эти самые худсоветы, собиравшиеся в большой комнате на четвертом этаже по поводу заявки ли, готового ли сценария или просмотренного материала. Это был всегда ритуал. Приглашались стенографистки. Серьезные речи, серьезные лица, все в сборе. Давным-давно ничего подобного не было в Москве.

Однажды вот на таком худсовете, уж не вспомню теперь, по каким основаниям, зарублен был мой сценарий «Успех», впоследствии поставленный на «Мосфильме». Были долгие словопрения, я терпел, слушал, вспоминал афоризм Евгения Шварца: «На худсоветах надо сидеть под наркозом». С тех пор к демократии в кино отношусь осторожно.

Здесь, как и везде, редакторы были в большинстве своем дилетанты. Мало кто из них, может быть, единицы, могли, как, скажем, Света Пономаренко на том же «Ленфильме», сесть в монтажной и выбросить из снятого фильма лишние 300 метров, да так, что вы почти и не заметите. Или проделать то же самое еще в режиссерском сценарии, на бумаге, — и не 300 метров, а все 500, отовсюду понемножку. Света чувствовала кинематограф печенками. С этим надо родиться. Все другие или почти все были в лучшем случае гуманитариями широкого профиля — знатоками литературы, музыки, что, в общем, тоже не вредно. Вас читали, видя перед глазами текст, а не изображение на экране. Требовали идей, выраженных словами. Реплик, которые потом вылетают при монтаже. Или остаются — во вред картине. Фильмы наши многословны.

Среди гуманитариев были замечательные личности. Эрудиты, не нашедшие применения своей эрудиции, несостоявшиеся писатели, литературоведы без литературы, музыковеды без музыки — волею случая прибились к кинематографу, к киностудии, где они, в общем, ничего не умели да и не должны были делать, разве что порассуждать о достоинствах и недостатках сценария, о длиннотах в отснятом материале, еще о чем-то, не имевшем никакого обязательного значения.

Я бы не сказал, что от них не было толку. Как ни странно, этот хор необязательных суждений, этот неумолчный гомон в этой нашей большой комнате на четвертом, где по делу и без дела толклись все, составляли какую-то часть жизни, без которой теперь даже скучно. Не с кем отвести душу. Люди заняты делом.

«Могу обойтись без необходимого, не могу без лишнего». Это, кажется, Светлов.

Как сейчас вижу седоватого губастого Севу Шварца, Всеволода Сергеевича, моего редактора. Стол его, как войдешь — справа. Сева, как всегда, за машинкой. Он как раз из «литературоведов», то есть не больно разбирается в премудростях монтажа — больше про «образы» и «идеи». Зато он непревзойденный мастер писать всяческие «заключения» по поводу сценариев и заявок. Он отстукивает их на «Оптиме» с фантастической скоростью и без помарок. Это каждый раз изящные эссе, без единого стандартного словосочетания. Да и про «образы» Сева рассуждает всегда интересно. Умелое перо Севы Шварца сгодилось бы для прекрасных критических очерков — почему он их не писал? Почему не стал критиком, эссеистом?

Прошел войну, защищал Ленинград, награжден, ранен. Окончил университет, образован, блестящая память. Подрабатывает сочинением каких-то буклетов, путеводителей по ленинградским паркам, город он знает прекрасно.

Что ему наши сценарии? Зачем он здесь столько лет?

На том же этаже в отдельном кабинете-клетушке работает Яков Рохлин. Работает — громко сказано. Скорее — не работает. Обязанности члена главной редакции (есть на студии и такая) отнимают немного времени. У себя в кабинетике Яша читает хорошие книги, иногда чей-то сценарий, когда попросят или по службе. А еще он сочиняет стихи и эпиграммы — для души, без всякого намерения их где-то напечатать. Когда-то до студии он работал завлитом в театре. Театр и до сих пор его стихия. Судит всегда метко, образно, проницательно. Многие из нас несут ему свои писания: посмотри, подскажи. Среди его знакомых люди, осуществившиеся на все двести процентов. А что же Яков? Очевидно, к дарованиям должны быть приложены еще и воля, характер. И, конечно, желание быть востребованным, доведенное иногда до страсти. Не смог, не захотел? Обленился? Не пойму. Страдал ли по этому поводу? Завидовал ли тем, кому «удалось»? Вряд ли. В деньгах, кстати сказать, он не нуждался, имея скромные запросы. На бутылку всегда хватало, трезвенником он не был.

