Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым "авиатором", иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге, настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему, летал он на биплане "Вуазен" – странной продолговатой матерчатой коробке с несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной "гондолы"-лодочки.
Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине: там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры.
Уже в 1908 году былое мое увлечение – паровозы – потускнело в моих глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки, изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились портреты интеллигентного француза в котелке – это был инженер Луи Блерио. Два американца смотрели на меня со страниц "Огоньков" и других иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного пресвитерианского пастора – сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду; Орвил был совершенно не похож на брата – черноусый южанин, не то француз, не то итальянец.
Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой "Демуазелль" ("Стрекозе") у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы веселились: "первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку собственного ботинка". Впрочем, не верить было трудно: еще один француз, сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник – кто только не шел в авиацию! – Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в ней держались только "логикой рассуждения".
В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними – до предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с Бисмарком, не то с Мольтке – с любым из "великих немцев" прусского периода Германии.
Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы "Антуанетта", и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом.
Горбоносый щуплый француз в пестром плоском "кепи" – тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую "авиаторскую фуражку", – пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! "Охотник на львов"!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, – всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот "полет" – значило бы буквально убить меня. Пустить же – означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы.
И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День – весенний день, радостный, чистый, – выдался лучше не надо!
Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были – я заранее знал об этом – водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет – флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли… Например, из-за ветра…
Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.
Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших – тут "На сопках Маньчжурии", там "Кек-уок", в третьем месте "Варяга" или "Чайку", и краснолицых "капельмейстеров" в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами… И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и – прежде всего, главнее всего – маленького светло-желтого, "кремового цвета", самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом.
Самолет стоял прямо перед нами, но довольно далеко; только в мамин бинокль можно было видеть, как ползают под ним и по нему черненькие фигурки, как кто-то садится, как в ванночку, в его пилотскую "гондолу", что-то делает в ней, крутит колесико штурвала, укрепленное на левом борту, опять выскакивает, опять садится… Время от времени одна из фигурок подходила к поблескивающему на носу полотняной воздушной лодочки "пропеллеру", бралась за него, делала резкое усилие. "Пропеллер" (слово "винт" тогда никем не употреблялось, и я не знал его) вздрагивал, судорожно раскачивался, сливался вдруг в прозрачный круг и снова останавливался, делая два-три таких же спазматических движения – как маятник, качающийся с упором, с надсадом… Над машиной поднималось легкое облачко сизоватого дыма, до трибун сначала доходило всем знакомое уже по автомобилям фырканье мотора, а потом легкий, теплый ветер доносил до нас запах – странный, пресный, не поймешь, то ли тошный, то ли чем-то очень приятный – запах горелого касторового масла. Вокруг, принюхиваясь, морщили носы дамы в огромных шляпах; почтенные мужчины в котелках и в офицерских фуражках пожимали плечами: "Н-да-с, душок… Крылатые люди-то… Припахивают какой-то сатанинской гарью! Ну что же, полетит он или не полетит?"
И вероятно, только в носах таких мальчишек двадцатого века, как я, этот сладко-пресный касторочный смрад отлагался уже основной "нотой" будущих воспоминаний: стоит только мне услышать или произнести слово "авиация", и запах этот через полстолетия возникает во мне – неотразимый и неотвратимый, притягательный, тревожный. Запах марсианского мира техники, каким он явился мне тогда, в тот незабываемый день моего детства…
Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове, поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада "Гала-Петер", поила нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов, находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой… Несколько раз она уже порывалась сказать: "Ну, дети, довольно", но, посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня – только унести трупом.
Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках "та" публика, на заборах и деревьях… Где-то сломался сук, где-то затрещала изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми – "Ого! Эти уже – полетели. Видишь, разбег берут!"
А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка "Антуанетта" (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного очертания аэроплан, похожий в полете – у меня было несколько цветных открыток с ним – сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне очень нравился по открыткам), – эта птичка не оставалась ни минуты спокойной.
