Одни ушли, другие живут рядом…
Как всякий человек в годах, я нередко задумываюсь; "А что это, хорошо или плохо, что я – в годах?" То есть попросту – старик?
Представьте себе, дать на этот вопрос, как теперь стало модно выражаться, "однозначный ответ" – не так-то просто.
Конечно, с одной стороны, это категория стеснительная, старость. Помню, учась в двадцатых годах в Лесном институте, за Ланской, я жил на Зверинской и почти ежедневно, испытывая то, что Рабле называл "ни с чем не сравнимым несчастьем", – то есть отсутствие денег в карманах, – путешествовал туда и обратно пешком. И не считал это за подвиг.
Как-то случилось так, что в дом к одним моим родственникам, у которых, в свою очередь, были родные в Голландии, приехал весьма известный профессор, сотрудник Лейденского института низких температур некий ван Кроммелин.
Мои родственники и родственницы растерялись. Все они владели основными европейскими языками, но давно не имели в них практики и не знали, как им объясняться со знатным иностранцем. Они прибежали с этим ко мне. Я тоже уже много лет не разговаривал ни по-французски, ни по-немецки, но мои отговорки не подействовали. "Ты – нахал! – невежливо заявили они. – Ты – сможешь".
Пришлось стать гидом при профессоре. Собеседовали мы с ним на странном меланже из всех европейских языков. Помню, когда дело дошло до слова "поместья", я, в полном отчаянии, перешел на латынь. "Latifundiae", – сказал я, и ученый обрадовался: "О, ja, ja! Latifundiae! Oui!" В общем, мы судачили бойко.
Профессор читал в России довольно много лекций (или делал доклады). Уже перед его отъездом он заявил мне, что ему остался лишь один ответственный доклад, но – очень далеко.
– Это где же?
– О, очень далеко! На крайнем севере!
– Архангельск? – предположил я.
– Нет, нет…
– Вологда?
– Нет, нет…
Я затруднился дальнейшими догадками. И тут он вспомнил:
– О! Лес-ной… Лес-ной! Сос-нов-ка…
– Ха-ха-ха! – не выдержал я. – Вот так "на севере"!.. Да я туда в иной день дважды пешком хожу… Учиться.
Он очень решительно закрутил головой:
– Не может быть, это что-то не то! Туда я ехал сорок пять минут на трамвае… Это – расстояние от Гааги до Роттердама…
И тут я понял, как относительны понятия "близко" и "далеко" на Западе и у нас.
Так вот – тогда я бегал туда "ножками", сейчас меня на это не соблазнишь никак. Это – грустно.
Но есть и выгоды, юности мало понятные и мало доступные. Когда – очень давно, в самом начале века, – я впервые оказался перед зданием университета (меня вели в Зоологический музей, смотреть мамонта) и мне сказали, что тут когда-нибудь я буду учиться, – на набережной, перед самым торцовым фасадом трезиниевских "Двенадцати коллегий", росли достигавшие крыш деревья. Как будто липы.
Когда несколько позже, гимназистом, я проходил мимо этих мест, никаких деревьев там не было. Над газончиками поднимались лишь робкие кустики да тонкие хлыстики только что посаженных топольков.
А когда я иду гам теперь, огромные толстенные осокори снова шумят над моей седой головой, и я не без чванливости думаю, что, собственно, я почти что "пережил век забвенный" этих "патриархов лесов". Во всяком случае, на моих глазах трепещет листами их второе поколение. "А я помню их во-от такими!" – как говорят старики.
"Во-от таким" помнится мне и многое в городе. И это радует меня. Старость – прелесть! Тому, кому сейчас двадцать или даже тридцать лет, представляется небось, что в общем и целом вокруг него все "недвижимым" остается, как бы неизменным. Стоит на Невском башня-каланча над городской железнодорожной станцией, и стоит; и, видно, всегда тут стояла. Наверное, так и задумано было: внизу – городская станция, а вверху – каланча. А в закоулке, образуемом ее гранитным кольцом, как человек себя помнит, размещаются разные ларечки.
Человек? Смотря какой человек!
