КОНЦЕРТ-МИТИНГ

Накануне семнадцатого года жил в Петрограде, на тихой Петроградской стороне, ученый. Геолог Петр Казанский. Будучи уже человеком в возрасте, он продолжал свято хранить эсеровские взгляды и симпатии студенческих времен. В молодости – там, на рубеже веков, – он и сам был как-то причастен к народовольческому движению и женился на девушке, "замешанной" в нем. Звали эту девушку Анной Георгиевной Кугушевой – княжной Кугушевой! Но между "своими" она была всегда известна просто как "Егоровна".

Надо прямо сказать, в семнадцатом году бывшая княжна ничуть не походила на "сиятельство", а выглядела именно совершенной Егоровной. Небольшого ростика пожилая женщина, со старозаветным узелком-просвиркой полуседых волос на затылке, с древними, связанными ниткой очками на остром носу, с утра до ночи хлопотала в большой и бестолковой квартире ученого. Если она не возилась с внуками (внуки тоже звали ее Егоровной), не стряпала, не обшивала семью, то читала свое "Русское богатство" или занималась делами постоянных и бесчисленных "гостей" – никому не известных, но остро нуждающихся в помощи молодых парней, прибывавших на Петроградскую со всех концов страны с рекомендательными записками от старых друзей по студенческим кружкам, по тверскому или самарскому революционному подполью, по давним, так за всю жизнь и не порвавшимся, молодым связям.

Приезжали какие-то "Ломоносовы" – мрачноватые поморы или сибиряки, намеренные поступить в университет, в Техноложку, в Политехнический, – без гроша в кармане, но с твердым указанием: "Найди Егоровну, Егоровна поможет". Прибывали отбывшие сроки ссыльные – "от товарища Найденова", "от Марии Ивановны", "от Лизы Беркутовой": "Егоровна, помогите!" Некоторые возникали на один день и исчезали, куда-то с рук на руки переданные. Другие месяцами жили на одном из трех диванов этой необычной квартиры, где на половине стен обои были оборваны неутомимыми руками малышей и где на открывшихся частях штукатурки были масляной краской написаны разные "устрашители": тут – разинувший пасть тигр, там – страшного вида дикарь, в третьем месте – для самых маленьких – злая собака… "Чтоб не так обои драли!"

У четы Казанских была дочка, Сонечка. Она рано вышла замуж за художника, Александра Боголюбского. В двадцатых годах мне довелось работать с Александром Васильевичем Боголюбским в Комвузе, в мастерской наглядных пособий.

Тогда-то он и рассказал мне эту трогательную и поучительную историю.


***

Четвертого апреля семнадцатого года Егоровна попросила зятя пойти с ней за покупками (извозчиков никаких не было; в переполненные трамваи – они и ходили-то еще совсем нерегулярно – попасть не было никакой мыслимости): "Помогите, Сашенька!"

Они вышли и пошли по Геслеровскому; жили они на Петрозаводской, 10, посреди Петроградской стороны. Егоровна, в обычном своем обличии – в шляпке начала века, в старенькой шубейке, в мужского покроя ботинках – поспешала, как все хозяйки, впереди. Художник, приглядываясь к окружающему, к невиданным доныне жанровым сценкам, шествовал сзади.

Завернули за угол Широкой, и Егоровна вскрикнула:

– Анечка, милая! Вы откуда тут?

– Егоровна, дорогая… Господи, вот неожиданность!

Женщина, с которой они столкнулись на улице Широкой, была помоложе Егоровны, но тоже среднего роста, тоже одетая без всякого щегольства, – учительница или земский статистик.

Художник Боголюбский по опыту предвидел, что сейчас произойдет: начнутся объятия, поцелуи, шумный обмен новостями: "А где теперь товарищ Андрей?" – "А вы слышали – Лена Бутова уже едет из Нерчинска сюда…" – "А вы давно видели такого-то?"

Зная, что так бывает всегда, художник Боголюбский отошел на два шага и, как подобает художнику, – пока суть да дело – занялся зарисовками того, что его окружало: революция же, каждый штрих дорог! Он набрасывал людей, читающих по складам какую-то листовку или приказ… Грузовик с солдатами, у которого заглох мотор… Двух женщин, озираясь продающих или покупающих что-то друг у друга…

Наконец до него донеслось:

– Так, милочка, что же это получается? Живем почти рядом… Анечка, родная, да заходите к нам в любое время, запросто… И Петя будет рад, и я…

– Егоровна, дорогая, прямо не знаю… В ближайшие дни – никак… У нас такая радость! Ведь Володя вчера приехал.

– Ну, что вы говорите? Поздравляю, от души поздравляю… Ну, тогда – потом, когда все успокоится…

Отойдя на полквартала, немногословный Боголюбский спросил мимоходом:

– Знакомая?

– Да, конечно… Я ее еще с пятого года помню… Правда, встречались мы редко…

– Кто-то к ним приехал? Из Сибири?

– Да нет, это – Володя, ее брат, Ульянов-Ленин. Известнейший социал-демократ. Из эмиграции…

В двадцатых годах, вспоминая эту встречу, А. В. Боголюбский всякий раз до слез сердился на самого себя, на Егоровну, на весь мир: "Нет, ну вы только подумайте – бытовая сценка! "Володя приехал!" Ну… Знал бы я в тот миг, кто такой этот Володя, разве бы я так к этому отнесся? Просто самого себя стыдно: солдатиков зарисовывал! И Егоровна хороша: "Когда все успокоится", а?!"

Но ведь в том-то и была загвоздка, что не только он "не знал". Все мы еще не знали. Мир не знал.

Петербург, рабочий Петербург, встретил Ленина с великой радостью и надеждой, но какое множество остальных его жителей – его "обывателей" – даже не подозревали, кто, какой человек вчера ступил на тротуары и мостовые города? А так, собственно говоря, бывает и всегда.


***

ОСУЗ, членом Управы которого я уже был, в эти первые дни пытался еще стоять на "чисто академической, аполитичной платформе": "Мы учащиеся. Чтобы разбираться в политических задачах, нам надо прежде всего закончить наше образование. Это – единственное, чем мы можем принести пользу народу, Родине. Так давайте же думать о наилучшем, наибыстрейшем, наиболее прогрессивном обучении. О том, чтобы наладить Новую Школу в Новой Стране. А политику оставим старшим…"

Не очень оригинальная позиция эта тогда казалась нам государственной, мудрой, взрослой. Мы в нее верили. Первые десять, может быть пятнадцать, дней. А потом…

В начале второй половины апреля меня спешно – "Экстренно! Ваша явка обязательна!" – вызвали на внеочередное заседание Управы ОСУЗа; на этот раз – в женскую гимназию Болсуновой, на углу Введенской и Большого. Что случилось? А вот что.

Наша "надклассовая" платформа вдруг лопнула. У нее обнаружились недоброжелатели, враги. В тот момент, как это ни странно, – не слева, а справа; но тем не менее – враги и противники с политической окраской. Сердитые. Злые.

В гимназии Видемана на Васильевском процветали два не избранных в осузские "органы", но энергичных старшеклассника. К моей досаде, одного из них звали Воскресенским, другого Богоявленским, так сказать – в "пандан" мне, Успенскому.

В эти дни камерное, домашнее "Володя приехал" обернулось уже всероссийским грозным "приехал Ленин". Две недели назад о Ленине слышали лишь некоторые; теперь его имя было на устах у всех. У одних – "наш Ленин", "Ленин приехал, он теперь возьмется за дело". У других – "приехал в запломбированном вагоне", "немцы его пропустили – вы думаете – так, зря?".

Воскресенский и Богоявленский принадлежали к этим "другим". К "другим" из наиболее распространенных газет. К "другим", шумящим и шипящим на летучих митингах, которые с каждым днем больше, словно размножаясь, почкуясь, заливая толпами все перекрестки, потом – все площади, потом – все улицы из конца в конец, заполонили уже и всю Северную Пальмиру и все время петербуржцев.

Вознесенский и Богоявленский кликнули по школьным партам клич: "Долой немецких шпионов – большевиков! Мы, учащиеся средних школ, должны вслух на весь мир выразить свое русское мнение. Мы – за войну до победы! Мы – за верность союзникам! Мы против пораженца Ленина и его группы. Все – на антиленинскую патриотическую демонстрацию у дворца Кшесинской!" И, как вскоре выяснилось, среди учащихся у них нашлось немало последователей! Как же быть и что должен делать теперь ОСУЗ? Что должна делать Управа? Как поступать нам, мудрым, взрослым, государственно – как нас учили в гимназиях! – мыслящим папиным и маминым сынкам?

У "Болсуновой", на углу Большого и Введенской, закипели страсти. Я не знаю, где вы теперь, тогдашние мои "со-управцы", куда занесли вас бури тех лет. Но если кто-нибудь из вас: очкастый белорус Синеоко, единственный из всех нас носитель аккуратной рыжеватой бородки, стройный, в полувоенной форме Дебеле, деловитая и романтическая "болсуновка" Вера Либерман, лохматый рослый Севка Черкесов – будущий палеонтолог, наш "король репортеров" – редактор осузской газеты "Свободная школа" – чернявый Миша (кажется, Миша?) Сизов и многие другие, – если вы сейчас живы и прочтете эту страничку – вы подтвердите: так все оно и было.

Мы кричали и спорили далеко за полночь. Очень нам было трудно. С одной стороны – свобода слова, свобода демонстраций!!. Не могли же мы с первых же шагов нарушать эти священные принципы! Казалось – мы, конечно, должны предоставить Воскресенскому – Богоявленскому и всем их единомышленникам возможность свободно выражать их свободные убеждения…

Но с другой-то стороны – только совсем наивный дурачок мог бы не понять: что такое наши василеостровские деятели? К чему они стремятся, о чем мечтают? Да ведь – именно наложить полный, окончательный запрет на антивоенную пропаганду, на рабочие демонстрации, на Ленина и его партию, на то, на чем стоят Советы, на все, что живет во дворце Кшесинской… Уничтожить эту самую свободу!

Они рвутся стать силой, способной такой запрет сделать действительностью, а вернее – проложить дорогу такой силе… Начать. Стать застрельщиками. За этими василеостровскими юнцами чувствовалось присутствие притаившихся пока что, примолкших завтрашних Кавеньяков и тьеров… Так что же, мы должны распахнуть перед ними двери? Как же быть? Куда ни кинь – все клин!

После долгих прений мудрецы пошли на паллиатив. Было решено, что в столь важных вопросах право судить – не за Управой, исполнительным органом, а – хитро придумали! – за общим собранием всего ОСУЗа, делегатов от всех районов города.

Мы и собрали его через два или три дня на Выборгской стороне (видимо, мы потянулись к рабочему району, инстинктивно ища там себе поддержки), на Выборгской же улице, в актовом зале 11-й казенной мужской гимназии.

Лиховато мне пришлось на этом общегородском собрании!

Председательствовали на нем поочередно наши самые крепкие мастера ведения собраний – Иван Савич, красивый, мрачноватый, со сросшимися черными бровями и трагическим лицом, похожий на Ивана Грозного в юности, "маец" (он был инвалидом – ходил на протезе – в результате какой-то спортивной катастрофы), и головастый, с хитрым утиным носиком, с тоненьким пучком волосков над задним концом по линейке выверенного пробора, скрипучеголосый, до неправдоподобного спокойный и властный Юра Брик из реального училища Штемберга на Звенигородской. (Этот Юра, собственно, был уже на вылете из школы, как и большинство управцев-восьмиклассников. Он уже осознавал себя не сегодняшним реалистом – юнкером. Он уже и говорил и вел себя как завтрашний "констопуп" или "михайлон".) Им бы и книги в руки на этом собрании. Так – нет же!