Два или три раза Латам, в своей "фирменной" мягкой шахматной кепке (вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место, давал газ… Под нарастающий гул трибун "птеродактиль" все быстрее и быстрее пускался бежать туда, к Коломягам… Вот сейчас, вот еще чуть-чуть…
Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось "аппарат"; а уж особенно – из нашего теперешнего представления о "машинах") останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, – кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой "аппарат", как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной "нерушимости", и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за "Антуанеттой" своей. И опять все начиналось заново…
Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев – этих самых флегматичных, сухих, "ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей" – досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. "Антуанетта" все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла "Ралле и Брокар", благоухание одеколонов "Четыре короля" и "Царский вереск", а бесчисленное множество народа – того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать "народом-богоносцем", хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, – бесчисленное множество этого народа – от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек – ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое "от хорошей жизни не полетишь" и – не расходилось!
И вот солнце пошло к закату. В Удельнинском парке под его лучами выделились красные стволы сосен. Налево, к Лахте, над травой болот начал тянуться чуть заметный туманчик. И вдруг желтый беспомощный аэроплан заревел по-новому, мужественным, решительным рычанием. Как и во вое предыдущие разы, он, подпрыгивая на неровностях почвы, побежал туда, на запад, в сторону заката. Дальше, дальше… И вдруг между его колесиками и травой образовался узенький зазор. Он расширился. Под машиной открылись холмы у Коломяг… Сто ли там было нас тысяч или восемьдесят, не знаю, но вздох вырвался один: "Летит! Батюшки, летит!", "Ма шэр, иль воль, иль воль, донк!", "Мама, мама, мама, ну смотри же – полетел!"
Это продолжалось считанные секунды, не больше одной или двух минут. Силы природы возобладали над силами человеческого гения; возобладали – пока что! Латам поднялся не знаю на какую "высоту" – может быть, метров на двадцать, – пролетел наверняка не более ста или полуторасот метров (что я, метров! Саженей, конечно; какие же тогда были метры!) и вдруг – потеряв летучесть, но не присутствие духа – "планирующим спуском" (я-то ведь все это уже знал!) вернулся на землю. И как вам кажется, что тогда случилось?
Само поле было отделено от трибун и от ворот традиционной в те времена препоной: бело-красно-черным, как на караулках XIX века, как на Марсовом поле, шнуром-канатом, натянутым на такие же полосатенькие короткие столбики, за которыми похаживали взад-вперед в черных шинелях хорошо кормленные усатые городовые.
И вот – в один миг – ничего этого не стало: ни ограждения, ни городовых. Десятки тысяч людей, питерцев, с ревом неистового восторга, смяв всякую охрану, неслись по влажной весенней траве, захватив в свою вопящую, рукоплещущую на бегу массу и солдат стартовой команды, и горстку французов, и русских "членов аэроклуба", и разнаряженных дам, и карманных воришек, чистивших весь день кошельки у публики, и филеров, и разносчиков съестного, – неслись туда, где торопливо, видя это приближение и еще не понимая, к чему оно, то выскакивал наружу, то вновь испуганно вжимался в свою маленькую ванночку-гондолу сам мсье Юбер Латам.
Я был тогда в общем довольно "законопослушным" мальчишкой; от меня не приходилось ожидать существенных нарушений установленного требования: от мамы "далеко не отходить!". Но тут все правила упразднились на корню. Я верещал несусветное и мчался вместе с другими сверстниками, самыми разными – и гимназистами, и учениками городских училищ, и "вовсе поулочными мальчишками", – опережая взрослых тяжеловесов. И мне до сих пор непонятно (а может быть, теперь уже и понятно! Я же тоже был потом отцом!), как мама моя – женщина много выше среднего роста, настоящая "дама" в бальзаковском возрасте, с прекрасной молодой фигурой, но все же скорее полная, чем худая, в тогдашней безмерно длинной юбке, в тогдашней шляпе, укрепленной на ее белокурой голове длиннейшими булавками, – как она, влача за ручку братца моего Всеволода, домчалась до самолета почти одновременно со мной. Я все-таки считаю, что один материнский инстинкт не дал бы такого спортивного эффекта; тут проявилась, видимо, и ее страстная любовь ко всему новому, "передовому", прогрессивному, небывалому…
Конечно, хотя мы, мальчишки, финишировали первыми и я вдруг увидел совсем близко от себя горбоносый профиль маленького Латама, растерянную, не без примеси страха улыбку на его лице, – взрослые, пыхтя догнавшие нас, оттеснили нас от авиатора. Они подхватили его на руки. "Качать" тогда не было принято, а то бы плохо ему пришлось; но вот "нести на руках" – это полагалось. Латама понесли на руках, и мы были бы безутешны, если бы студентам – политехникам, технологам, лесникам, военно-медицинским, да даже и голубым околышам – универсантам – не пришла в голову блестящая идея: нести на руках и "аэроплан". И тут я восторжествовал. Я так ухватился за изогнутый, светло-желтого дерева, напоминающий хоккейную клюшку костыль машины, что если бы все сто тысяч начали оттаскивать меня от нее, оборвались бы либо мои руки – по плечо, либо хвостовое оперение "Антуанетты".