Я, например, помню время, когда никакой "станции" в этом здании и запаха не было. Помещалась тут Городская дума, заседали черносотенные, в основном, "думцы". И по Невскому в нижнем этаже дома не было ни магазина "Динамо", ни – там, дальше – пивного зала. Тут был "Милютин ряд" – всякие магазины, но только не нынешние. А на высоком железном устройстве, на самом верху каланчи, вывешивались по разным случаям на канатах большие круглые шары. По каким случаям? Вывешивались они так – и это означало, что где-то в городе начался пожар, и, поглядев на эти шары, любители пожарной гоньбы сразу могли сказать: где горит – в Александро-Невской части или же за Нарвскими воротами? И велик ли пожар? И сколько частей туда вызвано: три ли, семь ли или же все команды города?
Вывешивались этак – было понятно: ждут наводнения, будут с крепости стрелять из пушек. И знатоки безошибочно определяли, сколько воды сверх ординара, что уже затоплено и что под угрозой – словом, на какой цифре стоит стрелка на странном циферблате, что торчит из Невы у гранитного спуска против Адмиралтейства. Стрелка эта показывала, на сколько футов и дюймов поднялся уровень воды в данный миг.
Вот оно как было. Вы небось и этого "уровнемера" не помните? А ведь его остатки все еще маячили на том же месте до самой Отечественной войны.
А потом, у той же Думы, в том же самом гранитном закутке, появился памятник. Очень хорошая скульптура, энергичное горбоносое лицо: Фердинанд Лассаль. Для меня это – уже почти что в наши дни: в двадцатых годах; а вы и этого не застали.
Фердинанд Лассаль постоял-постоял здесь на странном, серого камня угловатом постаменте и удалился. И каждый раз, проходя мимо этого места, я вспоминаю сначала про него, а потом и про другие монументы, памятники, городские скульптуры, которые некогда высились – эта тут, та там, а в дальнейшем тоже удалились. Которых теперь уже никто не помнит, а большинство нынешних ленинградцев никогда и не видело. Но я-то их прекрасно помню, и, размышляя о них, я тем более начинаю думать о бесчисленных бронзовых, чугунных людях нашего города не как о мертвом музее скульптуры, – нет, как о племени почти живых существ, ведущих рядом с нами совершенно особую, таинственную, мало кому известную, но примечательную жизнь.
Сначала посвятим несколько абзацев "памяти ушедших".
Много лет каждый, кто приезжал с Московского (тогда Николаевского) вокзала в Петербург, как только выходил из вокзальных дверей на Знаменскую площадь, невольно вздрагивал или хмурился.
Посреди площади лежал огромный, красного порфира параллелепипед, нечто вроде титанического сундука. И на нем, мрачно проступая сквозь осенний питерский дождь, сквозь такой же питерский знобкий туман, сквозь морозную дымку зимы или ее густой, то влажный, то сухой и Колючий, снег, упершись рукой в грузную ляжку, пригнув чуть ли не к самым бабкам огромную голову коня-тяжеловоза туго натянутыми поводьями, сидел тучный человек в одежде, похожей на форменную одежду конных городовых; в такой, как у них, круглой барашковой шапке; с такой, как у многих из них, недлинной, мужицкого вида, бородой – "царь-миротворец" Александр Третий.
Многих прохватывал озноб, когда он появлялся так, внезапно, перед ними как символ тяжкого могущества, безмерной тупости, непоколебимой жестокости; как образ России – той самой России, что когда-то вздымалась на гребне волны, поднятая на дыбы фальконетовым Петром, – и вот теперь так упрямо и властно была остановлена на ходу поздним, современным нам царизмом.
С головой, пригнутой к копытам. С подрезанным по полицейскому образцу хвостом… России, тяжко застывшей в насильственной неподвижности, горько и грозно упершейся могучими ногами в землю, неведомо что думающей и невесть что готовой сделать в следующий миг…
Князь Павел Трубецкой – скульптор, создавший этот памятник, – именовался Паоло Трубецким, жил больше не в России, за границей. Это был талантливый художник.
Он создал невиданное произведение чрезвычайной силы: памятник-карикатуру, сатирический монумент, колоссальный шарж на отца того самодержца, который ему эту работу заказал… И произведение это зажило жизнью, не предусмотренной ни автором, ни заказчиком.
Не очень понятно, почему все-таки этот памятник был тогда утвержден и принят. С самого начала его смысл, может быть не до конца осознанный даже самим ваятелем, обнаружился в глазах современников.
Некоторые просто были озадачены:
Стоит комод,
На комоде – бегемот,
На бегемоте – обормот…
Другие исподтишка посмеивались, отдавая должное силе и злости сатирического выпада, проницательности взгляда художника – не физического взгляда, – внутреннего зрения.
