ЛОШАДИНЫЕ И ПАРОВЫЕ

Когда вы, прибыв из лесов за Лугой или с Карельского перешейка, вылетаете из электрички и мчитесь в очередь на какой-нибудь 49-й автобус или на станцию метро "Балтийская", ваши легкие впитывают первые глотки городского воздуха, а ваш нос ощущает, что воздух этот – далеко не тот, что в лесу.

Чем пахнет он, воздух Ленинграда?

Ну, химики сказали бы, что этот запах сложен: в нем множество составных элементов. Но нос – лучший химик: множество их или не множество – ленинградская улица 1969 года пахнет прежде всего бензином. Автомобильным выхлопом. Остальное – детали.

Когда, вплоть до самого 1917 года (да ведь, пожалуй, даже и позднее, примерно до конца нэпа), человек приезжал с дачи или из деревни в Петербург (а потом – в Петроград, а впоследствии и в молодой Ленинград) и, выйдя на площадь, скажем – перед тогдашним Царскосельским (теперь Витебским) вокзалом, принюхивался к атмосфере Питера, ему сразу же шибало в нос устоявшимся, двухвековым духом конского навоза. Так сказать лошадиной силой. А теперь…

Поверну дело иначе. Лето, окна – нараспашку, ветер шевелит легкие занавески в них. Ваша жена начинает утреннюю приборку. И сразу же: "Ну, это безобразие! Ну как тут сохранишь полировку? Смотри: вчера только вытирала, а сегодня?.."

Вы видите тряпку. На тряпке – городская свирепая пыль. Мышино-серые, угольно-черные, темно-коричневые пятна. Возьмите микроскоп и изучайте: сегодняшняя наша пыль состоит на какую-то долю из очень мелкого песка, а на большую – из частиц каменного угля и копоти. Это минеральная, неорганическая пыль. Не удивлюсь, если исследование обнаружит в ней и металл – то, что вчера еще было частью трамвайных колес, рельсов, трущихся частей автомобильных шасси… Всякую ржавчину…

А когда мне было десять, и пятнадцать, и семнадцать лет и когда летом в доме открывали форточки, а час спустя я подходил к роялю или к зеркальному трюмо со столиком, – их лаковая поверхность была тоже покрыта хорошим слоем пыли. Но какой? Нежной, канареечно-желтой. И если бы вы подвергли ту пыль химическому анализу, вы бы обнаружили, что на 90 процентов она состоит из органического вещества.

Из растертого в тончайший порошок обычного конского навоза.

Откуда же он брался в городе?

Сейчас разъясню.

Выйдя сегодня из дверей вокзала на улицу, вы слышите прежде всего рычание всевозможных моторов. Шуршат шины. Подвывает на завороте или при торможении трамвай. Многим кажется, что шума на наших улицах – более чем достаточно. Уж во всяком случае – наверняка в десять раз больше, чем пятьдесят или шестьдесят лет назад.

А теперь расскажу вам такую историю. Году в четырнадцатом, весной, мне как-то пришлось поехать к одному моему однокласснику, жившему в Юкках. Мы получили некое задание от естественника: то ли набрать лягушачьей икры, то ли добыть образцы растения-паразита – "Петрова креста", сейчас уж не помню.

Поехали мы туда с ночевкой, в субботу, чтобы провести там и воскресный день. Перед сном, теплым, но еще темноватым вешним вечером, мы вышли подышать на крыльцо.

Вокруг стояла глубокая, спокойная тишина: речку к ночи схватило морозом, ветра не было… Чему же шуметь?

И все же, когда мы тихо постояли на крылечке, до нас стало доноситься откуда-то издали непонятное тяжкое рычанье. Чем дольше мы молчали, тем оно становилось явственней: не то грохот отдаленного водопада, не то могучий прибой, бьющийся за горизонтом о нависшие над морем "скалы грозные". Какой-то стихийный гул, сосредоточенный в юго-западной части небесного свода.

Я прислушивался не без некоторого смущения; мой друг – хозяин – не обращал на шум ни малейшего внимания.

– Слушай, а что это там рычит так? – наконец не утерпел я.

– Вот это? Так: "у-у-у-у"? Да Петербург. Это, когда тихо, всегда слышно… Ну как – почему? Время же позднее, ломовики теперь как раз порожняком домой гонят. Ты же знаешь, какие у них колеса… Обиты шинами по вершку толщиной, дуют по булыге рысцой… Вот и грохочут. Петербург, брат, – это, знаешь…

В 1900 году в Петербурге ломовых извозчиков числилось 26485. В 1913 году их число выросло вдвое. Более двухсот тысяч пудовых колес, перескакивая по мостовой с одного гранитного обломка на другой, издавали грохот, который словами не изобразить: где-нибудь на бойкой боковой улице, возле Сенного рынка, у больших мостов, он мог оглушить непривычного человека.

А кроме "ломовиков" с их громадными "качками", с колесами в рост невысокого мужчины, с дугами толщиной в мужскую ногу, с конями-битюгами, важно шествовавшими на мохнатых, обросших по "щеткам" длинной шерстью ногах, – кроме них в городе (в 1900 году) плелись, неслись, дребезжали еще пятнадцать тысяч "легковых дрожек" – "ванек". Их доля в общем шуме была сравнительно ничтожной. Но каждый "ванька" похлестывал кнутиком свою лошаденку. В тринадцатом, предвоенном году их было, по моему впечатлению, на глаз не менее двадцати тысяч – плюс к тем могучим битюгам. И все эти десятки тысяч коней, коняг, кляч, кровных жеребцов оставляли на мостовых следы своего существования. Утром и вечером, днем и до глубокой ночи.