Налево был, вылепленный темными, вечерними "обобщенными" массивами, как на одной из картин Левитана, лес – Удельнинский парк. Направо – полупустые теперь трибуны. Впереди, как победителя-спартанца, на составленных в "черепаху" щитах несли на руках не совсем понимающего, за что ему такая честь в этот, не вполне удачный, день [19], львиного охотника. Сзади неспешно двигался аэроплан. Вокруг юлили чернявые французики-механики, но опять-таки они скоро махнули на все рукой и отдали свой аппарат на волю русского народа. И я, счастливый, гордый толстый мальчишка, держался за свой отвоеванный костыль.
И хорошо они сделали, что отдали: донесли в полной целости!
Мы подзадержались из-за всего этого, и тоже на свое благо: не попали в самый трам-тарарам разъезда. Но и сейчас, конечно, за воротами поля было жарко.
Трамваи "двойка" и "тройка", отчаянно звоня, обвешанные до крыш, еле пробирались в возбужденной, невесть чему радующейся людской реке. Кучера собственных выездов только головами тростили, сидя на высоченных козлах: куда тут сдвинешься! Полный затор!
Но… Мы жили в мире частного предпринимательства. Все извозчики города, чуткие, как барометр, к любой возможности подзаработать, таинственными путями – и с неменьшей точностью, нежели нынешние американские Геллапы, учитывавшие ритм общественных движений, – разведали, что готовится и что может произойти. С вытаращенными глазами, яростно нахлестывая запаленных кляч своих, они рвались к скаковому полю со всех возможных сторон; не по забитому Каменноостровскому только, но и по Выборгской и Строгановской набережным, и по набережной Черной речки… Некоторые, самые инициативные и бойкоконные, не задумывались даже хватануть в объезд, через Сампсониевский, по Флюгову, по Языкову переулкам, по Сердобольской улице, даже по Ланскому шоссе… Стоя над потрепанными передками своих дрожек, обалдевшие от азарта, с красными лицами и ухарски сдвинутыми на одно ухо своими синими извозчичьими шапками, рыжебородые, черные как цыгане, седые кроя последними словами соперников, они рвались встречным потоком к воротам, в надежде подхватить ближнего седока, сгонять с ним в город и вернуться по второму заходу… И уже, конечно, в веселой толпе появились то ли с утра принесенные, то ли где-то на месте обретенные косушки. И уже подвыпившие мужья сопротивлялись своим женам, и те костыляли их по затылку:
"Иди, иди, латам проклятый… Ты у меня дома полетишь с третьего этажа! Ты у меня полетаешь!"
Мама наша не имела соперниц в двух видах "спорта": лучше ее, как уже говорилось, никто не умел торговаться и нанимать извозчиков.
К тому же мы были выгодными пассажирами: нас можно было везти не по "самому бою", а спокойно, по сравнительно свободной трассе – через Ланскую и прямо на нашу Нюстадтскую.
Так мы и поехали…
…Все первоначальное развитие авиации потом прошло у меня на глазах. Я видел, как М. Н. Ефимов ставил рекорды высоты и продолжительности полета. Я видел, как улетал в свой победный полет Петербург – Москва А. А. Васильев. Много-много лет спустя я имел радость присутствовать и при прилете и при дальнейшем отлете в бесконечно длинный рейс одного из последних цеппелинов с доктором Гуго Эккенером в качестве командира. Я стоял в толпе, когда к Северному полюсу отправлялась в первый рейс экспедиция Амундсена – Нобиле и изящная "Норвегия", старшая сестра злополучной "Италии", разворачивалась в ленинградском небе.