Пришла Революция и оставила могучую глыбу эту надолго на месте. Но было сделано неожиданное: на постаменте было выбито четверостишие Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец – при жизни казнены, А я познал удел посмертного бесславья: Торчу здесь пугалом чугунным для страны, Навеки "бросившей ярмо самодержавья.
Не все в этих стихах удалось поэту. Не очень гладко словосочетание "казнены при жизни", как будто можно казнить мертвеца. И "чугунной" статуя названа понапрасну, – она была бронзовой.
Но важно не это. Важно то, что, несомненно, никогда и нигде не существовало другого памятника, который можно было бы так, при помощи простой перемены надписи на нем, превратить из оды в эпиграмму, из монумента в "пугало".
Прошли годы; удивительная скульптура была убрана от главного въезда в Ленинград. Нужно согласиться с этим: над воротами замка прибивают герб его нынешних владельцев, а не карикатурный портрет изгнанного повелителя.
Но куда удалился необыкновенный памятник?
Ценители городских сокровищ знают: тяжкий всадник на могучем коне нашел себе приют на задворках Русского музея. Из некоторых внутренних окон этого хранилища можно увидеть огромную хмурую голову предпоследнего самодержца, уши его чудовищного тяжеловоза… А правильно ли это? Не следовало ли вывести их из этой последней конюшни? Не целесообразнее ли было бы установить замечательную скульптуру в более удобном для обозрения месте? Может быть, посреди Михайловского сада за музеем; может быть, где-либо еще?
Думается, что – да. И талантливый скульптор, и его единственная в своем роде работа заслуживают того, чтобы их знали, чтобы на них можно было смотреть.
И думать о прошлом.
Такова краткая история одной скульптуры-странницы.
…Если спросить сто первых встретившихся на Невском – знают ли они, где возвышался некогда памятник "Николаю Николаевичу Старшему", – то почти наверняка девяносто из них пожмут плечами: "Представления не имеем!" А семьдесят пять руками разведут: "А кто такой этот "старший"? Что, и "младший" тоже был?"
Были оба этих Романова. "Николай Николаевич Младший" памятней большему числу пожилых людей. Во-время первой мировой войны он в течение первого ее года числился верховным главнокомандующим, потом командующим войсками Кавказского фронта. "Николаю Николаевичу Старшему" он приходился сыном и, значит, Николаю Первому, сыном которого был "старший", – внуком.
Этот великий князь "старший" командовал русскими войсками во время русско-турецкой войны в 1877– 1878 годах. Мужество солдат, подвиги офицеров принесли России победу, несмотря на далеко не блестящее стратегическое дарование командующего. Ему же они принесли звание генерал-фельдмаршала и в десятых годах нашего столетия, через двадцать лет после смерти, – памятник в маленьком скверике на Манежной площади, перед нынешним Зимним стадионом с одной стороны и кинотеатром "Родина" – с другой. Даже тогдашним петербуржцам малоизвестный и малопамятный, генерал сидел верхом на лошади в заученной позе. И конь и всадник были скучно вылеплены, неинтересно поставлены…
В каждом городе иногда, благодаря случайным обстоятельствам, на площадях и улицах вдруг вырастают никому не дорогие, никому не близкие и не нужные монументы. Во многих городах, особенно на Западе, они так и остаются на десятилетия и века удивлять собою равнодушных прохожих: там господствует убеждение, что надлежит хранить все, воздвигнутое предками, безотносительно к его художественной и общественной ценности: история! История – свята, даже если это плохая история!
Но Петербург – Ленинград – город особого характера и свойства. Все, что не гармонирует с его строгим обликом, что не соответствует высокому уровню его городских ансамблей, обычно не удерживается на его "стогнах".
Я не хочу сказать, что все, что было у нас когда-либо разрушено и погибло, заслуживало такой судьбы: известны многие печальные ошибки. Но бездарные памятники в Ленинграде просто не живут. С ними что-нибудь да случается. Они умирают, и некому бывает пожалеть о них.