Вот поэтому-то Петербург моей юности и благоухал на всех своих улицах, особенно в жаркие сухие дни, высушенным на солнце, растолченным в порошок, вздымаемым даже легким ветерком в пыльные желтые вихри лошадиным навозом.

Кто этому пел гимны – так это воробьи. Плотными стаями срывались они с крыш, с деревьев, как только по пустынной улочке проезжала лихая упряжка; клубками катались по мостовой, выклевывая из еще теплых кучек помета сохранившиеся в нем зерна овса. Они размельчали навоз; дворники с железными совками лениво заметали его в желтые холмики – до ночной уборки. И запах стоял крепкий! Правда, только на улицах. Во дворах – теперь у нас между дворами и улицами никакой разницы – всегда держался совсем иной, тоже страшно характерный для того времени, дух. Там остро пахло жареным кофейным зерном.

В каждом доме, в центре и на окраинах, во множество квартир, комнат, углов обитали тогда сотни тысяч старичков и старушек – заядлых кофейников и кофейниц.

Они презирали готовый размолотый кофе в жестянках и пакетах, будь он там хоть сто раз "Эйнем" или любой другой фирмы. Они, повязав на головы платки и башлыки, в любой мороз тащились кто к "Дементьеву и Сыновьям", кто к "В. Г. Баскову", покупали у них свой излюбленный сорт, и, принеся домой, жарили его в духовках и противнях, и мололи на маленьких кофейных меленках, и пили в свое удовольствие. Жареным кофе пахли тогда все питерские закоулки, от Гавани до деревни Мурзннки, от Поклонной Горы до Расстанной улицы. Да что там говорить, вспомним гоголевский "Нос":

" – Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, – сказал Иван Яковлевич, – а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком. (То есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что было совершенно невозможно требовать двух вещей разом…). "Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше, – подумала про себя супруга: – останется кофию лишняя порция!""

Вот вам Петербург, и таким он был еще и в первых числах февраля 1917 года.

Впрочем, все это – в сторону: к "лошадиным силам" оно касательство имеет лишь чисто ассоциативное – по разным запахам.

"На биржу тащится извозчик…" А какой? Легковые извозчики в Петербурге до революции, вообще говоря, были трех категорий: "простые", "лихачи" и "ваньки".

Простой "ванька" часами дремал на козлах своей пролетки, там, где – уже после того, как он заснул, – остановилась и заснула его "HP" – "лошадиная сила". Он был одет в "форменный" зипун не зипун, тулуп не тулуп, но и пальто это было невозможно назвать… Армяк, что ли. синего сукна, туго подпоясанный и достигавший по ногам почти до щиколоток. Что под армяком – бог его знает, а на голове – устройство, которое я не могу живописать словом: возьмите четвертый том Даля, откройте на слове "шляпа" и увидите там "шляпу кучерскую или прямую"; это оно и есть, типичная, как выражается Владимир Даль, "мужская головная покрышка из твердого припаса".

В этой категории извозчиков опять же были свои верхи и низы. Были осанистые бородачи из деревенских середняков, по-хозяйски топавшие на стоянках вокруг сравнительно нового экипажа могучими ногами в крепких валенках. Такой и пыль с сиденья собьет специальной метелкой из конского длинного волоса, и коня нет-нет да почистит скребничкой, достав ее из-под козел.

А были ездившие "от хозяина" заморенные старички, вроде чеховского Ионы. У этих дрожки дребезжали и скрипели на сто голосов; не было ни одной целой медной бляшки на шлее, все половинки; да и ремешки то все связаны веревочками…

…В десятых годах начальником Главного управления уделов был свиты его величества генерал-майор, князь Виктор Сергеевич Кочубей. Служба его была на Литейном, 39, а жительство он имел на Фурштадтской, 24, ближе близкого. Князю Кочубею было в это время уже не так мало лет; он был высокий, худой – старик не старик, но близко к тому. Каждый день в точно заведенный час он выходил из казенного дома, где правил свою службу, плечистый, в генеральской серой шинели, в фуражке, по-моему с желтым околышем. И в тот же миг от Бассейной, от Пантелеймоновской, по обеим сторонам улицы, не считаясь ни с каким "право держи", к садику против Уделов кидалось десятка полтора "ванек". Но – каких!.. Самых замурзанных, самых худоконных, с ватой, торчащей из зимних тулупов, с чудовищными шапками на головах, с трясущимися руками, в продранных валенках… Князь Кочубей выжидал, пока они выстроятся все вдоль тротуара: "Васятельство, а вот домчу!", "Ваше вяличество – пожалте ко мне!", "Ваше сиятельство, я вас в пятницу вез, довольны остались!"

Он придирчиво шел вдоль ряда "автомедонов" [13], оценивая их убожество, выбирал самую страшную пролетку, самые еле живые санки, самого разнесчастного мужичонку (флюс и одного глаза нет!), поднимался на подножку, садился, выставив набок, на ту же подножку, острые колени длинных ног своих, и, спокойно отдав честь любующимся на это зрелище подчиненным, тюкал пальцем извозчика в спину: "Трогай, братец, трогай, что ж стоишь?"