Но никогда я не испытывал такой полноты счастья, такой гордости за человека, как в тот незабываемый день, когда Юбер Латам подпрыгнул саженей на десяток над свежей травой поля за Новой Деревней и, пролетев сотни три шагов, снова опустился на ту же траву.
Я счастлив, что через полвека после этого мне довелось испытать еще один такой же душевный толчок: на этот раз на экране телевизора по ковровой дорожке к трибуне правительства шел совершенно неправдоподобным по четкости шагом неправдоподобно обаятельный молодой советский офицер, и в комнате, где стоял тот телевизор, было слышно только, как, задыхаясь, стараются мужчины не всхлипывать и не уподобляться в голос ревущим от счастья и умиления, от гордости и восторга женщинам. Это было 13 апреля 1961 года.
Нет, был – и на том же самом Коломяжском скаковом поле, кажется уже успевшем превратиться в Комендантский аэродром, – еще один вечер, которого не забудешь, – теплый вечер осени того же 1910 года.
Шел "Праздник авиации"; не в пример первым "Авиационным неделям", его участниками были по преимуществу русские, отлично летавшие пилоты – военные и "штатские". Михаил Ефимов, про которого летчики долго говорили, что "Миша Ефимов может и на письменном столе летать", А. Попов, почему-то крепко державшийся за довольно неудачный и устарелый самолет братьев Райт (его запускали в воздух без колесного шасси, на своеобразных полозьях по рельсу и при помощи примитивной катапульты), двое моряков – капитан Лев Макарович Мациевич и лейтенант Пиотровский, поручик Матыевич-Мацеевич, капитан Руднев… Были и другие.
Мне было уже десять лет; я теперь ходил на "Праздник" сам, один, не пропуская ни одного дня, и все с тем же энтузиазмом "нюхал свою касторку".
В тот тихий вечер летало несколько авиаторов; даже незадачливый поручик Горшков и тот поднялся несколько раз в воздух. Но героем дня был Лев Мациевич, ставший вообще за последнюю неделю любимцем публики.
Лев Макарович Мациевич летал на "Фармане-IV", удивительном сооружении, состоявшем из двух, скрепленных между собой тончайшими вертикальными стойками, желтых перкалевых плоскостей: в полете они просвечивали, были видны их щупленькие "нервюры" – ребрышки, как у бочков хорошо провяленной воблы. Между стойками по диагоналям были натянуты многочисленные проволочные растяжки. Сзади, за плоскостями, на очень жидкой ферме квадратного сечения летели на ее конце два горизонтальных киля и между ними два руля направления; руль высоты был вынесен далеко вперед на четырех, сходящихся этакой крышей, кронштейнах: длинный, узкий прямоугольник, такой же просвечивающий в полете, как и сами плоскости этой "этажерки".
Внизу имелось шасси – четыре стойки, поддерживающие две пары маленьких пневматических колес, между которыми, соединяя их со стойками, проходили две изогнутые лыжи. Это все также было опутано многочисленными стальными тяжами-расчалками.
На нижнюю плоскость, у самого ее переднего края (ни про какое "ребро атаки" мы тогда и не слыхивали), было наложено плоское сиденье-седельце. Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался планеризмом – очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах, героев, летавших на "Фарманах"…
Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный "Гном", бешено вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был расположен у летчика за спиной. "Фарманисты" хвалили это расположение: перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось пилоту в лицо, как было на монопланах "Блерио". Но была, как выяснилось, в этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков, натянутых тендерами, и большая, коварная слабина.
Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один; ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных людей в качестве пассажиров…
Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме, стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский "рыбак и земледел", по никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет еще что-нибудь?..
Мотор Мациевичева "Фармана" – "Гном" в сто лошадиных сил! – заревел баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, "как по земле ехал". Машина его пошла на то, что в те времена считалось "высотой", – ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, – держи ближе к берегу! – понимали искусство навигации древние мореплаватели.