Встал вопрос – кому из управских краснобаев выступить с докладом, а потом с заключительным словом (а может быть, и с ответом нашим противникам в прениях?) и добиться, чтобы собрание выразило вотум доверия нам, чтобы нас, управцев, уполномочили установить линию поведения в намеченный василеостровскими Кавеньяками день антиленинской демонстрации. Всем стало не по себе; все – даже главный осузский Демосфен Лева Рубинович – стали лукаво уклоняться от этой чести. И вот тут-то и было сказано… Так, в шутку:

– Слушайте, коллеги… Да здесь и спору быть не может. Выступать против кого? Против Воскресенского и Богоявленского? Так уж, разумеется, – Успенскому: пусть три "священнослужителя" таскают друг друга за волосы, как на Вселенском соборе…

Острое слово – вещь подчас решающая. И выбор пал на меня.

Было жарко. Собрание затянулось до позднего вечера. На нем присутствовали не только учащиеся, – пожаловали и некоторые педагоги; им все это было "очень любопытно": это их же питомцы "выходили в люди".

Прения докипели чуть ли не до рукопашной.

Но удивительно, как все мы – подростки – сразу, за несколько недель, наловчились тогда, натренировались "на парламентариев". Вся заседательская терминология была нами освоена назубок. Мы лучше, чем в Думе, умели уже требовать слова "по мотивам голосования", запрещать его, "гильотинируя список ораторов". Мы знали, как и когда можно "лишить слова" и когда получить его "по процедурному вопросу".

Мы, "управцы", в этом отношении намного превосходили наших яростных, но простоватых противников. И ораторами мы, очевидно, оказались более искусными.

Весь в поту, озверев, уже себя не помня, я брад слово множество раз. Мне свистали и шикали, аплодировали и кричали: "Правильно!" Маленький белокурый Воскресенский, весь дрожа, со слезами на глазах, вопиял о "солдатской крови, которую вы хотите втоптать в землю", о "славе и позоре родины", до которых нам, по его словам, дела не было. Но вдруг он сорвался.

– Делайте, как хотите, господа осузцы! – яростно застучал он кулачком по кафедре. – Армия встанет, как один человек, и в бараний рог скрутит ваш дешевый, нерусский, чуждый народу русскому, интернационализм…

И мне стало, собственно, нечего делать… Раскрыв карты, он погубил себя: "Вандеец! Завтрашние шуаны! Долой!"

На улице была весна. На фоне рыжего апрельского заката искрилась и лучилась влажная, точно бы тоже слезливая, Венера. Я и Александр Августович Герке – мой, Савича и Янчевского учитель истории, не поленившийся прийти на Выборгскую послушать своих учеников, шли мимо церковной ограды Иоанна Предтечи, по той самой панели, с которой семь лет назад, такой же весной, я, десятилетний, с восторгом и благоговением взирал на комету Галлея, запутавшуюся меж куполов и крестов… Он, покачивая головой, не вполне одобрял мой ораторский пыл…

– Как-то все-таки, Успенский… слишком уж это вы резко!.. Я не уверен, что этого, как его… Воздвиженского, следовало называть "союзником"… Если, конечно, вы имели при этом в виду Союз русского народа, черносотенцев… Не кажется ли вам, что следовало бы все же быть немного объективнее, мягче?..

Но мы были довольны. Общее собрание выразило нам полное доверие; оно уполномочило Управу ОСУЗа принять все необходимые меры, чтобы не допустить участия гимназистов Петрограда в уличной демонстрации против одной из революционных партий. Была, правда, проведена важная оговорка: "не допускать" мы имели право, действуя исключительно путем убеждения. Нам поручалось отговорить коллег-учащихся от выхода в назначенный день на улицу. Убедить. Подавить доказательствами. Тогда это было модно: ведь и Керенский слыл "Главноуговаривающим" на фронте…

Мы понимали, что добиться этого будет не легко… И вот тут-то кончается присказка и начинается сказка.


***

Итак, решено: мы, Управа, должны идти несколькими путями. Во-первых, надлежит устроить по школьным районам целый ряд собраний, но каких? С участием видных политических деятелей. Надо добиться, чтобы к нам приехали и выступили перед учащимися, разъясняя происходящее в мире и в стране, всем известные люди – члены Государственной думы и ее вновь созданных комитетов, лидеры различных – конечно, "левых" – партий, крупные прогрессивные журналисты, адвокаты, почем мы знаем – кто? Кто угодно! Знаменитости – от вчерашних октябристов, членов бывшего "Прогрессивного блока", до большевиков!

Как добиться? Добиться! Поехать к ним, улестить их, упросить, убедить, заставить… рисуя перед ними жуткие картины: школьники – "ваши дети!" – соблазненные безответственными агитаторами, выходят на улицы, составляют ядро шумной манифестации, сталкиваются со сторонниками прямо противоположных взглядов… Начинаются стычки. Строятся баррикады. Теперь у всех есть оружие. Возникают перестрелки, рукопашные… Вы хотите этого?

Мы должны разбросать по городу множество своих приверженцев, устраивать повсюду летучие митинги, ловить "наших", молодежь, убеждать ее в нелепости, несвоевременности подобных методов воздействия… "Революция закончена, коллеги! Строить новую жизнь надо не в шумных столкновениях, а в работе. Не демонстрировать, не митинговать: учиться, выступать в печати".

Надо доказать учащимся, что правы – мы. Ведь будет же Учредительное собрание: оно и решит все…

Мы должны также – и как можно быстрее! – организовать в городе мощный центральный митинг. Роскошный, шумный, с участием звезд и светил, широко разрекламированный!!. Митинг и для школьников и для родителей. Такой митинг, на который явились бы уж самые крупные фигуры – министры Временного правительства, его комиссары; но чтобы рядом с ними выступали там и лучшие ораторы Петербурга, и его знаменитые актеры, музыканты, певцы… "Знаете, – не митинг, а, так сказать, "концерт-митинг". Очень точное определение, черт возьми!"

Самое удивительное было то, что мы не только поставили перед собою задачи, – мы так и поступили и устроили все это. Даже – "концерт-митинг" в Михайловском театре.

Мы начали с того, что учредили в центре города как бы "главный штаб". Очень просто как. Явились четверо гимназистов – я в том числе – в один из апрельских дней с утра в 3-ю гимназию, в Соляном переулке, и заявили ее директору, что мы оккупируем здание, отменяем занятия на три дня и будем отсюда "руководить всем".

Смущенный действительный статский советник сначала недоуменно развел руками, потом побагровел и, хотя не очень уверенно, затопал на нас козловыми сапожками:

– Мальчишки… Не потерплю!..

Это было ошибкой. Мы арестовали директора домашним арестом, заперли его в его же кабинете и наложили "осузскую печать" на телефон. Заняв канцелярию и закрыв двери здания, мы приступили к оперативным действиям. Посадили дежурных, вызвали "курьеров", установили прямую связь со всеми районами… Главой связистов – причем отлично все организовавшим – был назначен, если не ошибаюсь, курчавый, подвижный и в то же время "задумчивый" (юнец, совсем еще зеленый, моложе нас всех) Сережа Ольденбург – то ли сын, то ли племянник, то ли внук академика-ориенталиста. Колеса закрутились.

Нас или два спустя кому-то из нас пришло в голову:

– Коллеги! А директор?

Мы заглянули в щелку. Директор, совершенно усмиренный, сидел в глубоком вольтеровском кресле и внимательно читал толстенный "Вестник Европы". Впрочем, иногда он вставал, потягивался, подходил к окну, смотрел в него, покачивал головой, пожимал плечами, двусмысленно ухмылялся и снова возвращался в кресло.

Потом оттуда раздался стук.

– Молодые люди, я есть хочу… Арестованных обычно кормят! – жалобно сказал директор через дверь.

Возникло некоторое замешательство, из которого, однако, был найден выход. Мы выбрали самую эффектную из наших барышень, Лялю И. Вдвоем с другой девушкой они сбегали в ближайшую кондитерскую, купили печенья, пирожных. У гимназической швейцарихи был добыт чайник; стаканы имелись в шкафчике возле канцелярии: педагоги любили и в мирные дни побаловаться чайком. "Brzuszek pogrzaе" [36] – как говорят поляки. С подносом в руках наши "belles chocolati res" [37] вступили в директорский кабинет.

Действительный статский советник очень внимательно посмотрел на них, снял очки, протер их платочком и поглядел вторично.

– Ну – вот… Это совсем другое дело! – с явным удовлетворением произнес он. – Теперь, юные тюремщицы, можете даже не запирать меня. Зачем же мне отсюда уходить?

Спустя некоторое время Ляля И. вызвала туда кого-то из нас. Директор, веселый, довольный, предлагал мировую.

– Вы меня убедили, – сказал он. – Нет, не в ваших… м-м-м… методах! В разумности ваших конечных целей… Не вижу для вас никакой надобности тратить силы – такие прелестные силы! – на задержание одного спокойного старичка в этих стенах. Если вы меня выпустите, я пойду домой… Я – капитулировал, черт с вами!

Только найдите способ держать моих педагогов в курсе событий: они-то не должны же бегать поминутно в гимназию, чтобы устанавливать – школа она или все еще штаб?..

Это все было уже давно предусмотрено, и мы его отпустили. На нас надвигались другие хлопоты и волнения.

Так, например, буквально только что, и в непосредственной близости от "штаба", милиция, в свою очередь, арестовала нашего "управца" Дебеле и увела его в неопределенном направлении.

Прибежал кто-то из наших "курьеров" – добровольцев-младшеклассников – и рассказал, как это случилось. На углу Пантелеймоновской собрался небольшой митинг. Агитаторы василеостровцев действовали энергично. Выяснилось, что они проникают в казармы питерских полков, призывают и солдат демонстрировать со школой. Один из них завел споры на эту тему у фонарного столба возле самого училища Штиглица, насупротив 11-й гимназии. Проходивший мимо Дебеле вмешался в дело. Чтобы овладеть вниманием толпы, он вскарабкался на фонарный столб и с этой трибуны стал возражать вообще против всяких манифестаций.

Все это происходило не на Выборгской, не за Нарвскими воротами, а в самом центре города. Здесь сочувствие слушателей оказалось не на стороне Дебеле. "А, что с ним разговаривать! Он, видно, сам – из пораженцев! – крикнул кто-то. – Милиция, чего смотрите? Может быть, это – шпион! Сведите его, куда следует…"

Дебеле совлекли со столба и потащили…

Возник переполох: как теперь быть? Тревожно, конечно, но… Отвлекаться от прямого дела даже ради таких происшествий было недопустимо: нас ожидали свершения чрезвычайные…

Кому-то поручили выяснить "это недоразумение", а мы – столпы Управы – двинулись по разным маршрутам – приглашать властителей дум столицы заняться нашими трудностями.

Ивану Савичу, Льву Рубиновичу, Севе Черкесову, Синеоко и мне выпало на долю сначала посетить в его министерстве на Фонтанке министра путей сообщения Н. В. Некрасова. Некрасов был левым кадетом; мы точно учитывали, что любой левый лучше, чем правый, на наших митингах и собраниях. Потом надлежало изловить министра народного, просвещения Мануйлова – этот не обладал никакими особыми достоинствами с точки зрения митинговой – средний профессор-либерал! – но был как-никак нашим министром. И, наконец, – добраться до "самого". До Александра Федоровича! До Керенского… В его согласии прибыть к нам мы далеко не были уверены – слишком уж важная персона, – но поручение досягнуть до него у нас было.