Так исчез с Манежной площади и "Николай Николаевич Старший". Исчез тихо, никем не оплаканный и не поминаемый. Лет десять в скверике еще стояли водруженные когда-то по углам обширного постамента вычурные фигурные фонари; лет пять – в центре высились остатки великокняжеского цоколя. Теперь, пожалуй, только каменные поребрики, окружающие площадку, напоминают о нем… Да и то – кому? Только таким старикам, как я…
Бездарные памятники… Если вы станете на Литейном против фасада больницы имени Куйбышева, то в полукружии ее ограды вы увидите цилиндрический пьедестал. На нем – любимый медиками символ врачебного искусства: чаша с обвившим ее "аспидом", священной змеей греческого бога врачевания Асклепия.
В дореволюционные времена чаши и "аспида" тут не было. На их месте высился "Его Императорское Высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский".
Кем он был? Крупным сановником, состоявшим в родстве с царским домом, начальником многих педагогических и благотворительных учреждений. Говорят, что "для души" он перевел "Пиковую даму" Пушкина на французский язык. Но нигде ее не напечатал.
На памятнике его заслуги были обозначены коротко: "Просвещенному благодетелю". Благодетель принц, в парадном мундире, стоял во весь рост, опираясь рукой, насколько помню, на какую-то колонку, может быть изображавшую "закон": принц интересовался правоведением. Ни в лице, ни в фигуре статуи, выполненной с полным соблюдением точности в расположении эполет, аксельбантов и орденов, но без какой бы то ни было попытки показать человека, не чувствовалось ни единой живой черты.
Когда памятник в двадцатых годах был снят, в одной компании любителей старины зашла речь о том, что все-таки в душе – его жалко! Многие, впрочем, не соглашались с этим, указывая на то, что скульптор – бог ведает, кто именно? – не блеснул при работе над этим монументом ни талантом, ни техникой.
И тогда музыкальный критик и переводчик Виктор Коломийцев, человек умный, острый и разбиравшийся в общих вопросах искусства, бросил такую фразу: "Ну, знаете, дорогие друзья… Вы слишком много требуете от художника. Посмотрел бы я, как бы вы вывернулись, если бы вам приказали изваять и отлить из бронзы статую ничем не замечательного полковника?" И в самом деле – задачу труднее и досадительнее этой нелегко себе вообразить. В таких случаях художник заслуживает снисхождения.
Я вспомнил об этом справедливом замечании дельного критика через много лет, будучи в Бухаресте в 1944 году. В буржуазной Румынии весьма любили всякую пышность, нарядность и видимость. Город Бухарест, столицу, румыны расценивали как свой "маленький Париж". Они неустанно украшали его бесчисленными памятниками.
Помню там одну небольшую площадь, кажется "короля Кароля", на которой всевозможные монументы (сразу штук пять или шесть) столпились в одном из ее уголков, как фигуры на шахматной доске во время свирепого эндшпиля.
Беда, однако, была в том, что румынским скульпторам тех дней приходилось все время трактовать один и тот же сюжет, возводить на пьедесталы мало чем отличающихся друг от друга адвокатов и просто буржуа в коротеньких пиджачках, стандартных брючках, сущие копии друг друга. Таковы политические вожди капитализма – стандарт, мода! Что Таке-Ионеску, что Братиану, что Титулеску – все они спокойно стояли на каменных основаниях – аккуратные, благообразные, нацело лишенные отличительных индивидуальных черт. А что ты сделаешь: современного члена парламента, премьера, лидера партии не посадишь на жеребца, взвившегося на дыбы, не накинешь ему на плечи ни ментика, ни бурки, не прицепишь шпор, не заставишь взмахнуть кривой саблей… Памятники были адски скучны…
Кто-то посоветовал нам – мне и москвичу-писателю Лазарю Лагину – съездить на красивейший бульвар "шоссе Киселев" (в память известного в свое время русского генерала и вельможи, бывшего в течение скольких-то лет как бы "господарем Молдавии и Валахии"). Нам посулили, что вот там-то мы увидим "прекрасный памятник", хотя опять же не то Титулеску, не то Филиппеску. Мы переглянулись: "Очередной деловитый член совета банка или ресторанный официант на цоколе?"
Приехали. Бульвар оказался и впрямь великолепным. Памятничек, уже не помню кому именно, был точно таким, как мы и ожидали: маленькая черненькая фигурка в сюртучке. Но, приблизясь, мы ахнули. На сей раз скульптор придумал, что сделать! Поставив своего скромного журналиста или адвоката в центре, он по обеим сторонам от него утвердил по три могучих постамента и на них, в экстатических, сверхдинамичных позах – с воздетыми, заломленными, раскинутыми руками, с развеваемыми ветром волосами, с лицами, исполненными самых бурных страстей, – водрузил не то шесть, не то восемь обнаженных и полуодетых дам, прикрытых античными хитонами, плащами, шарфами. "Правосудие" – было подписано под ногами одной из них. "Братство" – под другой. "Равенство" – под третьей. И так далее. Каждая из аллегорий была вдвое масштабнее самого прославляемого. Самого Титулеску.
