В 1913 году мне минуло тринадцать лет. Все, впервые увидев меня, давали мне пятнадцать: меня выгоняло вверх как на дрожжах. На мое счастье, ширина тоже не отставала.
За год до этого, однако, мама, как все матери, взглянув на меня пристрастным оком, ахнула: "Бледен, худ, ему грозит чахотка…"
Она повела меня срочно к преподавателю кафедры терапии Военно-медицинской академии доктору Гладину.
Доктор долго мял и выстукивал меня. "Да-с, сударыня, – проговорил он наконец, смотря на маму сквозь пенсне строгими глазами. – Не могу скрыть: ваш сын серьезно болен. У него начинающееся ожирение сердечной мышцы…"
С этого же дня я был посажен на простоквашу без сахара, на черные сухари. Страдал я апокалиптически, и год спустя Гладин, снова осмотрев меня, сказал так же строго: "Сударыня, в медицине никогда не следует чрезмерно усердствовать. Если мы будем столь успешно бороться с полнотой, вашему сынку, при его протяженном сложении, будет грозить уже туберкулез…"
К новому, тринадцатому году эти резкие колебания закончились и я пришел в некую среднюю норму.
Мама, которая к членам своей семьи всегда относилась в некоторой мере, как к фигурам на шахматной доске ее сложных планов, и полагала, что игроком за этой доской может быть только одна она (кстати, она и впрямь отлично для женщины играла в шахматы), позвала как-то меня в гостиную, внимательно оглядела, поставив против света, и немедленно решила сделать и этой смиренной пешкой первый ход. Так сказать, мое личное е2 – е4…
Надо заметить, что к этим годам мамина общественная активность не только не спала, – наоборот, возросла и продолжала возрастать. Однако от радикальных настроений ранней молодости она незаметно переходила к "просвещенному либерализму". Папа, став из коллежского надворным, из надворного статским советником, не изменился ни на единую йоту: он был и оставался в первую голову отличным инженером и только уж затем – делающим сносную карьеру чиновником. Мама же, по женской слабости, с каждым годом чувствовала себя все ближе к положению "статской генеральши", которой уже ни возраст, ни общественное место больше не разрешат некоторых безумств юности.
Из радикального Выборгского коммерческого она перевела нас в отличную, которой я по гроб жизни благодарен за великолепное обучение, но уже явно только либеральную, гимназию Мая. С рабоче-студенческой Выборгской стороны мы перебрались на основательный и академический Васильевский. От спорадического и веселого участия в студенческих благотворительных вечерах и концертах, где она была и швец и жнец и в дуду игрец, мама поднялась теперь – ей в тринадцатом году должно было исполниться тридцать семь лет – до председательствования и заместительствования в разных весьма уже солидных обществах и лигах: то в Лиге равноправия женщин, под главенством этакой русской полусуфражистки, Поликсены, да еще Несторовны, Шишкиной-Явейн; то в Обществе содействия внешкольному образованию, где председательствовала Анна Сергеевна Милюкова, супруга самого "туркобойцы" Павла Николаевича Дарданелльского, лидера конституционно-демократической партии, а проще говоря – "первого кадета" [21]. И наша жизнь, жизнь маминых сателлитов, значительно изменилась.
Теперь, обозрев мою отроческую длинноватость, она задумалась. Именно в качестве заместителя председательницы упомянутого Общества она была обременена добычей средств для него. Помнится, год назад она устраивала лекцию на модную музыкальную тему – об "Электре" Рихарда Штрауса. Лекция принесла известный барыш.
Был организован также очень модный в те годы общегородской кружечный сбор: по улицам ходили добровольцы со щитами, на которых были наколоты значки на булавках, и с кружками для пожертвований. Началось это с международного дня "Белого цветка" – ромашки, а потом всевозможные "цветки" посыпались десятками. Редкая неделя проходила без щитов, значков и кружек. "Белый цветок" в 1912 году собрал много, что-то около 200 тысяч рублей; следующие, нарушившие мудрое римское правило "Не бей дважды по одному месту", имели куда меньший успех. Мамино Общество (и мы, два брата, в числе сборщиков) торговало на стогнах и улицах Санкт-Петербурга "Цветком вереска" (узнаю мамин выбор и вкус), но, видимо, без потрясающего успеха, потому что в тринадцатом году Общество обратилось вновь к идее платных лекций.
В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт – фигура, которая вполне могла дать "битковый сбор": у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию "Океания" – он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал "В безбрежности" и "Под северным небом"; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он "хочет зноя атласной груди" и намеревается "одежды с тебя сорвать". Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался "contemporain" [22]: "За что-то же его прославляют??!"
Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: "Да, придется уже настоящий… Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет – к Эсдерсу-Схефальсу…"
Ей хотелось вывезти меня в свет в виде юного "распорядителя" на бальмонтовской лекции. Уже была придумана кем-то изящнейшая распорядительская розетка; к розетке был теперь необходим высокий мальчик в сером костюме. Мама льстила себя надеждой, что меня еще можно будет выпустить именно мальчиком, в таком детском, подростковом пиджачке, при галстуке, но в коротких штанишках "а-ль-англез". Бойскаутиком! Но, оглядев меня, она огорчилась: мальчик крепко вырос из таких одежек!
К Мандлю? К Мандлю меня водили в одиннадцатом году, когда папа был еще надворным. Теперь он стал статским, а это требовало уже Эсдерса и Схефальса у Красного моста. И зачем все-таки эти мальчишки растут? Зачем идет время?!
У Эсдерса (там теперь швейная фабрика имени Володарского) я, от досады сутулясь и делая глупый вид, стоял перед гигантским зеркалом. Уже тогда – да и всю жизнь потом – передо мной маячили две самые страшные угрозы: а что если меня начнут кормить молоком с пенками? Или – еще тошнее – если меня заставят все время "примерять" какую-нибудь одежду?! Я был (да, грешным делом, и навсегда остался) совершенно равнодушным ко всяким одеяниям и стремился воочию показать это миловидным, но презренным барышням, поворачивавшим меня так и сяк перед тройным зеркалом.
Впрочем, мама довольно скоро – это-то она умела! – призвала меня к порядку. Я выпрямился, и продавщица, легонько проведя у меня между лопатками нежной ручкой, дабы "придать линию", сделала экстатическое лицо:
– Как сидит, мадам?! Молодой человек – брат мадам?
Да, тогда умели обольщать покупательниц! За этого "брата" мама моя – умная, самостоятельная в суждениях женщина – могла взять в придачу и два таких костюма…
Бальмонт дал согласие прочесть одну из трех подготовленных им лекций, предоставив устроителям выбирать тему. Лекции были "Океания" (он намеревался рассказывать о своих впечатлениях от Полинезии, а точнее – от маориек и самоанок, так как, по его собственным словам, "во всех краях вселенной" больше всего и прежде всего его "привлекала женщина"), "Поэзия как волшебство" и "Лики женщины".
Поразмыслив и опасаясь скандала – "Лики женщины?.. Гм-гм! О чем же это?", – устроительницы остановились на первой.
Поэт высказался в том смысле, что это ему – решительно все равно; он потребовал только – странно! – чтобы в момент начала лекции на кафедре перед ним лежали цветы: "Мои цветы! Дьяволоподобные цветы: розы, туберозы и мимозы!"
На скромных интеллигенток-устроительниц пахнуло таким изыском, такими "безднами", что все было брошено на добычу "дьяволоподобной" ботаники. Помню, как из дому, где повсюду уже и без того валялись грудами пестрые афиши, билеты, программы с отпечатанными на верхней страничке синим цветом по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных поцелуев, – меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам – то к некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к некоему Стасю, студенту-юристу, который "для дела все может". Наконец и с цветами все оказалось в порядке.
В назначенный день я, в новом костюме, – дылда дылдой, но великолепно натренированный на поведение "приличного молодого человека", – с пестрой розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке "Линоль" ("не имитация, не композиция, а настоящее белье Линоль"", как было написано на всех брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был приведен, как охотник при облаве на "номер", на главную лестницу Соляного городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что, поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, "а у Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет", и Лев будет беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать. Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности.
Народу было великое множество; прямо-таки "весь город" возжелал видеть и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а мальчишка, что мальчишке все – трын-трава, и что, как какой-нибудь бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету) никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками!
Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах.
Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик.
– Пардон! – протянул я руку. – Ваш билет?
Он остановился в недоумении.
– Я полковник Шебеко! – проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу.
Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили!
– Очень приятно: Лева Успенский! – воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. – Попрошу ваш билет…
Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность.
– Но… Но меня всегда пускают без билета, молодой человек… Я – полковник Шебеко! – нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он.
Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось…
– Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, – начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение.
По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой – с пробритым подбородком, – ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии:
– Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию – кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции… Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают!
Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом.
Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу.
Сказать: "Молодец, Лев, так всегда и действуй"? За этим должно было следовать: "И все порядочные люди тебя поддержат". А – все ли? А – поддержат ли?
Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты – мой сын! – шепнула она. – Иди, зверствуй дальше!"
Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия.
Я до того читал множество всяких стихов. Я сам "сочинял стихи", и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему – поэзия.
Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: "Свеча горит и меркнет" и "Все мне грезится море, да небо глубокое". Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же – я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе – "и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон", – я вдруг раскрыл глаза и рот и – замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза – это не одно и то же. Понял, что поэзия – трудное и страшноватое дело. Понял, что она – прекрасна и что с нею в душе можно жить.
Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь.
Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: "Топор зажаренный, вместо говядины!" Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений – мало?
В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше!
Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты.
Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были "дьяволоподобные дамы и девы"; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц.
У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины – золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, – декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они "носили" их как знак принадлежности к касте.
У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или "морской волны"; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями.
– Это все его поклонницы, – на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем.
Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский:
– D vergondes jusqu'aux limites! [23] – Она покосилась на меня и – кто знает: может быть, я говорю по-французски? – быстро и зло добавила a parte [24]: – Wie diese Eureunversch mte Сонечка… [25]
Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент [26].
– Vous exag rez comme toujours, Marie! [27] – безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих "унфершемтых", а я подумал, что слово "девергондэ" мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их.
Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: "Бальмонт, Бальмонт!" Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда "по зданию", что он сейчас появится.
И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки "грядущего вослед", две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге – не скажу сейчас, – с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей…
Поднялся шум; ряды вставали – не из почтения, – чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки "перешли в овацию"…
А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.
У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием.
Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда "вне абонемента" и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их!
Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин… Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.
Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и – такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, – Чехова; постоял там сколько-то времени – и, должно быть, только "за красоту" – и Семен Надсон… У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?
А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась… А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики "Треугольник"…
Я не знал, что и подумать и куда девать себя…
Но еще минута-другая… Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там "дьяволоподобные цветы", улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы… Лекция началась.
Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И "самоанки с челнов" возглашали в его честь: "Бальмонт, Бальмонт!" (он сам тоже делал ударение на "а").
А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией – образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня.
В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни "эр", ни "эль", вместо "эль" выговаривая "у", а из "эр" делая нечто громоподобное, скрежещущее… Что там Васька Денисов у Толстого с его "Гей, Ггишка, тгубку!".
Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную "Пляску":
Говорят, что пляска есть молитва,
Говорят, что просто есть круженье,
Может быть – ловитва или битва,
Разных чувств движеньем выраженье…
Говорят – сказал когда-то кто-то,
Пляшешь, так окончена забота… Говорят…
Но говорят,
Что дурман есть сладкий яд,
И коль пляшут мне испанки, -
Счастлив я…
Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова – ритм пластический… Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог.
Убеганьям кончен счет, -
Я – змея,
Чет и нечет, нечет-чет…
Я – твоя…
Зал грохотал. Кто-то "возглашал": "Бальмонт! Бальмонт!", "дьяволоподобные" девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать "на бис", вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады:
Рхтом, от бетеля кхасным…
Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по "устройству" своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в "жреца", в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого "пол – это все". Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво:
Рхтом, от бетеля кхасным,
Рхтом, от любви заалевшим,
Рхтом, в стхастях полновуастным,
Рхтом, как пуодом созхревшим, -
Она меня напоиуа.
Она меня заласкауа.
И весь я – гохрящая сиуа,
И весь я – "Еще! Мне мауо!"
Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. "Горящая сила", сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно "быуо мауо", а я сидел как пришибленный.
Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или – не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих "розах, туберозах и мимозах", без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во "ртах" и объятиях… Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно?
Но… тринадцать лет – это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад… Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. "Лев-то как отличился – полицеймейстера не пустил!"
Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее "бледных ногах" ничего не понимал… Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться…
…Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый "опоязовский" сборник [28] и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение "огласовкой", "аллитерациями", подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе – Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой "доклад" о поэзии Блока.
Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом "инструментовки" стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, – утверждал он. – Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": "Пл-ака-ть, з-ака-т…" В этих сочетаниях есть что-то надрывное…"
Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом, я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений, отец не мог без нее), проглядывая газеты – ему это разрешалось, потому что после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное училище преподавать, – и, казалось, был далеко от всяких аллитераций. Но вдруг он поднял голову:
– Погоди-ка, кто это так сказал? Винавер? Это – что? Сын этого… кадета? Присяжного поверенного? А что ж, он прав… Кому и знать, как не ему. Папа-то у него – адв-ака-т! "Что л-ака-л, адв-ака-т? Где ск-ака-л, адв-ака-т?" В адвокатах есть что-то надрывное! Есть!
Может быть, позднее, в двадцатых годах, я и соблазнился бы формальным методом, но очень уж у меня в мозгу застрял этот отцовский "надрывный адвокат"!
Я дружил с тогдашними "формалистами", с интересом следил за их экспериментами, но уверовать в их метод так и не смог.