"Справились у швейцара, доложились дежурному чиновнику, а тот привел их в приемную директора департамента общих дел. Пришлось ждать долго…"

Нет, это – не про нас! Это – за много лет до нас – по коридорам того же огромного казенного здания на Фонтанке, 117, бродили в поисках службы только что окончивший Путейский институт Тема Карташев – он же инженер Михайловский и писатель Гарин – и его друг Володька Шуман.

Теперь мы тоже шли по бесконечным переходам, устланным ковровыми дорожками. В коридорах было пусто и прохладно. Кое-где в открытые двери были видны кабинеты, тоже пустые и прохладные. Нас, покашливая, вел старичок-служитель – и он был пустым и прохладным. "Так – прямо вас к самому министру? – задумчиво переспросил он нас. – А, скажем, к его превосходительству господину Войновскому, товарищу министра, – не желаете? Ну-с, вам виднее-с…"

"Ждать долго" нам не пришлось: министр явно скучал в полном безлюдье и безделье. Кабинет министра был необозримо громаден. Стол в кабинете был так обширен, что, как шепнул мне на ходу Лева Рубинович, было "странно видеть столь просторную площадь без надлежащей полицейской охраны. До революции-то в середине стола небось – городовой стоял!"

Член Государственной думы от Томской губернии Николай Виссарионович Некрасов, сам путеец, очень благообразной внешности, очень приятно одетый человек – лет тридцати пяти, но уже давно профессор, – благовоспитанно поднялся нам навстречу из-за этого стола. И тут выяснилось, что все-таки мы еще – мальчишки. Возглавляя нашу делегацию, впереди нас, опираясь на палку, резко хромая на своем протезе, шел Савич Иван, сын банкира и домовладельца, юноша запоминающегося вида, тоже прекрасно воспитанный, но – все-таки – юнец. По-видимому, он разволновался перед лицом предержащей власти. Прямо по дорожке, насупив густые, черные брови, он подошел к столу – решительно, твердо, слишком уверенно.

– Здравствуйте, товарищи! – сделал общий приветственный жест Некрасов. – Чем могу служить? Что случилось?

– Дебеле арестован! – вдруг свирепо и непреклонно бросил ему в лицо Савич.

Приятная физиономия кадетского министра на секунду дрогнула:

– Так… Значит – Дебеле арестован? Это возмутительно! Но не могли ли бы вы мне все же сообщить: кто он такой, этот Дебеле?

…Нет, после переговоров Николай Виссарионович Некрасов под всяческими предлогами уклонился от участия в, наших делах:

– Простите, коллеги, но мне представляется, что в данный момент я не та фигура, какая вам нужна. Я – кадет.

– Левый, – ловко вставил Лева Рубинович.

– Левый, правый… Разница не всем заметна… да и не столь уж велика… Мой совет ангажировать кого-либо более… бесспорного. Ну, если не Александра Федоровича, то, может быть, Савинкова?.. Вот это – звезды первой величины. Они подойдут для – как вы сказали? – "концерта-митинга"?.. В первый раз такое слышу!.. Что-то, простите меня, вроде "шантан-парламент", разве не так?

Когда мы вышли на солнечную, весело пахнущую грязной водой и конским навозом Фонтанку, Лева Рубинович толкнул меня локтем.

– Как ты думаешь, Лева, – спросил он доверительно, – кроме нас кто-нибудь был у него сегодня на приеме?.. Ты знаешь, что: ничего, по-моему, у них не выйдет, у этого Временного, а?

…От Некрасова мы поехали в Мариинский дворец: нам стало известно, что в тот день и час там будет заседать Совет министров. Мы решили, что нет более удобного случая, чтобы понудить министров и комиссаров выполнить наши постановления. И ведь – не ошиблись!

Шло заседание Совета министров. Шел апрель 1917 года. К зданию дворца подъезжали и от него отъезжали машины – много всяких тогдашних автомобилей, в том числе автомобили дипломатического корпуса. Машина Бьюкенена – посла и полномочного министра английской короны. Машина господина Мориса Палеолога, посла Франции, – в тот день в ней приехал во дворец господин Альбер Тома – министр-социалист…

В приемных околачивались корреспонденты парижских, лондонских, нью-йоркских и десятков других газет. Они были готовы передать к себе на родину каждое слово, сказанное тут, в зале заседаний. Весь мир вглядывался и вслушивался в то, что делают, на что надеются, чего боятся, чем заняты господа русские министры, на плечах которых лежала в те дни такая великая тяжесть, такая страшная миссия: спасти или погубить страну? Продолжить или закончить войну с Германией? Сохранить власть в своих руках или – уйти?!

А четверо или пятеро семнадцатилетних школяров спокойно и настойчиво сидели в одной из комнат дворца и требовали, чтобы – вот сейчас же, немедленно! – к ним вышел если не сам князь Львов, если не Милюков, то уж по крайней мере министр народного просвещения Мануйлов.

И Мануйлов вышел. У профессора Мануйлова было в тот день воспаление надкостницы, небольшой флюс. Плохо было профессору Мануйлову – и от политики, и от болезни; а тут еще какие-то непонятные юноши!

Мануйлов, держась рукой за щеку, смотрел на нас грустными глазами больного сеттера и внимательно слушал все, что ему втолковывали.

– Да, да… Я понимаю. Вы правы: не следовало бы это допускать… Конечно: зачем же втягивать… во всю эту… невнятицу… школу?.. Лучше бы – без этого… Да, но – как?

Мы прямо сказали ему, что хотели бы, чтобы он, как и другие крупные деятели, члены правительства, помогли, нам. Чтобы кто-то встретился со школьниками на районных собраниях. Чтобы кто-то из министров или, на худой конец, комиссаров правительства, согласился выступить у нас на общегородском митинге… Нет, не прямо на тему… Поговорить о патриотизме, о свободе слова, о положении страны…

Мануйлов вздохнул еще раз, еще безнадежней, еще откровенней:

– Понимаю, понимаю… господа… Но – я? Не-ет, знаете: это – не из той опоры! Кто же будет у вас слушать меня? Что я собою представляю? Это ведь не совет по делам высшей школы… Знаете что? Я вот сейчас пройду… туда… Попрошу выйти к вам… Нет, зачем вам Павел Николаевич, да он и не пойдет! Я попрошу лучше Александра Федоровича…

И Александр Федорович не заставил себя ждать.

В те дни рука у него еще не была на перевязи, как потом, но весь он был уже как бы на некой декоративной перевязи. И его топорщащийся бобрик над вытянутым, длинным лицом, и собачья старость переутомленных висячих, щек, и тяжелый грушеобразный нос, и нездоровый, серо-желтый цвет кожи – все это было поставлено на службу одной иллюзии – величия. Я не знаю, заметил ли это кто-нибудь еще, но я положительно утверждаю: этот человек, разговаривая с вами, не смотрел вам в глаза. Нам, осузцам, и в этот день, – во всяком случае! Он то смотрел выше нас, как, вероятно, должны были бы смотреть в будущее Дантоны и Бабефы. То, заложив руку за борт френча, начинал глядеть в сторону, повернувшись к собеседнику в три четверти… Корсиканец, что ли?

Да уж кто-кто, а мы его ничуть не интересовали. Но за нами стояли – кто? Школьники старших классов? Ага… Так…

– Короче! – недовольно бросил он, прерывая кого-то из нас на полуслове. – Все вполне ясно. Ваш план мне кажется – гм! – разумным. Большой митинг? Где? В Михайловском? Очевидно, вам нужна какая-нибудь достаточно популярная фигура… Переверзев? Нет, это – не то… Пешехонов? Его мало знают! Да, Борис Викторович… Это было бы очень неплохо. Но он – сегодня тут, завтра… Когда это у вас состоится? А – час? Хорошо, я приеду сам… До свиданья… юноши…

"Бальзаколетняя" дама, сидевшая тут же за столиком, благоухая резедой, благоговейно записала на перекидном календаре названную дату, час, телефон нашего "штаба" в 3-й гимназии, все наши домашние телефоны.

– Мы твердо надеемся! – не без дерзости процедил ей в лицо Лева Рубинович. – Говорят, что точность – вежливость королей…

Она без слов окинула его свысока долгим снисходительным взглядом, и мы ушли. И прибыли в свой "штаб".

Там было шумно. Поминутно возвращались такие же уполномоченные для переговоров. "Винавер категорически отказался…" "Я был у Аджемова. Он согласен и, по-моему, очень обрадовался…" "Карабчевский согласился охотно, но требует не меньше четверти часа…"

Я всю мою жизнь удивлялся, не понимал и завидовал людям, умеющим что-либо организовывать. А тогда среди нас – мальчишек и девчонок – такие вдруг обозначились откуда ни возьмись.

Уже кто-то договорился с администрацией Михайловского театра: зал есть! Уже нашли типографию, которая отпечатает афиши: давайте твердый список участников! "Товарищи! А вы представляете себе ясно? Мы же должны привезти и увезти их всех, и не на извозцах, конечно…" – "Деньги найдутся!"

Нужны были цветы – для подношений артисткам и вообще выступающим… Цветы? В жизни бы не догадался! Нужно, чтобы действовал буфет, и – приличный буфет… "Хорошо, я поговорю с мамой, мама это умеет.. " А кто будет подносить букеты? Ну, Ляля И., но не одна же она…

На улицу я вышел вместе с Юрой Бриком. Он был что-то хмуроват сегодня.

– Ты что пригрустнул? – спросил я его.

Как раз в это время ворота, ведущие во двор Соляного городка насупротив гимназии, распахнулись, и оттуда неторопливо выехал, пошевеливая невысокой башней, защитно-зеленый, сердитого вида броневик. Как он попал туда – кто его ведает…

– Видел? – спросил меня Юра, пройдя несколько шагов. – Вчера я был около дворца Кшесинской. Там во дворе таких… не один. И – матросы – ух, ну и народ!.. Тебе-то что, семикласснику. А мне не сегодня – завтра в юнкерское. Пригрустнешь тут… Ну, аривидерчи!

Надо сказать, что среди членов Управы ОСУЗа уже с начала апреля появился один более взрослый человек – только что вернувшийся из ссылки "витмеровец", эсер и поэт, Владимир Пруссак.

Что значит – "витмеровец"?

Несколько учеников одной из питерских гимназий во главе с юношей по фамилии Витмер были два или три года назад арестованы по обвинению в принадлежности к партии эсеров. Их судили и выслали на поседение в Сибирь.

В ссылке молодые люди эти попали под крыло старой эсерки, "бабушки русской революции", как ее именовала партийная пресса, Екатерины Брешко-Брешковской.