Вы приближаетесь к круглой площадке, и тихо стоящий приличный чиновник как бы прячется за этим хороводом мощных вакханок. Вы видите только могучие торсы, оливковые и пальмовые ветви, древнегреческие профили, упругие груди… Да, вот это памятник! Но… Нет, подальше, подальше от таких монументов!
Есть у нас памятники, которые никуда не сбегали за все время моей жизни, но скромно переходили с места на место, уступая путь городским новинкам – более быстрому транспорту, бурным потокам машин и людей.
Так, на два или три десятка метров отодвинулся от своего старого места посреди улицы, там, где она расширяется в Театральную площадь, и остановился в маленьком сквере Михаил Иванович Глинка, против Кировского театра, за Консерваторией. Когда-то он стоял "на самом бою", и трамвайные рельсы, змеясь, огибали его. Потом, когда движение возросло, выяснилось, что рельсы и бандажи колес на таких извилинах слишком быстро стираются – каждый с одной стороны. Кроме того, транспорт мешал людям приблизиться к памятнику, чтобы прочесть надпись на гранитном постаменте, постоять возле, глядя в лицо автору "Руслана" и "Ивана Сусанина", автору "Арагонской хоты"…
Глинка ушел со старого места, стал за Консерваторией, где его творчество изучают, и смотрит на театр, где шли и идут его оперы. А спустя несколько лет по другую сторону от Консерватории, от этого храма музыки, жрецами которого были и Антон Рубинштейн, и Танеев, и Чайковский, и Лядов, и Глазунов, присел на бронзовую скамью с партитурой, развернутой на коленях, Римский-Корсаков. Пусть трамваи и автобусы бегут своим путем, – мастера музыки не слышат их шума…
Если вспомнить памятники, которые были и которых нет, нельзя не упомянуть о целой скульптурной группе: "Петр спасает утопающих". Когда-то она была установлена над одним из гранитных спусков к Неве, против восточного крыла Адмиралтейства, рядом с нынешним Дворцовым мостом (после Октября – Республиканским); моста тогда тут не было. Насколько помнится, это не было гениальное произведение монументальной скульптуры. На усеченной гранитной пирамиде бурлила бронзовая вода, среди волн возле лодки Петр поддерживал тонущих… Слишком сложный сюжет для памятника, слишком дробится внимание, чрезмерно иллюстративным кажется весь монумент! Однако я не уверен, что были достаточные основания убрать его отсюда, ничем не заменив. Теперь место это – пусто; на песке, прикрывшем бутовый камень, под основанием памятника, топчутся, клюя крупу и корки хлеба, питаемые жалостливыми гражданками толстые голуби, да два бронзовых льва смотрят со своих прямоугольных каменных подножий туда, за Неву… Может быть, стоило бы думать о том, чтобы чем-либо занять пустующее место… А может быть – вернуть старую скульптуру?
Симметрично этому Петру, второй Петр, плотник саардамский, работал топором над постройкой ботика по другую сторону Адмиралтейства, у его западных речных ворот. Это был памятник-безделушка, по своему характеру скорее настольная фигурка, чем монумент. В двадцатых годах он также исчез отсюда. Потом, не скажу точно – он ли сам или уменьшенная копия его появилась над Лебяжьей канавкой в Летнем саду. А теперь, если я не ошибаюсь, ее там не стало: на ее месте стоит мраморная группа – не то "Амур, склонившийся над Психеей", не то "Психея, вглядывающаяся в спящего Амура", – только не Петр у ботика.
Мне думается, что в Летнем саду должно было бы найтись месте для его устроителя. Правда, я бы не возвращал именно сюда эту скульптуру. Я бы скорее поставил Петра над круглым прудом.