Конечно, он пересидел в своем кабинетике. Вообще редакторская работа трудно сочетается с самостоятельным творчеством, это общеизвестно. Легче написать роман, если днем ты даже, к примеру, крутишь баранку, но не сидишь над чужой рукописью; вечера, по крайней мере, твои.

Хотя случаются и счастливые неожиданности. Один из обитателей четвертого этажа, заурядный редактор, годами и десятилетиями делавший свою рутинную работу, иногда писавший и сценарии, скучные и проходимые, вдруг, чуть ли не в пятьдесят уже лет, сверкнул неожиданной и яркой прозой, которую он писал, вероятно, долгое время в стол, и оказался выдающимся писателем Михаилом Кураевым. До этого он жил, по его признанию мне, в состоянии анабиоза.

Вижу комнату, где стучал на машинке Сева Шварц, худенького близорукого Яшу Рохлина, склонившегося над томиком Фолкнера или «Капиталом» Карла Маркса (было и такое) или сочинявшего собственные вирши для чтения в кругу друзей, — и нейдет из головы давнее, школьное: «лишние люди».

Не Онегин с Печориным, как когда-то нас учили, а наши с вами знакомые, те, кто почему-то не нашел себе применения в этой жизни.

Почему-то именно в Ленинграде встречал я таких людей. Не одного и не двух.

Быть может, потому, что город этот, задуманный как столица, оказался в положении прозябающей провинции, и для его культурной элиты попросту не хватало рабочих мест?

Когда Яша Рохлин неожиданно умер в 1988-м — днем мы виделись с ним в ленинградском Доме кино, а вечером его вдруг не стало, — над его гробом самые разные люди, до тех пор мне не знакомые, говорили о нем восторженные слова. Я впервые узнал, что Яша, оказывается, добровольцем ушел в ополчение, был ранен в руку. С тех пор рука и дрожала. А я не знал отчего.

На фронте он вступил в партию. В 1949-м в театральном институте, как ортодоксальный коммунист, выступил на партсобрании в защиту несправедливо гонимых, за что и сам был жестоко наказан... Так после смерти открывалось то, о чем мы не ведали. Совсем как у Чехова — когда умирает доктор Дымов.

Он и был натуральный чеховский интеллигент, никакой не Онегин и не Печорин. Никогда не обременял собою окружающих, никого ни о чем не просил его просили; ни с кем не советовался о своих делах — с ним советовались; своих дел у него вроде бы и не было. Человек, раздававший свои мысли другим и, кажется, не мучимый комплексами по этому поводу. Поэт, мудрец... как там у Пушкина: «Наполеон, не командовавший ротою»...

«Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы, — записал знаменитый однофамилец Севы Шварца, автор «Дракона» и «Тени», в своей «Телефонной книжке», недавно наконец изданной. — Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет, живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее и так далее...»

Привожу цитату, которая здесь как нельзя кстати...

А большой комнаты больше нет. Лариса Иванова скончалась в прошлом году в Америке — уехала туда к сыну Алеше. Тремя годами раньше умер Сева Шварц. Его коллега Саша Бессмертный, еще один благородный «филолог», о котором я не успел написать, — на пенсии. Вышла на пенсию и Света Пономаренко — плохо слышит, болеет. Фрижа Гукасян осталась в одиночестве, но по-прежнему воюет, пытается что-то еще создать. В большой комнате теперь костюмерная. Люди заняты делом. Лишних нет.