"Фарман", то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло…
Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что "металл устал"… Через несколько дней по городу поползли – люди всегда люди! – и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня…
Вероятнее всего, то объяснение, которое восходило к законам сопротивления материала, было наиболее правильным.
Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. "Фарман" резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины…
На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен… Я стоял у самого барьера – и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно черкнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка… Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал – то "листом бумаги", то "штопором" – гораздо медленнее, и, отстав от него, какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле.
На этот раз солдаты аэродромной службы и полиция опередили, конечно, остальных. Туда, где упало тело летчика, бежали медики с носилками, скакала двуколка "Красного Креста"…
…Поразительно, как по-разному заставляет действовать людей их подсознание. Где-то рядом со мной бежал в тот вечер к страшному месту мой будущий одноклассник, а в еще более отдаленном будущем инженер-авиастроитель, Борис Янчевский. Он кинулся – уже тогда – не к месту, куда упал человек, а туда, где лежал, еще вздрагивая и потрескивая, разрушенный самолет. Оборванные толчком, тут же на траве валялись два куска проволоки, стянутых особым винтом-тендером. Никто не интересовался такой чепухой. Одиннадцатилетний мальчуган подобрал эту проволоку и эту двойную винтовую муфточку – тендер.
Как-то, в тридцатых годах, инженер Янчевский показал мне свою замечательную коллекцию – много десятков, если не сотен, всевозможных тендеров; первым среди них был тендер от "Фармана" Мациевича. Такой коллекции не было больше ни у кого в стране, и какие-то конструкторские организации засылали к Б. А. Янчевскому своих доверенных с предложениями уступить им его коллекцию – нужную им "до зарезу". Видимо, уже в то время, когда первоклассник Янчевский представления не имел, что выйдет из него четверть века спустя, было, жило в нем что-то, что отлично предвидело его будущий путь, его интересы, дело его жизни… Он и должен был стать инженером.
А мне – по-моему, это тоже ясно – как я тогда ни увлекался авиацией, паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина, Перельмана,– мне всем душевным строем моим был преднамечен другой путь (я еще не, подозревал об этом).
Я даже не подошел к остаткам самолета. Я, подавленный до предела, совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести, – это была вообще первая в моей жизни смерть! – я стоял над неглубокой ямкой, выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом, пока кто-то из взрослых, увидя мое лицо, не сказал мне сердито: "Детям тут делать нечего!" Но я все стоял и смотрел. Видно, мне "было что тут делать".
Потом, еле волоча ноги, я ушел. Но я тоже унес с собой и сохранил навсегда запах растоптанной множеством ног травы, мирный свет очень красного в тот день заката, и рычание мотора в одном из ангаров – его, несмотря ни на что, "гонял" кто-то из механиков, – и ту вечную память о первом героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас написать эти строки.
Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс; мы собрали деньги, ездили к Цвернеру, под "Пассажем", покупать венок и возложили его на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви Спиридония в Адмиралтействе. Девочки – я учился в "совместном" училище – плакали; я, хоть и трудно мне было, крепился.
Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко, повела меня на какое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего героя, "Первой Жертвы Русской Авиации" – так неточно и нечисто писали о нем журналисты, как если бы "Русская Авиация" была чем-то вроде разъяренной тигрицы или землетрясения, побивающего свои "жертвы". Я не помню, что это было за собрание и где оно происходило: то ли в Соляном городке, то ли, может быть, в Петровском коммерческом училище… Где-то на Фонтанке.
Все было бы ничего. Я бы выдержал и речи, и некрологи. Но устроителям пришло в голову завершить церемониал "гражданской панихиды" траурным маршем, а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать "примелькавшегося", шопеновского марша вдруг обрушили на зал и на меня могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена: "Marcia funebre sulla morte d'un erое…"
И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой.
Ах, какая гениальная вещь, этот погребальный и торжествующий бетховенский марш; как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти, и как всегда его звуки как бы смывают все реальное перед моими глазами и открывают им Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и "листом бумаги" падающий к земле самолет…