Посетив сады и парки французских королей, с плавающими в прудах гордыми лебедями, этот небывалый царь и у себя захотел иметь нечто не менее роскошное и замысловатое. Но когда был вырыт пруд, Петру показалось бессмысленным пускать на его гладь всем известных птиц… Что – лебедь? Птица как птица, вроде гуся, всякому ведомая! Какая от сего польза? И он приказал пустить в бассейн "фоку", то есть тюленя; может быть, даже парочку "фок". И повелел всем вельможам и господам придворным с их дамами ходить и глядеть на этого "фоку", понеже они еще такого не видывали, да и неизвестно, увидят ли когда. А может быть, завтра же будет приказано такому-то дворянскому недорослю ехать на Белое море и учиться бить там сих "фок" на сало и шкуры на потребу государству? И дело дурно будет, ежели он тех "фок" до сих пор в глаза не видывал!..
Вот тут бы я и поставил этого единственного в своем роде царя. А может быть, и ладожского пресноводного тюленя стоило бы поселить в просторном круглом пруду?
Впрочем, это уже фантазия…
Человек, проживший в городе столько, сколько прожил в нем я, разумеется, мог бы продолжать без конца этот синодик статуй, переселившихся с места на место, памятников, "приказавших долго жить", скульптур, исчезнувших неведомо куда и неизвестно почему. Более того, мне, например, всегда немного грустно, когда, придя на хорошо знакомое пересечение улиц, в маленький сквер, я вдруг не нахожу там не то что монумента – любого изображения, памятного мне с детства, какой-нибудь издавна привычной скульптуры, причудливого льва или геральдического орла.
Вот, скажем, там, где улица Восстания упирается в улицу Салтыкова-Щедрина, в бывшую Кирочную. Тут некогда, перед церковью Космы и Дамиана при лейб-гвардии саперном батальоне, возвышался в садике, на глыбе грубо обтесанного гранита, бронзовый или чугунный орел. Он напоминал о воинских деяниях не командира, не какого-то генерала, а всего батальона, т. е. в конечном счете – солдат. Я не знаю, в каких битвах отличился батальон, но думается, пролитая кровь русского солдата всегда заслуживает памяти и уважения. А может быть, батальон этот нес службу под Шипкой; мы ведь сейчас вместе с болгарами благоговейно чтим память героев Шипки… А возможно, речь шла о подвигах 1812 года или о Севастополе…
Теперь на этом месте высится огромный новый дом, я пусть, конечно, высится. Но почему бы было не сохранить и скромного монумента, может быть убрав его как бы в "запасник", в какой-нибудь ближний сад или сквер, хотя бы в Таврический? Почему бы, в конце концов, не отвести в городе места, куда можно, было бы "сдавать на хранение" те памятники, которые завершили свою большую общественную службу, но все же заслуживают своеобразной почетной отставки, которым прилично мирно "выйти на пенсию"? И пусть бы тот, кому это понадобится – писатель, пишущий о прошлом, художник, стремящийся восстановить уличный ландшафт Петербурга, историк, желающий как можно ясней представить себе облик императорской столицы, да и просто любой ленинградец, мог пойти и посмотреть на них во всем их каменном и бронзовом покое.
Жалко бывает не только памятники.
Перейдите – по пути от площади Мира к Технологическому – Обуховский мост. На самом углу огромного доходного дома на левой руке, под балконом-фонариком первого этажа, вы увидите странную колонну с квадратной каменной капителью-площадкой. Она ничего не поддерживает, ничего на себе не несет. А чувствуется, что она была тут для "чего-то", не так же зря…
Вы можете спросить сотни вблизи живущих людей – никто вам ничего про эту колонну не расскажет. А я вот помню…
Как-то в 1917 году, жарким летом, у меня было назначено важное свидание на этом углу. Нервничая, я ходил по тротуару взад и вперед, и все время мне в глаза бросались на том берегу, на всех крышах полукругом расположенных на предмостной площади зданий, назойливые вывески: "Майский бальзам! Майский бальзам! Майский бальзам! Лучшее средство от грудных болезней!" А прямо над моей головой, вот с этой самой колонны, с ее капители, большими зелеными глазами следила за моим метанием по панели, невесть кем и почему тут установленная, черная, распустившая крылья для взлета сова…
Сова была не бронзовая, не чугунная, просто крашеная, алебастровая. И сидела она там и в двадцатые годы, и в тридцатые… А потом кто-то, всего вернее местный управдом, решил ее убрать. И убрал. А – зачем? И если уж убрал, то почему же не поставил на ту же капитель какое-нибудь более современное изображение?