Удивительное было время, что там ни говори. Ведь, в сущности, те из нас, кто хотел, делали что хотели. Другой вопрос: а что хотели? Какие выбирали сюжеты? Как представляли себе «правду жизни» — эту заветную цель, к которой тогда стремились? Где были честными, где лукавили?

Вернее будет сказать: не делали то, чего не хотели, к чему не лежала душа. Могли себе такое позволить: не делать. Дивно, не правда ли. Сейчас-то уж, наверное, не стали бы кочевряжиться.

Случались, однако, и «заказные» работы, не без того.

Году в 1968-м, если не изменяет память, неугомонный Илья Киселев позвонил мне с очередным предложением; на этот раз речь шла об истории, связанной с какими-то австрийскими партнерами, с «копродукцией», что было уже само по себе заманчиво, от таких предложений не отказывались. Здесь же сам сюжет был соблазнителен: оказывается, знаменитый Иоганн Штраус в свое время концертировал в Санкт-Петербурге, и здесь у него случился бурный роман с русской девушкой из аристократической семьи; маэстро потерял голову, но, увы, вмешались родители, низкородный капельмейстер получил от ворот поворот и вскоре убрался восвояси, к себе, в Вену, где впоследствии стал знаменит и богат. Сохранились письма, воспоминания — словом, был материал для сценария и фильма.

Я, конечно, тут же навоображал себе, что модный гастролер, баловень успеха, попрыгунчик, до сих пор легко вальсировавший по жизни, переживает любовную драму, и она-то делает его большим серьезным художником. Чем не сюжет?

Тут еще присутствовал подспудный мотив: русская духовность, воплощенная в мечтательной девице, как бы оплодотворяла ограниченного немца, то бишь австрийца; он был уже несколько буржуазен, она — пушкинская Татьяна. У них были разные судьбы: то, что ей дано от рождения, ему доставалось ценой трудов и унижений; он был из тех, кто за все должен платить. Притом был он талантлив от бога, порою наивен, как дитя, причудлив, капризен, переменчив и неудержим в своих желаниях. Словом, тут я не поскупился в красках, поскольку, признаюсь теперь, писал портрет с моего любимого друга режиссера, чей непростой характер испытал на себе. Мой Иоганн местами мог выглядеть комично, как, наверное, всякий пылкий влюбленный, и этими красками я как раз дорожил, и тут мы далеко разошлись с режиссером.

Мы, что поделаешь, не поняли друг друга. Ян Борисович Фрид был признанным мастером музыкального комедийного фильма, профессором Ленинградской консерватории. В композиторе Штраусе он чтил гения, относился к нему с должным пиететом и уж никак не желал видеть его в смешной, а тем более жалкой роли. Ему нужен был музыкальный фильм без затей, свой «Большой вальс» в ленфильмовском исполнении; в конце концов худо-бедно он такой фильм и снял, с Меркурьевым, Кадочниковым и Игорем Дмитриевым в разных ролях и красавцем латвийским артистом Яковлевым в роли самого Штрауса. Фильм назывался «Прощание с Петербургом», по имени вальса, действительно сочиненного в тот год Иоганном Штраусом. Должен признаться, что ни одна из моих картин не имела такого количества зрителей, как эта.

Уже после выхода фильма меня разыскала преклонных лет женщина внучатая племянница Ольги Смирницкой, той самой петербургской красавицы, что разбила сердце великого музыканта. Женщина эта, Ирина Константиновна, была тещей моего коллеги драматурга Олега Стукалова-Погодина. У нее, как выяснилось, хранилось кое-что из фамильного архива — я смог впервые увидеть подлинный облик моей героини, правда, уже в летах, на выцветших фотографиях. Остались и письма, да и устное семейное предание о несчастной любви. Судьба Ольги сложилась, в общем-то, традиционно, как и можно было предугадать: место пылкого маэстро занял серьезный господин в чине статского советника — вот и он вместе с ней на фотографии. Дети, внуки. Но всплыли и какие-то трогательные подробности из того давнего времени, когда маэстро покинул Россию, а перед тем влюбленные тайно встречались в укромных уголках Павловского парка, и кто знает, как далеко зашли в своей любви (вопрос, почему-то всегда занимающий современного человека).