Подчиненные – граф Нирод, камер-юнкер Маврокордато, камергер Муханов, Николай Николаевич, – посмеивались, пеняли ему:

– Ваше сиятельство, ну побойтесь вы бога! С детства читали: "Богат и славен Кочубей… Там табуны его коней…" Неужто же вы, из табунов-то, приличного выезда себе выбрать не можете?

– Не по средствам, господа, не по средствам… Выезд теперь… не то, что когда-то!

– Мотор завели бы себе, Виктор Сергеевич…

– На сей счет, батенька мой, к князю Виктору Викторовичу адресуйтесь. Это им – моторы, шоферы… Молодежь!..

– Ну так хоть велели бы швейцару приличного извозчика подгонять.

– Мне приличного, вам приличного, а на таком, сударь мой, кто же ездить будет? А мне л такой сойдет…

Он не изменял своему правилу, даже когда ездил завозить визитные карточки по табельным дням сослуживцам, что делал неукоснительно. И наш швейцар Алексей совершенно неожиданно для всех проявил широту образования, доложив однажды моей матери и отцу: "Так что сегодня их сиятельство князь Кочубей… заезжали на этаком Альдебаране-с… Приказали ихнюю карточку в конверте вам передать-с!"

Таков был князь Кочубей, добрый гений "ванек", а может быть, и просто санкт-петербургский оригинал.

Лихачи – другое дело.

Я как-то недавно прочел в одной рукописи молодого автора о старом времени: "По Невскому сплошным потоком неслись лихачи…"

Ну-с, нет-с, такого быть не могло! Лихач был "avis rara" – птица редкая. Двух-трех лихачей можно было порой увидеть возле Европейской гостиницы; можно было, иной раз, остановиться на тротуаре, где-нибудь против Александринки, у Екатерининского сквера, и не без удовольствия поглядеть, как мимо тебя, выбрызгивая с визгом снег из-под полозьев, жарко, как дракон, дыша густым паром, рвущимся из страстно трепещущих ноздрей, проносится храпящий вороной или буланый красавец. И за ним, окаменев до озверения, на козлах, готовый, если прикажут, не то что раздавить какого-то там чиновника Красинского, как кучер Печорина, а целый департамент таких чиновников, а потом хоть вонзиться на всем бегу в Балабинскую гостиницу, перегораживавшую Невский проспект у вокзала между Гончарной и Старо-Невским – "Знай наших!" – сидит этаким Перуном сам лихач… Это – было. Но чтобы они так уж носились взад-вперед по Невскому, как нынче такси, этого я что-то не припоминаю.

Один из газетных королей того времени, и едва ли не "сам" Аркадий Руманов, всесильный временщик "Русского слова", по горячей просьбе француза-журналиста, прибывшего в Россию с одной из бесчисленных военных миссий, согласился в дни войны показать ему "настоящую русскую зимнюю езду".

Был вызван – короли тянутся к королям – самый прославленный лихач того сезона, называли его Сорокой, – могучий старик с бородой Саваофа и глазами конокрада-цыгана. Было сказано:

– Прокати-ка, Сорока, французского барина так, чтоб почувствовал! Однако же не до смерти! Но – важные места ему покажи!

"Се monstre pouf-fard, cet извостшик" [14] вывез журналиста на набережную. У Зимнего тот остановил возницу, показывая на великолепное здание.

– Le palais du tsar, n'est се pas? [15] – бормотал он непонятно, закрывая лицо от стужи. – Тсар-батьюшка, oui?

– Верно, верно, ваше-ство! – закивал головой лихач Сорока, соображая, что француз по-русски – ни слова. – Батюшка, как же! Етакого бы батюшку, да к етакой бы матушке, вот бы мы, тогда, француз, перекрестились!

И для наглядности – ну ни в какую ничего не петрит по-русски человечина, что дите малое! – он осенил себя широким крестом.

Говорят, неделю спустя не то в "Тан", не то в "Фигаро" появилась корреспонденция об этой удивительной поездке. Автор сообщал, что русская езда на санях – занятие для очень крепконервных, но зато сами здешние мужики – люди наивные и патриархальные, сущие дети.

"Я спросил его, живет ли в этом дворце его царь-батюшка? Слезы сыновнего умиления заблестели на его глазах. "Уи, – ответил он мне, – э батюшка, э матушка…" И он истово перекрестился…"

Среди лихачей бывали люди страшные; немало преступлений было скрыто навек благодаря их соучастию; немало темных дел – похищений, насилий, крупных краж – прикрывали они своими широченными спинами. Чаще всего они, эти лихачи, бывали и сводниками, и ростовщиками… Зимой они носились на великолепных беговых санках с медвежьими полостями, с фонарями, вмонтированными в торцовые срезы оглобель; летом – ко дням мировой войны – в отличных кабриолетах на пневматических шинах. Их упряжка, их кони по внешнему блеску, по статям, по рысистым качествам порою могли соперничать с самыми лучшими выездами богатейших людей.


Вейки

Слово "вейкко" по-фински значит: "брат, браток, землячок" – что-то в этом роде. Русское (точнее петербургское) "вейка" для всех нас полвека назад означало нечто весьма приятное: "веселый масленичный извозчик".