А львы нашего города? Я говорю не о тех из них, которые уже много десятилетий стоят на своих местах, о тех, которые всем известны. О двух бронзовых зверях на набережной рядом с Дворцовым мостом. О двух мраморных у подъезда Русского музея. О тех, про которых сказано: "Подъявши лапу, как живые, стоят два льва сторожевые", – у дома Лобанова-Ростовского близ Исаакиевского собора. О "каменистых львах" елагинской Стрелки – их назвал так в одном из стихотворений двадцатых годов Н. Тихонов; они были грубовато отлиты из бетона. Что про них рассказывать? Их знает и так каждый второй ленинградец; им посвящали стихи, они упоминались прозаиками…
Наш город полон другими львами – безвестными, словно выпрыгивающими на вас то из ничем не примечательной парадной, то из куста в каком-нибудь окраинном парке. Те прославленные львы традиционны: всегда они держатся парами, всегда являются в одной установленной позе. Они напоминают мне о признании одного англичанина – истребителя львов: "Когда первый в моей жизни худой и взъерошенный лев выскочил на моих глазах с рычанием на поляну из буша, меня поразила неожиданная мысль: Странно, почему же он не держит правую лапу на шаре, как положено всем львам?"". Те львы стоят, важные и неподвижные, десятилетиями и столетиями на одном месте и "держат лапу на шаре", и с ними ничего не происходит.
А вот у этих, никому неведомых, – своя жизнь, своя история, свои приключения. И характеры у них свои, не традиционные.
Самые прославленные африканские охотники считают редкостью "прайд" – стаю – в двадцать или двадцать пять львов, держащихся вместе.
Пойдите на Полюстровскую набережную; на границе между Выборгской стороной и Охтой, у бывшей дачи Кушелева-Безбородко, вы увидите мирно восседающих вдоль ограды двадцать восемь существ, под которыми следовало бы, конечно, утвердить пояснительные таблички: "Се лев, а не собака", но которые тем не менее – львы.
В садике у больницы имени Ленина, на Васильевском острове, вас может испугать пара необыкновенно свирепых небольших чугунных львишек, почти что разъяренных котов. Присев на низких лапах, они скалятся и фырчат, готовые кинуться на вас, приземистые, как ящерицы.
Они появились тут сравнительно недавно.
В одном старинном путеводителе я обнаружил как-то двух таких львов у подъезда окраинного домишки на Опочининой улице в Гавани.
Страстный охотник на городских львов, я поехал к этому месту. Увы, путеводитель десятых годов недействителен в городе годов пятидесятых. Не только львов – и домика не обнаружилось, и я был горько разочарован.
Прошло еще несколько лет. Проходя случайно по дворам больницы Ленина, я остановился: знакомые по фотографии львы глядели на меня из подвального помещения на больничных тылах; один лежал даже на боку…
Некоторое время спустя, идя в ту же больницу к захворавшему другу, я с радостью заметил, что мои львы вылезли из подвала и "шипят" из-под кустов боярышника на проходящих по больничной дорожке. Смоченные дождем, черные и блестящие, они походили не на львов, – скорее, на каких-нибудь "иностранцевий" – хищных земноводных каменноугольного периода; но я искренне обрадовался им: живы, значит!
А потом мне удалось найти и их родных братьев – в Павловске, на лестнице, ведущей к дворцу от речки. А затем обнаружились и более далекие родичи – возле Дворца культуры имени Ленина за Невской заставой, у самого завода "Большевик"…
Очень увлекательное дело охотиться на наших ленинградских львов!
Иногда вас наталкивает на них чистая случайность. Вы проходите в тысячный раз мимо знакомого дома по улице Халтурина. У вас расшнуровался ботинок. Вы сворачиваете – завязать шнурок – в первый попавшийся парадный вход и в темноте натыкаетесь на львиную пару, которую фотоаппарат и то берет с трудом, – такой мрак царит на этой древней лестнице. Кто установил – точнее, уложил – их тут, когда, почему?
Но возможно и сознательное выслеживание зверей. Как-то со стороны "Астории" я проезжал на автобусе мимо Исаакия. Мой взгляд упал на статую, стоящую на крыше собора с его южной стороны. Я давно ее знал: тут установлен, если не ошибаюсь, евангелист Матфей, из-за которого высматривает рогатая бычья голова: Матфея всегда изображали "с тельцом", как Луку с орлом, Иоанна – с ангелом, а святого Марка… Позвольте! "Дремлет лев святого Марка!" Рядом с Марком должен быть обязательно лев! А ведь на Исаакии установлены все четыре евангелиста. Значит…
Таким образом я "теоретически" установил место, где следует искать очередного льва. Я только удивлялся, почему же я его до сих пор ни разу не углядел: ведь мимо Исаакия я хожу уже полсотни лет?