Я слушал, смотрел, разбирал почерка. Я обмирал перед подлинностью жизни. Эти прикосновения волновали больше, чем любые фантазии. Увы, думал я в который раз, правду эту почти невозможно передать на бумаге и экране. Фильм наш, по крайней мере, не имел к этому отношения.

Весь тот год я по неопытности конфликтовал с режиссером. Тогда, да и позже, я еще думал, что можно отстоять свои замыслы путем настойчивых разъяснений и уговоров; на самом деле мы только изнуряли друг друга бесплодной борьбой.

К раздражению, которое я испытывал все это время, кляня себя за то, что взялся за эту работу, примешивалось одно щекотливое обстоятельство, о котором я должен здесь рассказать.

Дело в том, что работа эта предназначалась сперва для другого автора. Мне об этом сразу же честно сказал Киселев. До того как это было предложено мне, велись переговоры с Сашей Галичем. Но Галич теперь, увы, как выяснилось, невыездной, картина же связана с «поездками», что поделаешь.

Преамбула эта меня, конечно, смутила. Не настолько, чтобы тут же отказаться, но по крайней мере следовало выяснить вопрос с самим Галичем и тогда уж принимать решение.

Встретились мы у него во дворе. Саша прогуливал собаку. Почему во дворе, нетрудно понять — любой разговор, не предназначенный для чужих ушей, лучше было вести на пленере, подальше от стен и потолков. Саша выслушал меня с вялым интересом, ничего нового я ему не сообщил. «Невыездной» — он это уже знал и относился к этому, как мне показалось, даже с оттенком гордости, отчасти и радуясь новой своей известности, чему я потом находил подтверждение. В том, как легко, без сожаления, «уступил» он мне советско-австрийского Штрауса, был, пожалуй, даже оттенок превосходства. «Валяй», — сказал мне человек, избравший в отличие от меня другую, серьезную и почетную стезю. Сам Саша относился к работе в кино, как к источнику существования, не более того; теперь этот кусок перепадал мне, его товарищу, — вот и хорошо, валяй.

Это был один из тех поступков в жизни, о которых я жалею. Да, он с легкостью отказался. Почувствуй я хоть малейшую обиду, решение было бы другим, с тем я и шел. И все равно: что-то тут было небезупречно, скажем так. Уже и то, что пошел «договариваться», зная заранее ответ. Уж лучше бы, право, не ходил. А еще лучше — не брался бы. Пусть кто-нибудь другой...

Пишу об этом здесь, сейчас, потому что решил писать обо всем — как было. О себе, о нас, о наших тогдашних понятиях и поступках. Они — история. Тем, может быть, и интересны. (См. «Телефонную книжку» Евг. Шварца).

Ни в какую Австрию никто из нас, разумеется, не поехал; скорее всего, это было с самого начала фантазией нашего бурного директора, в которую он в тот момент сам верил. Случалось с ним такое...

Что-то все-таки томило в этом прекрасном городе. Я пишу о собственных ощущениях, не более того. Что-то томило. Не хватало кислорода, иногда даже, может быть, в прямом смысле. «Но вреден север для меня». Какое-то уныние разлито в самом воздухе. Кажется мне это или действительно так?

Людям в массе живется хуже, чем в Москве. Меньше денег. Толпа на Невском другая, чем на улице Горького. И люди не торопятся. Спешить некуда.