Как только начиналась "мясопустная", предшествующая великому посту, неделя (по замыслам церкви, она, собственно, была уже "постной", мирянам нельзя было "вкушать мясную пищу", но пища "сырная" – масло, сметана, молоко, – хоть и была "скоромной", разрешалась. По древней же народной памяти, этот праздник был веселым, плотским пережитком еще языческой Руси, ликованием в честь древних славянских богов, радостью вступления в весну, русским карнавалом. Обжоры наша умели и самый пост превратить в подвиги лакомства – с балыками, с семушкой и белорыбицей, с демьяновыми "ухами" и собакевическими "осетрами". Народ помнил еще, что масленичный понедельник – это "встреча", вторник – "заигрыши", среда – "лакомка", четверг – "разгул"… Народ в деревне выезжал на праздничное катанье на доморощенных рысаках. Чем-то должны были залениться эти катания и в хмуром, щепетильном Питере) – словом, как только приходила "широкая масленица", – город существенно менялся. И главным образом "в транспортном аспекте". Обиженные и огорченные "извозцы" вдруг куда-то исчезали. То есть как – исчезали? Конечно, они были тут же, но держались тише воды, ниже травы, радуясь каждому случайному седоку, не рискуя нигде, ниже и с пьяных, запрашивать нелепую цену, только безнадежно отмахиваясь, когда, нанимая, их спрашивали, согласны ли они везти, допустим, в Тентелеву деревню или к Уткиной заводи. "Да, барин, хоть – к шашку!" [16]

Вместо них на улице с понедельничного утра (а самые задорные – и с воскресного вечера) в великом множестве Появлялись лохматые "чухонские" лошадки, запряженные – эта в легковые саночки, та в обычные сельские розвальни, со сбруями, разукрашенными разноцветными ленточками, увешанные – где попало, случалось даже у корня хвоста – голосистыми колокольцами и бубенцами, большими, маленькими, басистыми, дискантовыми… Иная такая лошаденка вся тонула в пестрых тряпочках и в звенящей меди; по тихим улицам уже издали слышался мелкосеченый, жизнерадостный суставчатый звон. У стариков светлели лица – точно так когда-то "мчалась тройка почтовая!", – а ребята с утра до ночи клянчили у матерей: "Мам, на венке! Мам, хочу на вейке…"

Всюду начинало пахнуть свежим сеном, крепким финским табачком; всюду слышалась коверканная "ингерманландско-русская" речь. И насколько же приятнее было вместо приевшегося: "Да положите, барин, четвертак!" – хоть раз в году услышать долгожданное: "Рицать копеек – райний сэна!"

На козлах вейки или в передке саней, на куче сена, сидел, как клуша, закутанный карьялайнен [17], в кожаной ушастой афинской" шапке с меховым шариком наверху, с короткой трубкой в зубах, молчаливый, мрачноватый, сущий угрюмый "пасынок природы".

Он не реагировал ни на что. В его розвальни могла ввалиться шумная студенческая компания, с "Через тумбу, тумбу – раз!" или с "Выпьем мы за того, кто "Что делать?" писал", – он, не оборачиваясь, через плечо называл свою "сэну" и ударял густошерстую, словно валеную, "шведку" кнутиком по заиндевевшему крупу. Мог сесть, чудачества ради, какой-нибудь накушавшийся блинов почтенный чиновник с молоденькой супругой, – вейка бурчал свое "рицать копеек" и трогал с места. Но он же мог, завернув между двумя седоками к ближнему трактиру, пропустить глоток и вдруг завести на ходу бесконечную, унылую, отзывающую зимней поземкой, замерзшими болотами – свою "чухонскую" песню. Такую, помните, как у Салтыкова-Щедрина:

Была у Давида корова,

Ах, корова! Забрал ту корову ленсман,

Ах, ленсман!

Остановить его тут оказывалось уже невозможно.

Он мог, сторговавшись за четвертак, повезти вас хоть себе в Парголово, но где-нибудь между Озерками и Шуваловом вдруг остановиться в чистом поле на всем ветру и заявить: "Лезай! Вацать пять копеек – конец был…" И сдвинуть его с места без новой ряды было немыслимо.

Над вейками посмеивались, о вейках рассказывали всякие пошехонские истории, но веек любили. Никто не хотел в эти семь дней ездить на скучных извозчиках, хотя самые дошлые из них тоже пускались на хитрости, подвязывая к дуге какой-нибудь жалкий шарок или вплетая в лошадиную гриву цветную тряпочку… Нет! Эти номера не проходили!

Но за вейкинским весельем, за всем этим шумом, звоном бубенцов, мельканием ленточек, загороженная ими, шла своя жизнь. И вдруг прорывалась.

Как-то семья наших знакомых – году в двенадцатом, что ли, – взгромоздилась на вейку, чтобы ехать к нам, на Выборгскую. Доехали они благополучно – вейка оказался бодрый, – но и муж и жена были смущены: "Черт его ведает, какой-то ругатель попался!"

Ругатель не задевал седоков; он поносил только своего конягу, но при этом не прибегал к предосудительным, но по крайней мере знакомым русским выражениям, а кричал на лошадь – и с такой злостью! – что-то совсем невразумительное: "Но! Я тебя, раклятый, поприков!.."

– Скажите мне ради бога, что это "поприков" значит?