Владимир Пруссак, юноша из интеллигентской семьи, не то докторской, не то инженерской, еще до всего этого выпустил небольшой сборник стихов под замысловатым, "бодлеровским" заглавием – "Цветы на свалке". Стихи – что и понятно – были еще совсем не самостоятельные, подражательные. Образцом был – никак не гармонируя с названием сборника – Игорь Северянин. Шестнадцатиили семнадцатилетний гимназист В. Пруссак рассказывал в северянинской лексике и ритмике о том, как он (они – такие, как он) после очаровательно проведенного дня "развратно поаскетничать автомобилят в Метрополь"" и т. д. и т. п. Критика отнеслась к выпущенному на собственные средства автора белому сборничку, пожалуй, иронически. Публика им не заинтересовалась…

Уж очень много таких "развратно-аскетничающих" юнцов появилось на ее горизонте. Она не верила в их изыски, и правильно делала…

Как совмещались в голове и в душе юного поэта северянинские эксцессы с эсерством, я сейчас уже не берусь растолковать ни читателю, ни даже себе. Воображая теперь психологию тогдашней интеллигенции, мы невольно стараемся рационализировать (и – схематизировать) ее странную противоречивость. Нам все кажется, что такой причудливой двойственности быть не могло, что это – либо полная беспринципность, либо камуфляж, либо… А на деле все обстояло вовсе не так, и тот же Пруссак был совершенно искренен в обеих своих ипостасях – и когда переносил с одной конспиративной квартиры на другую эсеровскую литературу, и когда наслаждался "бронз-оксидэ, блондинками – Эсклармондами" Северянина, его распутными "грэзэрками", его "принцессами Юниями де Виантро" и пытался – в стихах, конечно, только в стихах! – изобразить и себя удачно "смакующим мезальянсы" с различными "напудренными, нарумяненными Нелли".

Никаких Нелли не было; не было и доступных гимназисту "Метрополей". И как только постановлением суда В. В, Пруссак был отправлен по этапу в Сибирь, он забыл о "двенадцатиэтажных дворцах" своего кумира, об "офиалченных озерзамках" Мирры Лохвицкой и всей душой переключился в иную тональность.

В сибирском издательстве "Багульник" вышел второй сборник стихов В. Пруссака, с совершенно иным настроем. Назывался он "Крест деревянный" и был полон не очень определенными, но скорее блоковскими, чем северянинскими, реминисценциями. Этот сборничек был замечен и получил совсем другую оценку. И стихи стали много серьезнее, самостоятельнее (среди них – несколько просто превосходных), и – отчасти – сыграло свою роль положение автора: "витмеровцев"-гимназистов защищал чуть ли не сам Керенский, процесс был "громким", осужденные в глазах общества стали жертвами и героями. Стихи такого начинающего поэта невольно производили впечатление…

В ссылке "витмеровские" связи с эсеровской (право-эсеровской) группировкой укрепились. Вернувшись из Сибири в первые же дни свободы, и Пруссак, и его единомышленник, друг и "сообщник" Сергеев оказались в центре внимания старшего поколения эсеров – Пруссак стал своим у Савинкова, у приехавшей в Петроград "бабушки", в семье Керенских.

На одно из осузских заседаний они – он и Сергеев – явились вдвоем. Ореол вчерашних ссыльных осенял их. Под гул всеобщей овации оба героя были "оптированы" в состав Управы в качестве ее почетных членов. Сергеев после этого сразу же исчез с нашего горизонта, а Владимир Владимирович Пруссак оказался деятельным нашим сочленом, интересным и приятным товарищем…

Да и неудивительно: вчерашний "каторжанин", "кандальник", овеянный романтикой следствия, суда, ссылки "в места отдаленные", и в то же время – поэт с двумя книгами! Он пленил ОСУЗ, осузцы пленили его… увы ненадолго: летом 1918 или 19-го года он скончался от аппендицита.

Я вспомнил Владимира Пруссака потому, что его эсеровские связи повлияли на наш "концерт-митинг". Он таки состоялся 19 апреля в Михайловском театре. Однако если вы возьмете газеты тех дней, вы не найдете там упоминания об ОСУЗе в связи с этим фактом. Вы увидите всюду – и в газетах, и на театральных афишах Государственных (вчера еще – Императорских) театров – объявления, что такого-то числа "имеет быть "концерт-митинг" в пользу раненых и солдат на фронте, каковой будет проходить под верховным шефством и эгидой Ольги Львовны Керенской". Слова "ОСУЗ" там нет.

Такая высокая патронесса была необходима для дела, и Владимир Пруссак сумел поставить ее имя на нашем осузском мероприятии, как вензель высочайшей особы. Ну как же: супруга "самого"!

Разумеется, никто не пошел бы на гимназический "концерт-митинг" (это странное словосочетание набило уже оскомину; оно заполняло тогда всю печать и все зрелищные учреждения), и ОСУЗу – имея в виду свои деловые цели – надо было привлечь публику звучными именами и лозунгами.

Наш "концерт-митинг" состоялся и "прошел с большим успехом".

Все определилось составом выступавших. Я совершенно не помню, на ком была построена программа "концерта", – пели певцы и певицы, кто-то из актеров (по-моему, чуть ли не Тиме) что-то читал, декламировали что-то патриотическое. А вот в митинговой части было много чрезвычайно привлекательного для тех, кто тогда мог и желал посещать подобные "форумы".

Гвоздем программы был, само собой, Керенский ("Послушайте, молодые люди, откройте секрет; как его вам удалось заполучить?"). Но значились в ней и другие крупные фигуры. Например, уже упомянутый мною, похожий по внешности на коренастого, бородатого русского мужика, министр-социалист Франции, хотите – товарищ, угодно – господин, Альбер Тома. Тома? "Социалист-реформист", профессор истории, про которого теперь в БСЭ сказано, что он "приезжал в Россию для агитации за усиление участия в войне и содействия контрреволюции"? Да, да: вот этот самый. Посмотреть на живого французского министра?.. Ну что ж, на это тоже нашлось немало любителей… Конечно, теперь, через пятьдесят с лишним лет, я уже не могу вспомнить всех участников "митинга". С очень уверенной, очень спокойной и толковой речью о международном положении – толковой, разумеется, в плане его политических позиций – выступил Моисей Сергеевич Аджемов, весьма образованный армянин, юрист и врач, депутат Думы, как и Некрасов, и, как и Некрасов, левый кадет.

Блеснул красноречием признанный питерский златоуст, любимец публики, адвокат во многих сенсационных процессах, защитник Бейлиса, Николай Карабчевский. Бурную, раскатывавшуюся по всем ярусам театра речь, насыщенную пламенными французскими картавыми "эр", бурлившую и клокотавшую у него в горле, выраженную не столько в словах, сколько в непривычной для русского глаза яростной жестикуляции, в выкриках, в смене интонаций произнес Альбер Тома.

О чем он говорил?

Да конечно, о том, с чем он приехал в эту страну-загадку, на которую он и его собратья привыкли смотреть как на "паровой каток", призванный миллионами жертв расчистить путь к победе для "Entente Cordiale" – для "Тройственного Согласий". Этот "паровой каток" внезапно оказался живым и страдающим. Оп восстал против предназначенной ему роли. Он бесконечно устал. А без него – что будут делать без него Франция, милая Франция; "несчастная, маленькая Бельгия", благородная страна мореплавателей, но не воинов – Британия?

Тома напоминал о великой помощи русских в роковой момент Марнской битвы, когда судьба Франции висела на волоске. Он заклинал Россию проявить свое, воспетое поэтами и философами, "долготерпенье" и выдержать еще год, еще два года, но не отступить. Он взывал к памяти той революции, французской; к тем вчерашним санкюлотам, которые потом шли воевать с врагами Родины на бесчисленных фронтах и прославили Францию не только Конвентом, но и великими воинскими победами… Он умолял и пугал; он указывал, как на буку, на Вильгельма Гогенцоллерна. Он взывал к старому братству русского и французского оружия, закрепленному сегодня на окровавленных полях под Верденом. Вот о чем и для чего он говорил тут.

А – другие? Откровенно говоря, я не берусь воспроизвести их речи. В них звучало, конечно, то же самое: призывы к верности делу союзников, красивые слова о самопожертвовании, об исторической роли России, множество раз спасавшей своей кровью европейскую цивилизацию от варварства… Были и горькие слова о тех, кто отдал уже свои жизни за будущую победу, чью память мы можем оскорбить сепаратным миром или капитуляцией…

Нет, я не хочу сказать, что говорившие были неискренни или что они цинически торговали чужой кровью, чужими страданиями. У многих из них сыновья, братья, близкие люди на самом деле уже погибли в огне войны. Другие по-настоящему готовы были, если понадобится, идти на фронт и отдавать свою жизнь за то, что они понимали как народное дело…

Но все-таки между их словами и их делами лежала пропасть. Речи сбивались на красноречие. Между этим ярко освещенным залом и тем, что происходило в эти самые времена где-то там, в непредставимой дали, в окопах, было чудовищно огромное, ничем не прикрываемое пространство. И именно поэтому теперь, вспоминая прошлое, я не могу почти ничего сообщить: что же на том митинге было сказано? То самое, о чем писали ежедневно буржуазные газеты. То самое, о чем говорили мы, интеллигенты, дома, в своих семьях.

На нашем митинге не было другой стороны. Между ораторами и слушателями не было глубоких расхождений. Митинг шел как по-писаному, и, думается мне, если бы у меня в памяти осталось стенографически точное воспроизведение всех речей – мне было бы горько и странно, перечитывая их стенограммы, сознавать, что ведь тогда мне они представлялись выражением правды.

Впрочем, я не очень внимательно слушал говоривших, – рыдающих, поющих и биющих в литавры. Мне и без того было нелегко.

Я лучше других моих "коллег" (мы все еще предпочитали звать друг друга этим академическим словцом) мог болтать тогда по-французски. Поэтому именно меня, выражаясь нынешним языком, "прикрепили" к господину Тома. А кроме того, не знаю уж по каким соображениям, на меня возложили обязанность "занимать" присутствовавшую в одной из лож патронессу нашего митинга – Ольгу Львовну Керенскую. Хорошо еще, что их поместили в соседних ложах: я мог перебегать из одной в другую, стараясь, насколько это было возможно, не уронить в грязь лицом ни себя, ни свой ОСУЗ.

С высокопоставленной дамой мне, семнадцатилетнему, было не так-то просто, – по отношению к женщинам я полностью сохранял еще свою чрезмерную отроческую стеснительность и робость. Ольга Керенская была, кроме того, в особом положении: милое лицо, большие грустные глаза, как у дамы на том серовском портрете, взглянув на который известный психиатр Тарновский сразу же определил тяжелую судьбу и душевные недуги женщины, послужившей художнику моделью… Была в этих ее глазах какая-то тревога, смутный испуг, страх перед будущим. В городе много говорили – правда, без особой точности – о неверностях внезапно взлетевшего на высоты славы "Главноуговаривающего", о каких-то его романах, о том, что он "забросил семью"… Мне никогда еще не приходилось сталкиваться ни с чем подобным; я, с одной стороны, неуклюже усердствовал, развлекая настоящую взрослую даму, с другой – непростительно робел… Нелегко мне было…

Вот с мсье (или "камарадом", – его можно было именовать и так и этак, по желанию; он улыбался в ответ все той же парламентской французской улыбкой; он же был и профессором истории, и министром республики, и социалистом!) – вот с мсье Тома было проще. Мсье Тома от меня не нужно было ничего, кроме самых элементарных услуг переводчика, если он внезапно сталкивался с не говорящими по-французски. Он держал себя с милой простотой, был даже несколько "жовиален" [38] в манерах и обращении. Стоило мне что-либо произнести, он схватывал как клещами мою руку своими руками – крепкими, короткопалыми, мужицкими, по самое запястье волосатыми – и яростно тряс ее в порыве истинно галльской приязни: "О, мой дорогой юный друг!", "О, спасибо, спасибо, достойный русский юноша!" Можно было подумать – я каждый раз изрекал великую мысль.