В театре замечательные премьеры. Большой драматический, БДТ — на гребне успеха. Полные залы, ругань в прессе, толпы на Фонтанке. На улице Желябова — Райкин, еще в полной силе. Жванецкий не уехал. Володин пишет. Где-то, из тени в свет перелетая, Довлатов. Оказывается, пробовал однажды свои силы у нас на «Ленфильме», о чем впоследствии очень смешно написал. А мы и не знали.

Столько вокруг интересного, если посмотреть. И — уныние.

Вечерами мы собираемся у Володи и Гали Венгеровых, близ Черной речки. Молодой Венгеров описан Шварцем в «Телефонной книжке»: фигура, напоминающая валета. «Среди киношников не видал я человека, столь беззащитного и тихого». Это давно не так. Венгеров давно заматерел, он известный режиссер, поставил «Рабочий поселок» и много еще другого. А дом его открыт для гостей. Стоит на «Ленфильме» появиться новому человеку, как на другой день он уже у Венгеровых. Вот и Вася Аксенов, еще мало кому известный. Похож на Наполеона. Знает, оказывается, кучу стихов. Это как пароль. Сам Венгеров стихов знает уйму, читает наизусть Лермонтова и Пастернака, мы с ним соревнуемся. А еще слушаем Окуджаву — у Венгерова на бобинах записано, кажется, все.

И так почти каждый вечер. Спасибо этому дому.

Богема ленинградская отлична от московской, как и все остальное. Собираются чаще, все больше по квартирам, засиживаются дольше, похоже, что убивают время, никто никуда не спешит и не звонит.

С годами начинает казаться, что есть во всем этом что-то выморочное и что люди разрушаются здесь быстрее, чем у нас.

Об одном из таких домов, куда я со временем тоже зачастил, бывая в Питере, — рассказ особый. Дом этот — на Моховой, возле цирка, в самом центре, что для всех удобно; потом он, правда, перемещался по другим адресам по мере того, как хозяин его женился и разводился, оставляя квартиры бывшим женам. Хозяином дома был Владимир Шредель — личность по-своему одиозная, режиссер «Ленфильма», чуть состарившийся плейбой, много раз, как уже сказано, женатый, душа любой компании и вместе с тем брюзга и мизантроп. Юрий Нагибин, с которым они неразделимо дружили с незапамятных пор, оставил о нем несколько саркастических записей в своем известном теперь «Дневнике», но уж кто там только не обруган, в этой книге, где автор сводит счеты с прошлым. Сам Шредель странным образом, будучи всегда и всеми критикуем, занял свое место и, я бы сказал, оставил добрый след в жизни многих людей. Я не исключение.

Познакомил нас Венгеров. Шредель сидел за столиком с мрачным видом. Массивная голова, толстая шея. В молодости, говорят, был он строен и красив. С Венгеровым они друзья и однокашники, учились вместе во ВГИКе, курс Эйзенштейна. Вид у Шределя, как я уже сказал, был тоскливый. Причина сразу выяснилась: Шредель сидел без работы, о чем сам сообщил с мрачным юмором, — и тут ему как раз подвернулся мой сценарий, он готов его ставить что скажу на это я?

Сценарий этот был — «Два воскресенья», перед тем зарубленный худсоветом на «Мосфильме». Здесь, на «Ленфильме», сценарий, кажется, проходил. Так, собственно, и началось знакомство, а вслед за тем и работа, в ходе которой злополучный сценарий мой истерзали поправками, и бедный Шредель, взявшись за него сгоряча, бегал по редакторским кабинетам, без конца что-то отвоевывая, но чаще по слабости характера соглашаясь, а не менее несчастный автор делал поправку за поправкой, то и дело что-то «высветляя» в этой, в общем-то невинной истории. Кто пустил в оборот эту байку про либеральные 60-е годы? Ничего идиотичнее тогдашних поправок нельзя было и придумать. Все эти «неустроенные судьбы», «размытые финалы», «дедраматизация», «дегероизация» — изобретения именно тех лет. 70-е были по крайней мере умнее. Готов это доказывать с «поправками» в руках!