А значило это очень простую вещь. Губернатором Великого княжества Финляндского еще в конце прошлого века был назначен генерал-адъютант Н. И. Бобриков, яростный черносотенец и русификатор. В 1904 году его убили. И вот прошло восемь лет, а память об этом ненавистном всей Суоми человеке жила еще даже в душе пригородного питерского "убогого чухонца".

…В 1900 году в Петербурге на "масленой" звенели бубенцами 4755 веек! Это уже не моя память. Это – вычитано из книг.


Конка

Официально этот вид транспорта именовался так: "конно-железная дорога". Теперь только бронтозавры вроде меня представляют себе хорошо, что это такое было.

По улице проложены рельсы – всюду только одна колея. Кое-где эта колея образует "разъезды" с раз и навсегда переведенными стрелками: тут "вагоны конно-железной дороги" встречаются и расходятся на своем пути.

Вагоны эти выглядели внушительно. По длине они примерно равнялись нашим трамвайным – только, конечно, не современным четырехосным, а прежним, двухосным, легким. В высоту же они намного превосходили их.

Вообразите на крыше современного трамвая двойную скамью во всю длину, на которой можно сидеть спинами друг к другу, лицами – к двум противоположным сторонам улицы. По бортикам крыши – легкие перильца, а к ним, с внешней стороны, прикреплены длинные рамки выполненных на жести вывесок и рекламных объявлений: чаще всего восхваляющих "коньяки Шустова" или "швейные машины компании Зингер – лучшие в мире". Все это закрывает ноги сидящих, но не мешает им любоваться поверх рекламы стенами домов и тротуарами. Высота всего сооружения получалась довольно солидная, с теперешние двухэтажные автобусы и троллейбусы.

Вагоны конки были выкрашены все одинаково в синюю – темно-синюю – густую краску. "Моторы" – пара гнедых (или сивых, или вороных, бывало по-всякому) – могли припрягаться к валькам, укрепляемым у обоих концов вагона. С обеих площадок "на империал", на крышу, вели довольно легкомысленно устроенные полувинтовые лесенки – находка для карикатуристов лейкинского типа, с наслаждением изображавших ножки поднимающихся на второй этаж красоток, за которыми хищными глазами следят снизу почтенные усачи и бородачи, пузатенькие купчики в картузах, желчные чиновники в форменных пальто, с зонтами и тросточками, озирающиеся провинившиеся мужья с аккуратно упакованными "покупками" в желтой бумаге, подвешенными на деревянных палочках толщиной с основательный карандаш, с рубчиком посредине, дабы бечевка не соскальзывала. Красотки были в юбках, волочащихся по земле и потому кокетливо приподнимаемых, в шляпках, ширина полей которых возрастала от года к году – опять-таки тема для юмористов: им ведь в те годы, бывало, достаточно было палец показать, чтобы они разразились "безумным смехом".

Нам сейчас, может быть, и длиннейшие юбки тех времен, и шляпы, укрепляемые на головах при помощи длиннейших, по пол-аршина (по тридцать с лишним сантиметров) булавок, острые концы которых грозили глазам подростков, тоже показались бы смешными. Но куда смешней было то, что тогда представлялось само собой разумеющимся, мимо чего проходили без улыбки – удивились бы, если бы кто-нибудь засмеялся! Сама конка была сущей уморой, если судить о ней из нашего далека.

Вот она погромыхивает по рельсам где-нибудь на Каменноостровском или на Кронверкском, погромыхивает тяжко и неторопливо: ну с какой скоростью может двигаться огромный железный вагон, влекомый двумя, пусть даже и не извозчичьими, хорошо кормленными лошадьми? Для каждого из граждан 1970 года – я не говорю о мальчишках – не представило бы ни малейшего труда слезть на ходу с этого рыдвана где-нибудь на углу Пушкарской и Введенской, наддать ходу, догнать вагон у Народного дома и снова вскочить в него.

И тем не менее чуть ли не каждый день в дневниках происшествий сообщалось: "Человек под конкой!", "Еще одна жертва городского транспорта". И борзописцы того времени изощрялись: "Пора обуздать наших коночных Гекторов!", "Автомедоны из управления конно-железных дорог становятся угрозой жизни петербуржцев!"

Сейчас представить себе не могу, какую находчивость надо было проявить, чтобы умудриться кончить жизнь под этой добродушной черепахой – тогдашней копкой. А умудрялись!

Конка приближается к мосту – Троицкому, Литейному, Николаевскому. Мост – это гора, и двух лошадиных сил недостаточно для подъема вагона на его выпуклость.

Но проблема хитроумно разрешена.

На подступах к мосту есть маленькие загончики – на этом берегу и на том. Здесь имеют местопребывание резервные "HP" – куда более заморенные, более старые ветеранки коночного дела. Они стоят, помахивая хвостами, отгоняя мух и жуя отвислыми губами в мокрых пустых холщовых торбах: им тоже дают овес, но мало.

Вагон подошел. На его передней площадке стоит, держа в руках вожжи, как античный боец на квадриге, не вожатый, не возница, – "кучер". Он действует, как и все кучера, – "браздами", но (это же все-таки – конка, новейший вид транспорта!) по правую руку от кучера – изогнутый штырь с рукоятью. Если вращать его, натягивается цепь, прижимает к колесам колодки, и вагон со скрежетом останавливается.