Золотисто-желтый зал Михайловского театра был переполнен 19 апреля теми, кто через два-три месяца уже обречен был получить звание "буржуев недорезанных". Поглазеть на своего кумира явилось великое множество дев и жен, как когда-то на Бальмонта. Было совершенно ясно, что именно пленяет их в Керенском. Им – и этим дамам, и их мужьям, этим женам офицеров и чиновников, профессоршам и "советницам", содержанкам нуворишей и шиберов военного времени – и, рядом, вполне почтенным врачихам, учительницам, содержательницам пансионов, старухам, жившим на пенсии и эмеритуры [39] мужей, – было страшно одно: перемены! Страшно, что начавшееся не остановится на уже совершенном, а пойдет нарастать и развиваться, увлекая за собой их жалованья и оклады, их акции и облигации, их пенсии и эмеритуры куда-то в неведомую, непредставимую пропасть – в будущее, в незнаемое… А он казался им якорем надежды, оплотом, залогом остановки, передышки, постоянства, возврата к привычному. Ведь он – против этого страшного Ленина, с его пораженчеством. Он – против рабочих демонстраций, которые ходят по городу, подняв над головами ужасные, мелом по кумачу намалеванные – еще с привычными ятями, с "и" с точками и твердыми знаками, – но уже явно грозящие гибелью всему святому лозунги: "Долой войну!", "Долой министров-капиталистов!", "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", "Вся власть Советам!"

С тех пор как Саша Боголюбский спрашивал у своей тещи: "Кто это приехал?" – прошло только две недели, а имя Ленина уже закрыло собой все горизонты; раздражая и волнуя, оно звучало на каждом шагу… Оно пугало одних, оно окрыляло самые, казалось еще вчера, несбыточные грезы других. Этим оно представлялось отнятым навсегда имением, упраздненной профессурой, национализированным банком, разрушенной жизнью. Для тех оно с каждым днем становилось все более несомненным синонимом самых заветных, самых страстно нашептываемых слов: "мир", "земля", "свобода" – да и просто "жизнь, жизнь, жизнь" в конце концов!

Зал – если смотреть на него сверху, из ложи – был еще с обычным "императорским" залом – меха и плечи дам, белые манишки и защитные френчи мужчин… Зал боялся слова "Ленин", ненавидел человека Ленина. Залу – этим только что произведенным поручикам, этим вчера лишь сделавшим "выгодные партии" институткам, этим уже достигшим тихой пристани лысинам – было нужно какое-то сильное противоядие от ночных кошмаров. Слова "Милюков" и "Гучков", "кадеты" и "октябристы" перестали действовать на них. А тут – все говорят: "Керенский! Патентованный препарат! Он даст вам спокойный сон, исцелит больные нервы…" Они ухватились за Керенского. Мужчины – не без скепсиса; женщины – с абсолютной верой.

Он сделал все, что мог, чтобы именно так случилось. Он держал себя, с одной стороны, как Робеспьер, как Кромвель… Кто хотел не Кромвеля, а Кавеньяка, мог разглядеть за этим насупленным лбом и Кавеньяка.

Но рядом с Кавеньяком (на роль Тьера претендовать, конечно, мог лишь Павел Николаевич Милюков) проступал, как тень, и первый любовник. Актер, "тэноре ди грачиа", "душка-Керенский"…

Он вдруг оказался романтической, с драматическими обертонами, фигурой.

– Ах, его так обожают в армии: солдатские рукопожатия переутомили его правую руку; ему пришлось по требованию врачей подвесить ее на черную шелковую ленту!

– О нет, не говорите: в этом что-то есть! В Зимнем дворце комендант (ах, ну конечно – их, нынешний) отвел для него комнату, совершенно не зная, что в ней было раньше (откуда им это знать?). Оказывается, что это – спальня Александры Федоровны… Понимаете: Александра Федоровна и Александр Федорович… Тут, душенька, что-то есть!

– Бедняжка, вы знаете, у него только одна почка… Он тяжело болен: обычная эсеровская болезнь – туберкулез… Его дни сочтены, но он поклялся последние месяцы жизни отдать России…

Последние месяцы жизни! Смешно и жутковато, что и сегодня эта "одна почка" еще блуждает, как фантом, где-то там, в Штатах, и все еще пытается внушить своим содержателям, что если бы ему тогда, пятьдесят с лишним лет назад, дали волю, он сделал бы русский народ, Европу, весь мир счастливым…

Я и до этого митинга терпеть не мог Керенского; после – возненавидел его. То была в те дни нерассуждающая, бездоказательная, брезгливая ненависть без всякой политической окраски, но и сейчас я рад, что она – была.

Он, разумеется, запоздал, доставив нам, организаторам, немало тревожных минут. Но тем не менее он явился.

Никогда не забуду этого. Две наши девушки – такое поручение было чем-то вроде приза на конкурсе "мисс ОСУЗ" – с огромным букетом красных ранних роз (добыли же их наши "доставалы" в апреле!) встретили его на сцене, в буре аплодисментов, в реве "Керенский, Керенский!" и, трепеща от благоговения, вручили цветы этому воплощению "нашей революции". Человек в полувоенной форме с бобриком принял букет и – вот он каков! – галантно поцеловал дарительницам руки.

Ах, Ляля И., Ляля И! Сколько раз потом, в двадцатых, в тридцатых годах, я дразнил напоминанием об этом случае ее, рабкора "Петроградской правды", "Красной газеты", "Гудка", заведующую женотделами, члена большевистской партии, до мозга костей преданного ее идеям: "А помнишь, Ляленька, тот митинг? Сколько дней вы с Верой Алексеевой не мыли потом руки, чтобы не стереть трепетный след этого лобзания?"

В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…

А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!

…Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы – в зал.

Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым "А. Кер…" на нем.

В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и – вот уж не жалко.

…Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое "А. Кер…".

Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности – ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.

Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в "Европейскую", тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.

– Мой дорогой юный друг! – раскатистым, бурлящим баском проговорил он. – В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…

Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом – по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с "месье Онегиным" Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня "власти роковой", только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный "Палэ д'ивер" – Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и – рядом – холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…

Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.

– Ah, mon cher ami! [40] – как-то вдруг потускнев и осунувшись, проговорил этот быстрый крепыш, исподлобья поглядывая на чуждые ему чудеса. – Да, все это formidable, beau, excellent, parfait [41]. Да, да, я согласен. Но в то же время comme c'est severe tout a! Comme c'est rude et inconnaissable pour un europ en! [42] А впрочем – история непостижима всюду и везде, мсье Леон… Хотя мы и тщимся управлять ею… Conduisez moi jusqu' mon hotel [43], мсье Леон: иначе я заблужусь в этой каменной громаде. Et pardonnez moi [44]: я от души желаю вам и вашему отечеству как можно удачнее выбраться из вашего Мальстрема.

Домой я добрался поздно, но теперь уже никто не обращал внимания на такие пустяки…

Да! А как же все-таки с демонстрацией "василеостровцев "?

Демонстрация не состоялась.

Утром того дня город был распределен между нами, "управцами", на участки. Каждой паре (а кое-где и большему числу: все зависело от наших ораторских и агитаторских возможностей) было отведено место, держась на котором она должна была, как охотники на "номере", перехватить зверя и обезвредить его.

Участки были нами тщательно отобраны по плану города; они кольцом охватывали ту цель, к которой Воскресенский и Богоявленский намеревались привести своих адептов, если, конечно, те поддадутся на их призывы. Целью этой был дворец Кшесинской, а поддавшихся на призывы оказалось если не так уж много, как рассчитывали инициаторы дела, то и не столь уж мало.

Мне и Сереже Ольденбургу в качестве адъютанта достался пост у Троицкого моста: стало известно, что демонстрация с Васильевского острова – а ведь я был василеостровцем – направится ко дворцу Кшесинской в обход, через Дворцовый мост и по набережной. Осмотрев еще с вечера поле действий, я избрал для себя в качестве трибуны каменный постамент решетки Мраморного дворца. Я – даром что юнец – сообразил, что, как бы ни была малочисленна толпа демонстрантов, я не смогу овладеть ее вниманием, если не буду виден всем сразу. Ближние отгородят от меня дальних, дальние ничего не услышат, поднимется шум, и – мое дело пропало…

Я занял свой пост с самого раннего утра. Я шел по городу, не метенному дворниками, засыпанному по щиколотку всевозможными бумажками, листовками разных партий и, главное, подсолнечной, пружинящей под ногами шелухой, вылущенными семечками.

Об этих семечках я читал во многих воспоминаниях, но еще никто не объяснил мне причину того подсолнечного потопа, который затопил тогда столицу. Мое любопытство может показаться непонятным только тому, кто сам этого не видел. Подсолнечные семечки лузкали всегда; на юге больше, чем на севере, хотя и на севере их любили тоже. Пользуются они людским вниманием и теперь. Но нет никакой возможности сравнить количество их, уничтожаемое в обычные годы, с теми кубическими километрами подсолнечной шелухи, которыми был завален, запорошен Петроград летом 1917 года. Откуда взялись такие горы ее? Ведь нельзя же сказать: шелуха была и до этих дней, только ее раньше убирали; вовсе нет – ни в шестнадцатом, ни в тринадцатом, ни в десятом годах ее не было видно даже на окраинах. Почему она исчезла год спустя – понятно: голод, разруха, отпадение Украины, казацкая Вандея на Дону… Везли-то семечки с юга… Но ведь все эти трудности кончились. Почему же ни в годы нэпа, ни потом этот подсолнечный ливень, это стихийное бедствие не повторилось?

По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: "вопрос ожидает своего исследователя…"

Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, – в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить "для прогулок подальше выбрать закоулок…".

Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: "От Зимнего – идут!"

Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки – совсем уж подростка, – один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…

Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.

Много! Идут и – молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят – мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут "против большевизма", когда минуют меня; это – их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут – против меня… Жутковато!

Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря – было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…

Погодите! Постойте-ка!

Неслыханная, небывалая удача!

В голове колонны движутся гимназия Мая и реальное училище Мая! Моя гимназия и мое реальное! На голову надо всеми возвышается длинный, худой, как складной аршин, Нарышкин, мой одноклассник: он-то и несет красное знамя. А вот за ним – Федя Евнин, вон Яковлев, Гурий Голов… Мой класс! Я – спасен!

Так оно и случилось. Стоило мне с моего возвышения махнуть рукой: "Стойте!" – как "майцы" остановились: мое появление было совершенно неожиданным для них.

Вполне возможно: окажись на моем месте кто-то иной, "чужой" – не я, а другой, им неведомый "управец", – все пошло бы иначе. Его не стали бы слушать, начался бы спор, крик, возражения, "митинг": "Как так: мы – василеостровцы, а нас останавливает какой-то там "выборжец" или "петроградец"?! Не потерпим! Пойдем!"

Даже если бы в голове колонны оказались не "майцы", а 8-я или Ларинская гимназия – да пусть какая-нибудь, почти своя, женская гимназия Шаффе, – мне пришлось бы куда труднее. А тут все было решено в первую же секунду.

Седьмые и восьмые классы Мая остановились у моих ног, как у пьедестала монумента. За ними – целым цветником – эта самая "Шаффе": у нас с "шаффистками" были и общие преподаватели, и вечные родственные связи: там учились сестры, тут – братья, дети одних семей…

Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не "зажигательной", отнюдь, скорее огнетушительной: "Стойте! Никуда не ходите!"

Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.