Фильм наш забыт, от него осталась песня «Голубые города» — музыка Андрея Петрова, да еще приятельство наше с Володей Шределем, продолжавшееся несмотря на все неудачи.

Мы привыкли оценивать человека искусства мерою его успехов. Здесь тот случай, когда самый сильный образ, созданный художником, впечатление, им оставленное, есть сам художник, его судьба и характер, разве что не описанные в повести или романе, но состоявшиеся как художественный факт, впечатливший многих людей вокруг.

Я бы не сказал, что был он плохой режиссер. В свое время «Ночной гость» со Смоктуновским, «Чужая» с Ией Саввиной, обе картины по Нагибину, еще несколько фильмов сделаны были на приличном уровне, да и в упомянутых «Двух воскресеньях» есть, помнится, неплохие куски. Слава неудачника, которая за ним ходила, была отчасти его собственным созданием. На самом деле он обладал теми разнородными и, в общем, не совсем понятными способностями, какие нужны для кинорежиссуры, и преуспел бы в этой профессии не хуже других, если бы не характер. Характер у Володи был уж совсем не режиссерский, и в этом смысле можно сказать, что он занимался не своим делом. Настоящий режиссер всегда самоуверен, это — часть профессии; свои сомнения, если таковые его посещают, он держит при себе, слезы бессилия выплакивает в подушку. Володя же ходил по студии с трагическим видом, рассказывая всем и каждому, как он только что смотрел свой материал и какое это говно. Вся студия знала, что Шредель сидит без денег — только что одолжил у ассистента рубль на обед; что от него ушла жена или он, наоборот, ушел от жены; что новой постановки ему не дадут, считая его бездарью, — и, пожалуй, он сам и убедил в этом всех.

Это не мешало нашему другу жить — в промежутках между неприятностями — на широкую ногу, с ежедневными гостями, сначала на Моховой, а затем, как уже сказано, и по другим адресам, где он каждый раз начинал беспечно новую жизнь. Он совершает ремонт. Он готовит царское угощение, ведь вдобавок он еще и гурман, и кулинар. «Что за жизнь,сокрушался он, ругая, как всегда, советскую власть. — Не можешь, черт возьми, запечь в духовке банан для любимой женщины!» (Эпоха бананов еще не наступила.) Он дарил дамам цветы, встречал с букетом; мог, впрочем, потом украдкой взять у тебя же трешку.

Фрондерство, опять-таки чисто ленинградское, сопровождало все эти тогдашние посиделки, было своего рода фирменным знаком здешней богемы. И я думаю, решусь сказать, что было в этом и что-то разлагающее. Приводило, по крайней мере, к обратному результату. Максималисты-радикалы с запоздалым жаром набрасывались на соглашателей-конформистов. Сами они были непримиримы, компромиссов не признавали. А потому жили в вечном страхе потерять работу. Помыкавшись, скрытый диссидент брался за что придется; дело кончалось нормальным соцреализмом. В Ленинграде все это было обостреннее, возможности ограничены, тут вам не Москва, где кругом много всего. Шредель с Венгеровым, помнится, рассорились, не поделив выгодную работу, — сериал по роману Георгия Маркова. Что поделаешь, так было.

Венгеров сделал, говорят, добротное кино в традиционном духе, много серий. Шредель же впал в очередную бедность и панику, оповещая весь мир о своей профнепригодности — и, пожалуй, сам и убедил в этом очередного ленфильмовского директора (после Киселева они довольно часто менялись). Очередной директор — на этот раз из своих же студийных режиссеров — и впрямь решил избавиться от неудачника, тем более что тот еще и поносил его, директора, на каждом углу. Все бы, наверное, обошлось, уж как-нибудь защитили бы всем миром нашего трогательного друга. Но Шредель был еще и упрям: на этот раз он придумал, что жизнь кончена и что место ему теперь только в Доме ветеранов кино в Москве, в Матвеевском, и с присущим ему упорством, — а это в нем было — стал добиваться пенсии, переезда, устройства в этот самый Дом ветеранов, мобилизовав влиятельных друзей — Глузского, Санаева и других. И добился-таки своего.