Рукоять тормоза устроена затейливо. На ней укреплен небольшой (но и не маленький, с хорошую кухонную ступку, похожий на нее и по виду) медный колокол. У него не простой язычок. Он связан с особой муфточкой, движущейся вверх и вниз. Если ритмически опускать и поднимать муфточку на ее стержне, язык качается вправо и влево и звонит…

Господи боже мой, как меня поражало в нежном детстве мудреное устройство этого колокола! С каким упоением я тряс – вверх-вниз, вниз-вверх – никелированные шары на тогдашних кроватях, изображая конку; как долго верхом моих честолюбивых мечтаний была завидная карьера коночного кучера. Едет и звонит. Звонит и едет! Что может быть восхитительней?!

…Конка остановилась. Из загородки вывели двух кляч, уже с постромками и деревянными вальками, их прицепили к боковым крючьям передней упряжки, и вагон пополз на мост. Дополз до середины, остановился; дополнительные "двигатели" возвращаются в свою загородку, и громоздкое сооружение начинает – на тормозах – опасный спуск на ту сторону.

Внутри коночный вагон был оборудован двумя длинными крашенными красным маслом скамьями вдоль окон, из конца в конец. Над обеими дверьми висели фонарики; по вечерам в них горели, тускло освещая внутренность конки, свечи. Еще один малюсенький фонарик с рефлектором имелся на груди у кондуктора (никаких кондукторш не было), – без него он не смог бы разобраться в билетах, а они были разных сортов: за пятак – вовнутрь, за три копейки – на верхотурку. Были еще и "пересадочные", на копейку дороже: взяв такой билет, вы могли доехать до пересечения двух линий и пересесть бесплатно в вагон другого маршрута.

Вот на такой конке и ездил в те годы весь демократический, для которого уже "извозец" был великой роскошью, Петербург: рабочие с далеких заводов, если нельзя было пройти пешком, студенты – в дождь или в сильный холод, мелкие чиновники ежедневно, чиновники повыше рангом – от случая к случаю, горничные, модистки, хористки из мелких театриков, ночные бабочки – возвращаясь домой после нелегкой своей работенки… С раннего утра ползли они по улицам, огромные синие вагоны, зимой – залепленные снегом, с наглухо замерзшими стеклами, настылые, мрачные; летом – пестреющие женскими шляпками, с империалом, то над чем-то хохочущим, то мирно созерцающим окрестный пейзаж… Шляпки, шляпки, черные котелки, мягкие панамы… И вдруг – дождь, и вся конка сразу покрылась множеством черных зонтов, точно на ней вмиг выросло три или четыре десятка грибов.

Смешно все это? Да, конечно смешно. Смешное, старое время, смешная жизнь, медленная, болотистая, тихая…

Но когда я закрываю глаза и передо мной встает в зимнем туманчике, в метели, в питерском июньском дожде высокий призрак дребезжащей на ходу всеми стеклами синей громады, мне приходит в голову, что по ступенькам таких конок поднимался иной раз на империал Александр Блок и оттуда видел свои улицы, свои фонари и аптеки, своих Незнакомок и Фаин; что много раз в их немудрящих кузовах мог ехать и молодой, еще не успевший накинуть на плечи свои будущие богатые бобры, Шаляпин; что – очень вероятно – в таких вагонах промозглым утром или чахоточным, слезливым вечером, куда-нибудь на окраину, на конспиративное собрание, на встречу с вырвавшимся из ссылки товарищем, просто на занятие рабочего кружка, мог, погрузившись в чтение газеты или просто задумавшись за поднятым воротником пальто, добираться и встретиться каждому из нас, тогда уже живших, и помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов. И тут смех уходит в сторону, и на его место встает почтение к прошлому, большая гордость, что оно было и что я его помню.

Каждому овощу свое время. Конке – тоже.


Паровички

Кончив в таком элегическом роде предыдущую главку, я упустил сказать, что, к примеру, в том же, многократно упомянутом мною, "моем" девятисотом году эти самые конки перевезли девяносто один миллион пассажиров, из общего числа в миллион двести пятьдесят тысяч жителей Петербурга. Каждого петербуржца старуха-конка прокатила семьдесят три с половиной раза; каждый взял семьдесят три билета, семьдесят три раза видел все, о чем я только что вам рассказал. Значит, ее роль в жизни города была весьма и весьма серьезной.

А теперь – о паровиках.

Они, в общем, тоже числились тогда в официальных отчетах как "паровые конные железные дороги"; почему так – не берусь объяснить.

Таких линий было на моей памяти две. Одна – "Клиника Вилье – Круглый пруд" в Лесном – была мне близка и мила в раннем моем детстве. До двенадцати лет, когда закончилось все мое выборгскостороннее житье.

Другая начиналась в странном закоулке у Знаменской площади, за колоссальным и известным всем петербуржцам "домом Фредерикса" (теперь там помещается гостиница "Октябрьская"). Тут прямое продолжение Старо-Невского проспекта выходило к Лиговке сквозь огромные арки этого дома, и почему-то именно оно получило название "Первой Рождественской". На Первой Рождественской и была петля не петля, скорее – тупичок, этой второй городской железнодорожной линии. Она тянулась отсюда до деревни Мурзинки, туда, далеко за Обуховский сталелитейный завод.