Так или иначе, меня выслушали – хмуро, но внимательно. Долговязый Нарышкин – из "тех самых" Нарышкиных, петровских, – смотрел мне в глаза не отрываясь. Он уперся древком своего флага в торцы мостовой и удивительным образом словно завязал вокруг него непомерно длинные ноги. И вот выражение его лица начало меняться. Его мягкая серая фетровая шляпа стала как бы надвигаться сама собой на лоб. На минуту мне показалось, что я не то чтобы убедил, но вроде как загипнотизировал его, этого смешного жирафа…

И вдруг он распрямился.

– Так что ж, Успенский? Значит, считаешь, не надо идти? – спросил он меня вот так, как одноклассника, как будто речь шла – готовиться к алгебре или нет?

– Считаю, что не надо! – честно ответил я.

Нарышкин опустил знамя, взял его под мышку, скру тил полотнище и решительно повернулся:

– Пошли домой, майцы!

Я никак не могу себе самому разъяснить: были ли при этом Вознесенский и Богоявленский, эти шуаны с Девятой линии? Должны были быть, но сделать ничего не смогли…

А впрочем, видимо, это было закономерно. Демонстрации не состоялись ни в одной районе города. Нигде не произошло никаких столкновений. Всем самим не хотелось идти.

Стоял апрель. Апрель 1917 года.


Полуправда

Работая над этими моими "Записками", я в "Книжной лавке писателей" на Невском наткнулся на небольшую книжку эмигрантских воспоминаний. По-моему, кто-то указал мне на нее: "Не читали? Посмотрите: очень любопытно…"

На титульном листе книги была, естественно, указана фамилия автора: Д. Мейснер. Я взял книгу, и вдруг, совершенно неожиданно для меня, эта, словно бы довольно обычная русско-немецкая фамилия задрожала в моих глазах, поползла в сторону как занавес, затуманилась… И за ней мне увиделся среднего роста аккуратно одетый юноша, скорее светлый шатен, нежели блондин, гимназист с манерами взрослого, по меньшей мере – студента-первокурсника… Этим манерам несколько противоречил его профиль – с остреньким, как бы лисьим, носом, всегда с чуть заметным непорядком в конце весьма тщательного пробора. Гимназист – не в тогдашней форме, а в хорошо сшитой серой паре – значит, из частной гимназии. Очень милое впечатление производивший молодой человек, предельно скромно державшийся, чуть-чуть вкрадчиво вступавший в беседу, но затем ведущий ее основательно и уже не по-первокурсному, а, я бы сказал, по-приватдоцентски, как имущий если еще не самую власть, то ясное понимание путей к этой власти… С нами – своими ровнями, со взрослыми – одинаково.

Я очень давно не сталкивался с этой фамилией, можно сказать – нацело забыл ее. А тут она явилась передо мною из небытия, словно на глазах материализуясь из тумана далекого прошлого…

Д. Мейснер… Дима Мейснер был у нас в ОСУЗе представителем учащихся Петроградской стороны. С самых первых дней революции он вошел в нашу среду, обладая уже тем, чем мы в большинстве своем не обладали, – совершенно точной политической позицией. Он сразу же заявил себя и все время с большой уверенностью продолжал думать, говорить, поступать как хорошо определивший свои взгляды юный кадет.

В эти дни, собственно, уже нельзя было бы называть кадетов "кадетами": "ка-дэ" значило ведь "конституционный демократ"… С момента Революции смысл этих слов утратился: "конституционность" предполагала наличие монархии: какая же может быть "неконституционная республика"? Но – то ли по языковой инерции, то ли в силу смутных надежд на Учредительное собрание, которое авось да вернет в Россию монархический, на английский манер, строй, – и они сами, и окружающие продолжали именовать этих "конституционалистов" по-старому. Кадетом не без гордости считал и звал себя и Дима Мейснер.

Он был кадетом не только по настроению и верованиям. Он, как теперь мне представляется, был лично связан с Павлом Милюковым, являлся при нем чем-то вроде "адъютанта по молодежным делам". Когда я восстанавливаю сейчас в памяти его образ, он рисуется мне стопроцентным милюковцем, одним из тех кадетских деятелей – правда, в те времена только "in spe", в зародыше, – у которых и во внешности, и в жестах, и в "способе держать себя с окружающими" все было пропитано "кадетизмом".

Что такое был истинный кадет? Прежде всего, все они были до мозга костей интеллигентами, даже интеллектуалами: полуполитическими деятелями, полупрофессорами. Настоящий кадет выглядел, да и в глубине своей был, человеком хорошо образованным, человеком с хорошими теоретическими познаниями по части истории страны, Европы, мира… Среди них были англофилы, подобные В. Д. Набокову, и галломаны, подобные, пожалуй, Ф. И. Родичеву… Все они были несомненными западниками… Всюду – и на кафедрах университетов, и на думской трибуне – они стремились быть прежде всего "джентльменами". Одни из них как бы подсознательно ориентировались на Кондорсэ или на Тьера, другие – на английских вигов – на Питта, на Гладстона… Но при этом все они, начиная со своего идейного вождя и учителя Милюкова, оставались, если вспомнить меткое слово Александра Иванова, художника, обращенное к позднему Гоголю, "прекрасными теоретическими человеками"… Они превосходно разбирались в политике Древнего Рима, в эпохе Кромвеля, во всем том, что рассказывали о прошлом их современники – историк Сеньобос или наши профессора-сеньобосы Виноградов и Платонов. Они были до предела "подкованными" (употребляя не тогдашнее, – нынешнее словцо) во всем, что касалось прошлого – далекого и близкого. Но у них не было ни малейшего представления о реальных закономерностях современной жизни…

Джентльмены, они и выглядели и держали себя как джентльмены. Даже такие бурнопламенные, как Федор Родичев или Василий Маклаков, они умели "трибунствовать", так сказать, "не повышая голоса", не выходя за рамки приличия. Выдерживая все правила парламентаризма. У кадетских лидеров, начиная с Милюкова, было "влеченье, род недуга" к Министерству иностранных дел, к дипломатии высшего полета, к изяществу и изысканному лукавству послов, посланников, полномочных министров, к закулисным переговорам – на том же "джентльменском" уровне, к самому тону дипломатических приемов, конференций, раутов…

Таким, конечно в уменьшенной копии, сохранился в моей памяти и Дима Мейснер тех дней.

Он не шумел, не потрясал аудиторию юнцов дантоновским красноречием. Но, как начинающий Кондорсэ, он говорил всегда умно и убедительно и, может быть, предпочитал вести свою линию защиты и пропаганды кадетских взглядов не с высоких кафедр, а в кулуарах, неторопливо, вкрадчиво, понемногу…

И вот теперь я увидел его фамилию на обложке эмигрантской книги, изданной, однако, у нас, в СССР. Еще не вполне уверенный, что Д. Мейснер это и есть наш, осузский Дима Мейснер, я быстро полистал ее и довольно скоро попал на слово "ОСУЗ". Это был – он!

Я прочел затем всю его хорошо написанную, пропитанную искренней горечью книгу – исповедь гражданина, по-своему (и по-настоящему, только не так, как следовало бы!) любившего Родину и по своей собственной вине-ошибке потерявшего ее. Человека, всю долгую жизнь по доброй воле добросовестно крутившего на полный ход тяжкий привод огромной эмигрантской машины и под конец убедившегося, что все многочисленные шкивы, ремни и шестерни этого механизма кончались ничем, были ни к чему не прилажены, ничего и никуда не двигали… Что крутил он их – впустую…

Я пожалел Дмитрия Мейснера – умницу, человека настоящей культуры и настоящей души, совершившего такую большую ошибку: очень печально, когда ты собственной рукой неправильно перевел перед собой стрелку в самом начале жизненного пути – и вот, пройдя много сотен верст, прожив много десятилетий, видишь, что избранные тобою рельсы привели твой эшелон в тупик…

Но, читая его книжку, я обратил внимание на то, что было для меня всего ближе: на тогдашние наши осузские дела. А он их поминает, и даже уделяет ОСУЗу довольно много внимания. И рассказывает он о нем как об организации, созревшей в недрах кадетской партии, возникшей по инициативе руководителей этой партии, в ее центральном клубе на Французской набережной, и по этой причине оставшейся верной платформе и программе своих созидателей.

Из всего, что я уже написал, можно без труда понять, что я не переоцениваю "революционность" ОСУЗа, и особенно его Управы первого созыва. Плоть от плоти буржуазно-интеллигентской столичной средней школы, мы были – я в этом вполне уверен – примерно такими, какими я тут этих "нас" нарисовал. Мы довольно много знали о мире, но не знали о нем главного, того самого, что нужно было знать. Мы считали себя прогрессивной частью молодежи; нам представлялось, что начавшаяся революция породит на долгие годы, может быть даже на вечные времена, такую передовую, такую "демократическую" республику, образцы которой мы видели в республиках уже существовавших, в первую голову – во Французской.

Мы думали о том, как пойдет жизнь этой республики, каждый по-своему. Многим из нас казалось, что она покатится по отличным от европейских образцов, как бы "улучшенным", как бы "исправленным", рельсам. Потому что ведь нам не был заказан критицизм по отношению к западным формам государственности.

Но в общем-то мы отталкивались от ненавистных и нашим родителям и нам черт царской России, черт самодержавной монархии, и полагали – скорее интуитивно, нежели рационально, – что первым и долговременным этаном преобразования русской жизни будет – догнать западные страны.

А уж о том, станем ли мы их перегонять, явим ли миру новый образец общества, нам – осузского образца молодым людям – и во сне не виделось. Самое понятие социальной революции не фигурировало в программах нашего обучения. Мы – я говорю именно о большинстве "управцев" первого созыва – просто о нем почти ничего не слыхивали. И те из нас, которые представляли себе значение слова "социализм", видели его в утопическом, реформистском, обескровленном и обезжиренном виде. Я думаю, что многие из нас были тогда несомненными фабианцами.

Но кадетами мы – за редким исключением – не были и возникли вовсе не в утробе кадетского клуба.

Мне кажется, что отчасти Д. Мейснер рисует события так, как ему представлялось когда-то, что они идут, или так, как ему, "кадету всей душой", хотелось бы, чтобы они шли тогда. Отчасти же ему просто иной раз изменяет память.

Это с ним случается. Так, скажем, он упорно именует нашу тогдашнюю организацию ОУСУЗом, составляя это словечко из первых букв словосочетания "Организация учащихся средне-учебных заведений". Но мы всегда звали ее ОСУЗом (Организация средне-учебных заведений) и себя звали "осузцами", а наших "барышень", членов ОСУЗа, (увы) – "осузками". Чтобы не быть голословным, приведу здесь не бог весть какое талантливое, но доказательное четверостишие, сочиненное в те дни кем-то из осузских рифмачей:


Депеша на Землю

"Парнас, алтарь Эвтерпы,

Одной из девяти, прекраснейших из муз.

Успенский, гордый бард! Ты вдохновенье черпай

Отныне лишь в словах, рифмующих с ОСУЗ…"

Эвтерпа, как известно, муза лирической поэзии." Кто это сочинил и по какому точному поводу, я теперь уже сказать не могу, но самые стихи запомнились мне, и они ясно свидетельствуют о том, что Д. Мейснер ошибся в слове.

Могла бы послужить доказательством того же и так называемая "Осузиада" – своего рода "ирои-комическая драма", тоже сочиненная в недрах ОСУЗа. Ее у меня, увы, давно уже нет.