В Матвеевском он, как и следовало ожидать, не прижился и через год-полтора запросился на волю. Теперь это было уже сложнее: в ленинградской квартире бывшая жена с ребенком и новым мужем (Шредель мрачно шутил, что он единственный ветеран, который платит еще алименты), в Москве жилья нет, деваться некуда. Друзья, как всегда, метались в поисках выхода для бедного Володи. Отзывчивый Алеша Герман, у которого наконец-то завелись деньги, в каждый приезд свой в Москву навещал Шределя и помогал ему как мог; старались и многие из нас. Ведь сам Володя, чего у него не отнимешь, был всегда безотказен, умел дружить.

Появилась идея женить Шределя. По-моему, сам он и подал эту мысль. Я видел у него в Матвеевском предполагаемых кандидаток — одну из них сам Володя выискал по брачному объявлению в газете; мы приезжали на смотрины. Но даже в жалком своем положении Володя Шредель был требователен к женской внешности, и кандидатки не подошли.

Однажды в тоске, сидя перед молчащим телефоном (в Доме ветеранов свой телефон у каждого), Шредель вдруг надумал позвонить давнему знакомому знаменитому поэту, с которым они некогда веселой компанией путешествовали в машине по Прибалтике. Узнал его теперешний номер телефона, позвонил с утра: как живешь? Напомнил о себе: это такой-то. А помнишь, как мы когда-то, в каком же этом году... — и Шредель пустился в неторопливые воспоминания, но был прерван. «Мы с вами живем в разных ритмах», — сказал поэт и бросил трубку, о чем мне с обидой поведал сам Шредель. Я сказал ему тогда, что поэта в какой-то степени можно понять, но он со мной не согласился.

От безделья и тоски Шредель занялся писательством. До этого он упражнялся в эпистолярном жанре, направляя в разное время пространные письма ленфильмовским директорам, а однажды сочинив блестящее, без преувеличения, письмо к мужу женщины, которую он решил у него увести — и увел! Муж, надо полагать, дрогнул, прочитав это послание, а женщина тем более. Там были строки — что-то вроде того, что «мы с вами, что поделаешь, любим одну и ту же, так уж распорядилась судьба». Женщину звали Лидой, прожили они вместе года три, потом долго разводились — Шредель полюбил другую.

На этот раз в Матвеевском он написал несколько рассказов, удостоился похвал Габриловича, которому он их показывал; старик не лукавил, в рассказах и впрямь «что-то было». Володя описывал свою жизнь, богатую событиями и людьми, писал красочно, остроумно, чувствуя ритм фразы. Может быть, из него получился бы и писатель.

В конце концов кто-то надоумил его податься в эмиграцию, в Израиль, куда же еще. Кажется, это была идея Нагибина. Шредель вспомнил, что он отчасти еврей; по матери у него русские, дворянские корни (тетка знаменитая Вера Пашенная), что для Израиля не годится. Но — было бы желание. С присущим ему напором Володя стал добиваться израильской визы — и добился.

Друзья-приятели знали, что это еще не финал. Через год-полтора, как мне помнится, у меня в Москве раздался телефонный звонок:

— Привет! Это Шредель!

— Как? Где ты? Откуда?

— Я в Ленинграде.

— Что случилось?

Можно было и не гадать, что случилось. В Израиле Шределю не понравилось. Много евреев. Чужой язык. Скука!.. В один прекрасный день он отправился к российскому послу Бовину и попросился домой, на родину. Уж не знаю, что он там ему говорил, — Бовин, добрая душа, помог с оформлением документов, дал денег на дорогу. И Шредель оказался в Ленинграде, слава богу, на родине, где все говорят по-русски, но без гроша в кармане и крыши над головой.