Более или менее обычный маленький локомотив был как бы обшит некоей прямоугольной металлической коробкой, превращен в нечто похожее на заводские "паровозы-танки". Внутри коробки вокруг котла был проход, по которому гуляли важный спокойный механик и всегда черный, измазанный углем молодой помощник – кочегар. Сквозь боковые и передние смотровые окна без стекол можно было так ясно, как никогда на железных дорогах, увидеть внутри тупой торец котла, и топку, и манометры, и слабо поблескивающий замасленной сталью большой рычаг – "реверс"; созерцание всего этого завораживало меня, и няня подолгу теребила "мальчика" за руку: "Ну идем, Левочка. Ну и что тут смотреть, Левочка?! Ахти-матушки, черные, грязные, как трубочисты какие!" У нее был один угол зрения на мир, у меня – другой.

По-видимому, управление было с обоих концов локомотива: на тупике он не разворачивался, а просто, отцепившись, уходил на стрелку, со звоном колокола – точь-в-точь такого же, как у конок, – пробегал мимо своего состава и прицеплялся к нему уже с другой стороны.

Вагоны – коночного типа, некоторые – тоже с империалами; но были и открытые, летние. Вдоль этих на всю длину тянулись общие подножки; сиденья на платформах были расположены поперек; стенок не было, а входные проемы задергивались бело-синими занавесами, спускавшимися с крыши. На крышах и в открытых вагонах ездить было приятно, если вам, как мне тогда, в высшей степени безразличны копоть и искры, вылетавшие из короткой черной трубы на крыше коробки локомотива…

Вы садились в самом начале Сампсониевского и ехали по всей его длине – мимо Сампсониевской церкви, перед которой стоял маленький, как куколка, Петр Первый, мимо аптекарского магазина, где хозяйствовал папа Фимы Атласа, о котором я рассказывал во введении к этим запискам, мимо конфетной фабрики Георга Ландрина (теперешняя Первая конфетная), из окон которой всегда приторно пахло каким-то сиропом и сладким тестом… Потом он, пыхтя, поднимался в гору к Новосильцевской и круто сворачивал вправо, огибая парк Лесного института.

Это было очень интересно, потому что рельсы по узкой Новосильцевской, на ее левой стороне, были проложены у самого желтого каменного забора-стены, и он проходил в пугающей близости от глаз, как скалы на некоторых кавказских дорогах, и я всегда ожидал этого, в семь лет – волнующего, момента. А справа уже зеленели удивительные деревья, на каждом из которых висела табличка с надписью: "Даурская береза", "Клен широколистый", "Лиственница европейская", и это было еще удивительней, ибо я всю жизнь любил, когда мне что-нибудь объясняют. А внизу, в молодой траве, – мы ездили туда чаще всего весной – уже лиловели нежные кисточки хохлаток, солнечно золотились веселые цветки гусиного лука, а кое-где можно было уже разыскать и наивно-синюю печеночницу, которую завтра будут продавать на Невском, называя "подснежником", и чисто-белые чашечки диких, милых анемон-ветрениц…

И вот мы слезаем и проходим в парк, сквозь калиточки, охраняемые только красно-коричневыми крестовниками деревянных турникетов (и я узнаю это слово!), и огибаем белые корпуса института (а я представления не имею, что буду двадцать лет спустя слушать тут Сукачева, Холодковского, Римского, сдавать систематику споровых, указывать в груде лишайников на столе то "Evernia frunnstri", то "Xantoria parietina", а то и плоское слоевище "Cladoniae"), и видим желто-красные домики профессорского состава, и мне говорят, что в одном из них живет сам Кайгородов… И я, раскрыв рот, смотрю на домик с почтением: "Сам Кайгородов!"

Кто теперь, полвека спустя, помнит, кем был Дмитрий Никифорович Кайгородов, деловитый и влюбленный в свое дело предтеча современной нашей фенологии, упрямо сообщавший во всех газетах, не обращая внимания ни на восстания, ни на войны, о том, что "12 апреля был слышен первый свист скворца", а "5 мая лягушки в Институтском пруду начали икрометание". Над ним посмеивались, на него помещали безобидные карикатуры, а он наблюдал и писал. И если его теперь вспоминают только фенологи, если даже им он порою кажется наивным дилетантом, то – что поделаешь? Все мы – "конки" и "извозчики" на великом пути прогресса. Всем нам, работникам и науки и искусства, кроме разве уж звезд самой первой величины, всем нам приходится через полвека, через столетие выглядеть как нечто устарелое, как нечто давнопрошедшее, милое, но вроде как уже и не заслуживающее внимания.

А ведь это – несправедливо, и не к лицу изобретателю пятикубового экскаватора заноситься перед тем, кто когда-то вытесал из дерева первую лопату.

Очень трудно сказать, кто из них двоих ближе к гениальности и кому человечество – знай оно в лицо, по имени конструктора той лопаты или весла – с большим основанием водрузило бы памятник.

А впрочем, я, что называется, отвлекся. Буйный дух воспоминаний захватывает в свою власть семидесятилетнего человека, и они начинают ветвиться и шириться уже независимо от его воли, вызывая на свет когда-то не додуманные мысли, все то, что казалось и перестало казаться важным… Вернемся к теме.

С другой, Невской, паровой линией городских железных дорог меня связывают куда более поздние воспоминания, и я еще возвращусь к ним.

Тут все было по внешности точно таким же, как и там: такие же паровички, такие же вагончики; не берусь сказать, были ли среди них открытые летние платформы.