Но это все пустяки: "ОСУЗ" или "ОУСУЗ". Существенно другое. Дмитрий Мейснер не может не помнить, что после того, возможно первого в ряду, собрания учащихся Петроградской стороны, о котором я рассказал в главе "Тот февраль", вскоре состоялось другое, уже общегородское, собрание в зале Тенишевского училища на Моховой. Оно было несравненно представительнее, многочисленней, красочней. Именно там была избрана первая Управа ОСУЗа.

В состав этой Управы вошло немало учащихся – в том числе многие ученики "Тенишевского". Среди них были молодые люди самых различных – в определенных границах, конечно – взглядов и политической ориентации. К ним присоединились ученики других гимназий и реальных училищ, и состав Управы от этого стал еще много более пестрым и разноликим. И судьбы – будущие далекие, тогда еще невидные нам самим, судьбы – этих юношей и девушек оказались очень непохожими друг на друга, одна на другую.

Да, конечно, были среди нас юнцы, которых несколько лет спустя вихрями бурного времени нашего занесло далеко за границы Советской страны. Мейснер называет фамилию Николая Быстрова, "управца второго созыва", говоря о русских, которых он встречал в пражской и парижской эмиграции. Все мы знали Колю Быстрова, высокого и плотного энглизированного юношу, со стриженной под "первый номер" головой, не без театральности курившего "кепстен" в трубке, носившего на близоруких глазах не вульгарные очки, а изящное пенсне в золотой оправе, цитировавшего Киплинга, стрелявшего у себя в комнате в карточные двойки и тройки из "монтекристо" – для киплинговского же колорита. Я могу назвать Ивана Савича – он был даже председателем первой Управы – позднее профессора в Сорбонне. Но ведь не они же одни были с нами тогда, и не они делали погоду.

Несколько раз я уже упоминал умницу и обаятельную девушку Лялю И., признанную "мисс ОСУЗ" тех дней. Ляля И. уже в начале двадцатых годов стала членом партии, работала и на транспорте и в газетах; в тридцатых годах авторствовала на радио, была работницей облпрофсовета… Я помню блокадную крышу сорок первого года и еле живую, исхудавшую до скелетообразности Елену И. на этой ленинградской крыше – в качестве смелого ж находчивого бойца противовоздушной обороны.

Кладбище у деревни Даньки хранит по сей день прах этой нашей осузки, этой беззаветно преданной идеям коммунизма партийки, этого до кристальности честного человека… Нет, никогда Ляля И. не была кадеткой, и, как бы ни был уверен в своей правоте Д. Мейснер, она стояла не на одной с ним платформе в 1917 году, а на прямо противоположной.

А лучший осузский оратор, с бурного выступления которого началось наше "основоположенное" собрание в тенишевском зале, сам "тенишевец", сын врача-дантиста, необыкновенно одаренный человек – Лев Александрович Рубинович-Рубинов?

Про жизненный путь Левы Рубинова можно написать книгу, и она читалась бы как приключенческий роман. У меня нет сейчас в руках документов, которыми я смог бы подкрепить и подтвердить его биографию, но ведь мне это пока что и не нужно. Достаточно двух фактов.

В дни гражданской войны коммунист Лев Рубинов пошел добровольцем на фронт и сражался там до тех пор, пока тяжелая болезнь не вывела его из строя. Он тогда был девятнадцатилетним юнцом с гимназической скамьи. А в 1941 году Лев Александрович Рубинов, вчерашний юрисконсульт мощных ленинградских предприятий, аттестованный по военной линии на интенданта первого ранга, в первые же дни войны, не ожидая мобилизации, пошел в дивизию народного ополчения рядовым. В первый же день на фронте, у станции Сольцы, он был тяжело ранен во время бомбежки, эвакуирован в Сибирь, вернулся оттуда полным инвалидом и все же до самой кончины своей работал, думал, писал, жил полной жизнью… Как ни старайся насиловать свое воображение, никак не представишь себе Льва Рубинова – прокурора и следователя начале двадцатых годов, адвоката-защитника в их конце, юрисконсульта учреждений и заводов в годах тридцатых, воина гражданской и Великой Отечественной войны, до мозга костей советского человека – кадетом, по Дмитрию Мейснеру. Да он никогда и не был им. Наверняка и сам Мейснер помнит Л. Рубиновича семнадцатого года.

Я мог бы назвать немало фамилий тех моих товарищей по первой и второй осузским Управам, которые еще живы сегодня и вершат свои – большие и малые – советские дела в Советской стране. Им не в чем упрекнуть себя на всем протяжении их жизней, и, я уверен, задай им Дмитрий Мейснер вопрос – понимали ли они себя как "кадетов" в 1917 году, – они пожали бы плечами, улыбнулись бы в ответ и сказали бы: "Если бы это было так, мы не были бы теперь теми, кем мы ныне являемся!" Я не удивлюсь, если получу, когда эта книга выйдет в свет, весточку от Э. М. Арнольди, кинематографиста и ученого, теоретика советского кино – нашего осузца.

Если бы она была жива, она ядовито посмеялась бы над ошибкой Мейснера – осузка не петроградская, а киевская, но все-таки осузка, – писательница и сказочница Ирина Валерьяновна Карнаухова, книги которой бурно расходились среди советских ребят, которая много лет работала в советской детской литературе, которую ("Сказки бабушки Арины") знала вся наша страна.

А Вероника Браун?.. Я потерял ее очень давно из вида, но до меня доходили слухи, что в двадцатых годах Ника Браун была прокурором на Урале – и в те горячие, бурные, непримиримые годы… Кадетка?

Отнюдь не кадетом был и Владимир Владимирович Пруссак, о котором я уже достаточно рассказал раньше.

Годы, которые неслись над нами, непосредственно вслед за тем разбросали нас в разные стороны, и я потом лишь изредка, то там, то здесь, встречал своих осузцев. Да, надо сказать, самый "разброс" этот проходил тогда нередко весьма странно, причудливо, неожиданно. Теперь, вспоминая, тоже нелегко понять – каким движением переводились в те бурные, нелегкие и такие памятные, такие дорогие всем нам годы стрелки наших рельсов то в одну, то в другую сторону…

Вот какая, в теперешнем моем представлении – почти гротескная история разыгралась в 1918 году на нашем осузском фоне.

Когда возник ОСУЗ, я был семиклассником. Почти все мои сотоварищи по первой Управе были учениками восьмых классов, кончали курс в мае 1917-го. Осенью была избрана вторая Управа ОСУЗа. Ее состав был несравненно левее, нежели предыдущий, хотя большевиков я там не помню. Меня избрали и в этот второй состав Управы: я-то должен был кончить гимназию весной следующего года, восемнадцатого. Председательницей новой Управы оказалась белокурая, голубоглазая решительная Нина Г., дочка известного военного хирурга.

Этот ОСУЗ, новый, уже не открещивался от практических дел: был образован, например, "ученический кооператив". Стали мы иначе относиться и к происходившему вокруг нас: помнится, когда после Октября на дальних подступах к городу начались схватки с подходившими с юга казачьими частями генерала Краснова, была сделана попытка сформировать и отправить на фронт гимназический летучий санитарный отряд ОСУЗа. Не могу Сейчас утверждать точно, но кажется, она была осуществлена. Отряд выехал на гатчинское направление, однако красновцы так быстро были разбиты и сдались, что, как будто, осузским санитарам почти не пришлось поработать в боевой обстановке.

ОСУЗ и в эти времена, да и всегда, начиная с момента своего образования, был организацией, существовавшей, так сказать, "на фуфу". Никаких источников денежных средств, никаких финансовых фондов у него не было. Он был на сто процентов общественным органом, а в то смутное "временное" время, по-моему, никому даже и в голову не приходило как-то в плановом порядке кредитовать, принимать на снабжение, на "бюджет" такие, возникавшие на каждом углу и по самым неожиданным поводам, органы.

Я не помню также, чтобы существовал какой-то постоянный порядок внесения членских взносов; никаких членских билетов ни у кого из нас не было.

Не было, откровенно-то говоря, и крупных "расходных статей", а если они возникали, то средства на их погашение образовывались, так сказать, "вскладчину": мы сами предлагали себе внести по такой-то сумме на такую-то надобность – ну, скажем, на тот же кооператив при его организации, на тот же санитарный отряд.

Кроме того, существовала резервная возможность выклянчить какую-нибудь небольшую дотацию у того или другого из располагавших деньгами многочисленных эфемерных, то возникавших, то исчезавших общественных и государственных учреждений Временного правительства… Надо было только уметь клянчить. Или – "ловчить".

Мне ни разу не попалось за все эти долгие годы ни одной работы, которая была бы посвящена проблемам экономической и финансовой практики Временного правительства. Но я не сомневаюсь, что, если бы кто-либо занялся такой темой, выяснились бы обстоятельства фантасмагорические.

У второй Управы ОСУЗа был чудесный председатель. Девушка решительная и категорическая в суждениях, быстрая если не "на руку", то на словесное воздействие на "управцев", да к тому же обладавшая весьма на них влиявшей внешностью, Нина Г. тогда напоминала то ли персонаж из скандинавских саг и преданий – юную кайсу, то ли этакую григовскую Сольвейг. Пшеннобелые волосы, голубые глаза, решительный тон… Председатель была избрана очень удачно.

Полнейшая безденежность ОСУЗа обычно ничуть не задевала никого из нас. Но председательница Управы иной раз сталкивалась с нею как с огорчительным обстоятельством. И, несомненно, она всегда вынуждена была бы признать себя в этом смысле беспомощной жертвой рока, неспособной ни на одну керенку увеличить наличность осузских касс, если бы не казначей Управы второго созыва Левин.

Если Нина Ивановна Г. была отличным председателем, то Левин (я не то что забыл, я и тогда не знал его имени) был поистине чудо-казначеем Управы. Ибо он был из другого теста, нежели большинство из нас.

Этот Левин был учеником реального училища Богинского на Невском проспекте, 83. Юноша несколько выше среднего роста, он обладал внешностью отчасти комической, – внешностью этакого меланхолического клоуна. Он был длиннонос, черняв. Цвет лица его был, что называется, "нечистым".

Метафорически выражаясь, само реальное Богинского тоже обладало "не вполне чистым лицом". В дореволюционном Петрограде оно пользовалось репутацией учебного заведения, в которое можно поступить, решительно ничего не зная, и спустя несколько лет кончить его и получить аттестат, ни на йоту не увеличив сумму своих познаний. Там можно было по нескольку лет сидеть в каждом классе, учиться на двойки, но быть избавленным от воинской повинности – если только плата за право учения вносилась регулярно. Считалось, что реальное Богинского в этом смысле дает много очков вперед даже знаменитым гимназии и реальному училищу Я. Гуревич, на углу Лиговки и тогдашней Бассейной.

Я не буду уверять, что данные эти совершенно точны: в училище этом одно время побывал, судя по его мемуарам, В. Б. Шкловский – ясно не все сплошь там были чистыми двоечниками и тупицами.

Но Левин, как я себе это представляю, относился, вероятно, все же к одному из этих двух разрядов. Возможно, до Февраля он делал усилия, чтобы хоть немного исправить свое положение, но с началом революции счел все это напрасной тратой энергии. Он не бросил училища, нет; он просто совершенно перестал заниматься науками, вышел на Невский и примкнул к размножавшимся, как треска, в условиях всеобщей неразберихи и всяческих недостатков мелким спекулянтам.

Не скажу, чем именно он спекулировал, – летом и осенью семнадцатого года перед инициативными гражданами открылись в этом смысле весьма широкие перспективы.