Нет повести печальнее на свете. Бедного режиссера приютил «Ленфильм» в какой-то комнатушке при мастерских — койка, комплект белья, чайник. Московские друзья, те же Глузский с Санаевым, сбились с ног, чтобы выправить Шределю опять российский паспорт и вернуть в Москву, в Дом ветеранов, куда его уже не хотели брать.

Он умер в Матвеевском, в Доме ветеранов кино, в комнате у медсестер, всегда его привечавших, — он им бесхитростно рассказывал про своих жен, про жизнь...

Вот такая судьба. Наверное, не единственная. В чем тут разгадка, если задаваться этим вопросом? Мог — и не стал? Или — не мог? Или все-таки стал, состоялся, если смотреть на жизнь шире?

Или все-таки, как всегда, «время виновато», но не то, которое снаружи, вовне, а то, которое в нас самих?..

В компании на Моховой, частично раз от разу менявшейся, были и стойкие завсегдатаи, среди них доктор М. Не новость, что доктора почему-то неравнодушны к артистической богеме; где артисты и режиссеры, там непременно встретишь хирурга или уролога. Доктор М., как раз хирург, участвовал во всех наших спорах, и тоже был заядлый радикал, и тоже засиживался заполночь, хотя в отличие от всех нас каждое утро, и строго к восьми, ходил на работу. Иногда, сидя с нами, он воздерживался от спиртного или пил самую малость — это означало, что завтра у него сложная операция: мы догадывались, сам никогда не говорил, то была отдельная жизнь. Там — в голубом халате с тесемками на спине, в колпаке и маске, с голыми растопыренными руками, шествовал он со свитой в свою операционную. Здесь сидел, расслабившись, потягивая из бокала, и слушал рассуждения об Антониони, время от времени отзываясь короткой репликой; наши фильмы, как и полагалось, не признавал. Там — больные с противопоказаниями, бедные старушки, родственники, свой мир, скрытый, неведомый, с жизнью и смертью... Так мне представлялось. И это параллельное существование, несходство это волновало, как волнует тайна.

И еще представилось: он одинок, неприкаян. Суровый, закрытый человек, так много узнавший о человечестве в этой своей больнице. А вокруг приятели. Все каким-то образом преуспели.

Но это уже отчасти другая история. Я придумал сценарий. В нем была эта комната на Моховой, но жил в ней холостяком мой доктор, и сюда, что ни вечер, стекались разные люди, иногда совсем чужие, знакомые знакомых, с бутылками и без, с девочками, с законным желаньем «посидеть», благо хозяин не против. Все давно определились. Мальчики 60-х повзрослели. Один он, наш доктор, засиделся на месте: карьеры не сделал, не преуспел, даже обычной диссертации не защитил. Человек, у которого нет «планов». Считайте, что махнул на себя рукой. А может, и на нас с вами.

А жалеет он только бедных старушек, вот этих, брошенных, оставленных в больничной палате своими благополучными детьми, и тем сильнее его жалость и сострадание, чем острее брезгливое презрение к тем, кто их бросил, ко всей этой жизни, где не осталось ничего святого.

Одним словом, это фильм «Утренний обход», уже упомянутый в предыдущих главах. Мягков, Вознесенская, Коренева в главных ролях.

Там еще среди приятелей моего героя — знаменитость, медицинское светило, по-своему обаятельный, по-детски наивный человек, которого я писал с моего давнего друга и земляка профессора Б., кардиохирурга. В фильме он носит фамилию Малишевский, играет актер Волынцев, даже отчасти похожий на прототип...

Стоп. Тут надо вовремя поставить точку. Нашему брату дай волю начнет пересказывать свои сочинения.

Я добавлю только, что способ жизни моего героя — это его сознательный выбор; он аутсайдер, «лишний человек», потому что не хочет жить как все... Из комнаты на Моховой, из ленинградского морока 70-х годов я вытащил такого человека — и полюбил его.

Загрузка...