Могло и не быть: маршрут был "не тот". Там в конце зеленели два отличных парка – Лесной и Удельнинский, начинались дачные места… Как это ни странно звучит сейчас, а ведь не только лесковские "совместители" обделывали свои делишки на дачках в Лесном во дни министра Канкрина; в самый год революции у меня было несколько знакомых, выезжавших на лето именно туда и наслаждавшихся природой в радиусе километра от Круглого пруда. На такой линии и вагончики могли уже иметь дачно-пригородный вид.

Здесь же, как только паровозик сворачивал к Неве, оставляя лавру вправо, начинались строгие фабрично-заводские места. Непрерывная цепь предприятий тянулась, как и сейчас, вдоль левого берега Невы. Мельница Мордуха и Невский стеариновый, Фарфоровый заводы, и амбары Невской лавры (лавра тоже была своего рода весьма крупным предприятием), Невский механический и Судостроительный, Невский химический, Главные вагонные мастерские Николаевской дороги, Главные паровозные мастерские Александровского завода, бумагопрядильная и ткацкая фабрика Губбарда, такая же фабрика "Петровского товарищества"… Фабрики, фабрики, заводы… Высокие кирпичные заборы; проходные возле сурово закрытых ворот; металлические вывески на проволочных решетках над ними: здесь – "И. Ф. Губбард и К€", на той стороне реки – "Альфред-Перси Торнтон и Ко"… Двуглавый имперский орел – и компания. Да еще какая большая компания!

Казалось бы, и сегодня, едучи по этой "трассе" в двадцать четвертом или седьмом трамвае, вы увидите то же самое: заборы, заводские трубы, рабочих, высыпающих в часы смен на тротуар из проходных. Но…

Да этого, пожалуй, не поведаешь словом; для меня адская разница в атмосфере, в самом воздухе, в самом духе не столь уж отдаленных наших заводских районов и тогдашних далеких застав. Для меня она лучше всего выражена в песнях тех дней, в шарманочной зауныви, в оголтелом реве граммофонов сквозь открытые окна трактиров и портерных, в завывании подвыпивших и вовсе пьяных людей на откосах набережных. "Вечер вечереет…", "Маруся отравилась…"

Это очень трудно выразить; но в созданных через много лет песнях для кино – в поразительной "За далекой за Нарвской заста-авой…" – кинематографисты, поэты и композиторы сумели передать и этот душный, горький, Этот пыльно-солнечный и чем-то остро хватающий за душу настрой нищей, невыносимой, окраинной городской тоски, которая все-таки была жизнью, где все-таки пробивался зеленый росток надежд…

Да, на этом маршруте, пожалуй, не было оснований пускать по рельсам открытые, праздничные платформы… А впрочем, может быть, их все-таки пускали?..

Сев у дома Фредерикса, вы, если располагали временем и терпением, могли заехать невесть куда. За часовней "Скорбящей", где перед образом со вплавленными в дорогую ризу чудотворными медными копейками и полушками всегда рыдала, крестилась, шептала молитвы толпа, мимо нахмуренных корпусов "Обуховца", вспоминающего прославленную свою оборону, паровозик увозил вас почти за город, туда, где начинались скудные березки, где на другом берегу лепились по горке кулацкие домики немецкой Саратовской колонии, где уже голубела на горизонте "тьма лесов и топь блат", как во дни Петровы, и где по-прежнему там и сям "рыбарь бородатый" вполне еще мог "колотить дырявый челн".

Вас обгоняли парные выезды директоров и членов заводских правлений – господина Гартмана Ричарда Федоровича, управлявшего Невским химическим, господина Берхгольца, ведавшего землями богача Паля, чьим именем долго еще назывался нынешний проспект Елизарова, господина Ферветтера с Петровской бумагопрядильной – по большей части все немцев. Но в ваш вагон садились и рабочие тех же заводов и фабрик; могли ехать с вами с самого начала и тихая курсисточка, в порыжелом саквояжике у которой лежала новая брошюра, полученная только что для передачи в собственные руки какого-нибудь "товарища Петра" в желтом домике на третьем Палевском луче, и "гороховое пальто", делающее вид, что с увлечением читает очередной выпуск "Антонио Порро, мускулистого преступника", но из-за книжки нет-нет да бросающее быстрый, пронзительный взгляд на списанного на берег матроса с великолепными усами над губой и с надписью "Рюрик" или "Андрей Первозванный" на бескозырке…

Эти ехали туда, те – сюда, но самое удивительное, что господа в экипажах были очень озабочены тем, что в Думе скажут господин Марков-второй или господин Гегечкори, октябрист Гучков или кадет Родичев, и как-то совсем упускали из виду то, что говорилось, о чем думалось вот в этих низеньких домишках, на этих пустырях, переходивших в огороды, на невских песчаных бережках… А ведь то, что говорилось на этих бережках, было куда существеннее для будущего, чем все разговоры на самых лучших пляжах Биаррица и Ниццы, Ялты и Евпатории, Сестрорецка и Териок…

Да, этот маршрут городской железной дороги упирался прямо в будущее, но почти никто в городе – если бы спросить у рядового человека – не сказал бы вам тогда, куда он ведет. До какой-то там Мурзинки, что ли?..

Знали бы вы, какова была уже тогда эта Мурзинка, господа!

Загрузка...