Думается, Левин еще не успел стать спекулянтским боссом. Вероятнее всего, он ходил в подручных, в исполнителях; может быть, просто состоял на побегушках у более крупных персонажей с солнечной стороны Невского. Несомненно, у него в этой области были таланты. Его можно было постоянно встретить в те месяцы в пространстве от Литейного до церкви Знамения, в обществе таких же, как он сам, уже нуждавшихся в бритве молодых людей в кожаных куртках, в широчайших галифе, в полувоенных, полуштатских френчах…

Все эти люди интересовались очень многим – по-моему, уже и сахарин тогда начал появляться на черной бирже. Но две вещи, два предмета были им абсолютно чужды: учение, в чем бы оно ни заключалось, и любая политическая деятельность. И то и другое не могло принести им немедленного, быстрого барыша, а о далеком будущем они не задумывались.

Да и зачем бы? Их толканье в подъездах и подворотнях на Невском, их сиденье в ближайших кафе приносили им неплохие доходы. Тот же Левин был всегда при деньгах (он навалом держал их в карманах плохонького пальто). Приносило все это им и другую пользу – связи, знакомства… Какие именно? Ну вот этого я точно не могу сказать, но – разнообразные. Временные, как было "временным" все вокруг, но нужные! И в организациях Земгора, и в работающих на шаткой, не определившейся еще базе органах самоуправления, и всюду, где делались те или иные денежные дела.

Словом, Левин был, объективно говоря, жук хороший; может быть, скорее – жучонок, личинка жука, чем жук, но во всем остальном он был весьма мил, несмотря на свою комически-унылую внешность. Веселый парень, готовый в любой миг ссудить своего брата гимназиста некоторой суммой в мятых керенках или свести его в одно из тогдашних, уже полубутафорских, ненастоящих кафе, угостить пирожным… А кроме того, у этого, уже начавшего проходить медные трубы спекуляции, жучка обнаружилась своего рода слабость, ахиллесова пята: ОСУЗ!

Представления не имею, кто и почему выбрал его в ОСУЗ? Впрочем, "богинцы" могли и не такого выбрать: Левин-то был среди них явным интеллектуалом.

Удивительнее мне другое: каким образом он попал во вторую Управу ОСУЗа? Здесь, среди столь "высоколобых" девушек, как наша председательница, как Грациэлла Джоновна Говард (дочка учителя английского языка в "Аннен-Шуле" на Кирочной, человека более чем респектабельного, да еще к тому же Джона Эбенезера), рядом со считавшими себя левыми эсерами Изачеком и Шполянским, рядом с уже упомянутым мною Николаем Быстровым в золотом пенсне и со шкиперской трубочкой в зубах, Левин выглядел не столько "белой вороной", сколько, наоборот, так сказать, "черным гусем".

Входя в зал заседаний Управы (это было обыкновенно либо класс, либо учительская в одной из подвластных ОСУЗу школ), он сразу же робел и терялся. И уж окончательно немел он, как кролик перед удавом, если на него бросала гневный взор белокосая, голубоглазая Нина Г.

В пустом помещении было обычно беспорядочно и шумно. Заседали нередко сидя прямо на столах, отчасти из-за отсутствия стульев, а отчасти и по юношеской небрежности к обстановке: так было революционнее! На краю стола, как амазонка в седле, красовалась председательница. Почти всегда первым вопросом повестки было – полнейшее отсутствие средств в осузской кассе. Не миллионов, не тысяч. Мелочи, на самые пустяки! На выкуп несчастных номеров газеты "Свободная школа", которую никто не желал читать. На карандаши и резинки для кооператива. На всякую ерунду. Что делать? Ужас! И тут, как самый робкий вассал в замок сюзерена, крадучись входил в помещение казначей Управы Левин. Дорого бы он дал, чтобы его не заметили!

Но его видели все. И – всего опаснее – видела его – она!

– Левин! – не давая ему вздохнуть, налетала она на него. – Левин, о чем вы думаете?..

– Ну, может быть, о том. чего бы вечером покушать… – слабо пытался сострить Левин.

– Как вам не стыдно шутить, Левин? Вы же знаете – у нас в кассе – ни копейки. Вы что, хотите, чтобы газету пустили на макулатуру?

– А, эта газета! – с довольно справедливым презрением махал рукой Левин. – Если бы моя власть, я бы плюнул на эту газету…

– Этого недоставало – плюнуть на газету! Да и вообще, ОСУЗ не может жить совсем без денег!

– А Левин может жить без денег? – Тут он чуть-чуть грешил против правды. – Ну хорошо, хорошо, только не кричите на меня… Только не кричите! Разве я сказал – нет? Ну хорошо, будут вам деньги. Немного, но будут…

И Левин шел в какие-то немыслимые тогдашние учреждения, в те, что тогда заменяли нынешние отделы народного образования, районные финотделы… Он шел к своим знакомым "земгоровцам", и в какие-то экспедиции, ведавшие распространением прессы, и хлопотал, и убеждал, и доказывал, и неизменно являлся к нам с пусть не бог весть какими крупными, но деньгами. Чаще всего он честно добывал их, пользуясь той финансовой и правовой неразберихой, которая царила на всех этажах еще не вошедшего в свои нормы государства. Никто еще не понимал, как следует, кто и на что имеет право, кому можно, кому и в чем нельзя отказать? ОСУЗ! Гм! Печать есть, бланки есть… Наверное, и право на какой-то кредит есть…

Но опасаюсь, что бывали и такие случаи, когда так достать ему ничего не удавалось, а предстать перед очами Нины Ивановны с пустыми руками он и помыслить не смел. И вполне возможно, что, ни слова не говоря об этом председательнице, он открывал Управе в таких случаях личный кредит из своих, набитых керенками, спекулятивных карманов. Открывал и молчал как могила, потому что, если бы такое выяснилось, ему не было бы пощады… Ни от нас, ни от нее.

Так обстояли дела с Левиным летом и ранней осенью 1917 года. Управа и самый ОСУЗ были совершенно не нужны ему. Но, по-видимому, они являлись для него каким-то символом "другой жизни". Ему самому импонировало быть казначеем Управы, быть осузцем. Вот он им и был.

В декабре я уехал из все крепче подголодывавшего Петрограда в Псковскую губернию. Я думал через месяц сдать досрочно экзамен на аттестат зрелости, а готовиться к нему на тощий желудок было очень трудно.

В январе или феврале, подкормившись и подзубрив курс восьмого класса, я вернулся в Питер. У себя дома я нашел записку: "управцы" хотели меня видеть такого-то числа на внеочередном собрании, вечером, на квартире "у Нины". Я понял, что речь идет о чем-то вроде обычной управской "вечеринки".

Нина Г. жила в большой родительской квартире в огромном сером доме No 58 по Бассейной улице, сразу же за Мальцевым рынком.

Вечеринки, которые мы тогда устраивали и на которых очень славно веселились, вызвали бы сардонический смех у современных семнадцатилетних.

Ничем спиртным на них и не пахло. Ничем жареным – тоже или почти тоже. Было принято приносить на такие собрания то, что у тебя нашлось дома или что ты обрел на ходу, по дороге, в кое-где еще открытых ларьках и магазинах. Одному счастливилось, и он добывал по пути два фунта грузинского лакомства, которое в одной лавчонке именовалось "рузинаки", в другой – "гозанахо", а в третьей – даже и просто "козий нак"… Другой притаскивал изрядный картуз соленых сухих снетков, и его встречали восторженным гулом. Третьему удавалось ухватить где-то пяток черствых, крепких как тес, глазированных пирожных: это было уже пределом мечтаний и воплощением грез; это уже пахло мороженым из сирени и ананасами в шампанском… Но как все это было тогда для нас "удовлетворительно" и как никому не было дела ни до еды, ни до питья! Потому что всех нас занимали мы сами и бесконечные бурные, яростные и дружеские беседы, разногласия, споры, гадания, размышления…

От хозяйки или хозяина дома требовалось одно – горячий чай. И было нам тогда и интересно, и – отчасти – загадочно (никто же не знал, что и как пойдет дальше), и весело…

Наверное, так же было все и в тот день, в большой, никем посторонним в те времена еще не заселенной и никак не поделенной профессорской квартире.

Родители Нины Ивановны, по-моему, на один миг появились и затем куда-то исчезли. Мы свободно расположились в обширной, несколько сумрачной в тот вечерний час столовой.

Вокруг тяжкого, длинного и широкого "боярского" обеденного стола высились там такие же основательные, ставшие перед революцией модными, высокоспинные стулья "стиль-рюсс", похожие на деревянные солонки из "Кустарного склада" – магазина на Литейном. Мы, восседавшие на этих стульях, я полагаю, выглядели, да и по сути своей были, представителями уже совсем другой стилевой эпохи. Все перечисленные были здесь: полуангличанка-полуитальяночка Говард со своим неотрывным спутником и кузеном Гугелем – оба почти одного роста, оба черные, оба с чуть пробивающимися на верхних губах усиками, прибавлявшими Грациэлле Говард много южного смуглого очарования. Были тут и рыжий Шполянский, обладатель неслыханно-трубного председательского голоса, и быстрый, суетливый Изачек, и многие другие, имена и фамилии которых изгладились за полвека из моей памяти.

Был тут, разумеется, и казначей Управы: не сомневаюсь, что его вклад в тогдашнее наше пиршество заслуживал упоминания, но я об этом вкладе совершенно забыл…

Как всегда, было шумно. Молодость никогда не бывает вдосталь сыта – мы усердно жевали то, что сами "послали себе", хлебали горячий чай и говорили, говорили без конца. О чем – было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства. До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши осузские дела – по правде сказать, довольно невнятные – тоже давали повод для полемики и даже криков… Мы шумели, а время от времени немолодая женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то, что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов…

И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…

Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки "незапный глас" этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: "Кто это может быть?"

Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.

– Нина Ивановна! – негромко произнесла из коридора та женщина в темном. – На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…

– Левину? – Нина недоуменно вздернула плечи. – Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?

– Ну, так получилось… – смущенно проговорил Левин, вставая. – Потому что у меня своего – нет…

– Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…

Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице – растерянное выражение.

– Ну, что? – закричали мы все. – В самом деле – вам телеграмма?

– Да вроде мне… – как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.

– Что за глупости, Левин? – возмутилась хозяйка. – Как это "вроде мне"? Откуда телеграмма?

– Да из Шанхая… почему-то… – уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…

– Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?

– Нет. По-моему – по-французски, – очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. – Тут написано: "Арриве осито Шанхай!"

Воцарилось глубокое молчание.

– Левин, дайте сейчас же это сюда! – потребовала наконец Нина Ивановна. – Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…

Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: "Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann" (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).

– Кто это – Гликман? – спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.

Левин безнадежно пожал плечами:

– А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?

– Погодите, Левин, – собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. – Но… Что же вы теперь будете делать?

Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…

– Да… Наверно, придется ехать?! – спросил он не то нас, не то самого себя.

Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический "Шанг-Хай" или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…

Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.

Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.

Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось – хватало.

За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой – лично моей – стрелкой.

Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию "костлявой рукой голода". Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как "пребывание в телесном страхе".

Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: "Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!"

Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.

В один прекрасный день мама – а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, – живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.

Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.

Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: "Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!" Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы "рыпаться"), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.

И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама – гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.

А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим – совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.

Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых – ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки – и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.

Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.

Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был, может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не стал.

А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и честной книжке, – и не правда и не ложь. Это – полуправда. А она порою бывает опаснее прямой лжи.

Загрузка...