На следующий день я обошел знаменитый собор еще раз "целенаправленно". Лев обнаружился. Только снизу его почти не видно: из-за одеяния святого чуть торчит львиный нос. Понадобилось взять билет и подняться наверх, чтобы сфотографировать зверя. Скажу прямо: я очень гордился открытием. Я чувствовал себя этаким Леверрье, открывшим планету Нептун не глядя на небо, путем математических расчетов. И снимком этим я весьма дорожу.
А с такими снимками надо вообще поторапливаться.
Я знал: на Лиговке, у бывшего завода Сан-Галли, стоят два льва. Заводовладелец, видимо, желал – там, в дореволюционном мире, – чтобы лев был его "фирменным зверем": у магазина весов того же Сан-Галли, на Невском в доме No 8, против улицы Гоголя, до самой революции небольшой чугунный лев, крашенный в коричневую краску, дерзновенно стоял поперек тротуара, над входом в магазин, расположенный в "низке", в подвале; двух больших львов господин Сан-Галли пожелал иметь и у входа в заводскую контору. Бывая на этом заводе, еще в наше время (но до войны) я часто видел их там и все собирался просить у дирекции разрешения сфотографировать их.
Наконец, уже после войны, собравшись, взяв фотоаппарат, я приехал туда и… Львы сбежали. Их больше у входа не было, и – что хуже – никто не мог мне сказать, куда они исчезли. То ли это случилось до смены заводского руководства, то ли вообще помимо него… Следы львов пропали.
Огорченный, я уже решил, что, очевидно, два прекрасных бронзовых зверя попали в руки если не "собачников", то специалистов по утилю. Одно другого стоит.
…Много времени спустя, проходя мимо эффектной церкви Иоанна Предтечи, у Новокаменного моста через Обводный, я вздумал подойти к ней поближе и посмотреть на что-то, меня заинтересовавшее. Обращенная в склад церковь была далеко не в наилучшем порядке; за ее углом громоздилась огромная куча мусора, и на этой куче я неожиданно обнаружил одного из сан-галлиевских львов. Как говорят Бремы, Гагенбеки и Дареллы, "благородное животное было в жалком состоянии", но целое и невредимое. Лев стоял тут, пристально смотря поперек Обводного, точно на минуту остановившись перед мостом и размышляя, перейти его или нет…
Фотоаппарат был при мне, и я зафиксировал его раздумье, И хорошо сделал: через неделю лев сбежал В отсюда. Куда? Кто мог мне разъяснить это? Но теперь 4 уже не терял надежды встретиться с ним где-либо Опять. И моя надежда исполнилась.
Пойдите в Московский парк Победы. Там, над небольшим каналом, очень приятно отражающим в своей воде ближние деревья, вы увидите на обоих берегах его двух очень неплохих львов – близких родичей (иначе говоря – копии) тех, что стоят на Неве против Адмиралтейства, или тех, которые окарауливают эту же речку много выше по течению, у вагоностроительного завода… Видимо, это и есть два сан-галлиевских близнеца. А вот если вы захотите узнать, какими путями и по чьей команде они удалились со своего исконного места, почему один из них сделал дневку у церкви на Обводном, где в это время пребывал второй и как они нашли друг друга, – тут я вам помочь не могу. Вам придется использовать мои показания как нить Ариадны и остальные розыски производить самим…
Один мой знакомый, молодой еще, но очень уже известный и примечательный археолог, завел себе, как многие ученые, странное "хобби". Он составляет "кототеку", занося на карточки данные о всех ему известных кошках и котах, с их характеристиками, сведениями из биографий, фотоснимками (если таковые имеются), документами – скажем, ветеринарными рецептами, выписанными на их имя, – и так далее. Я, как и все, привык к этому: хобби бывают разные, а ученый он большой.
Как-то раз, рассказывая мне о своей очередной экспедиции на Аму-Дарью, он вскользь упомянул, что в тугайных лесах на берегу этой реки ему попался на песке свежий след тигра. "Я тут же составил на этого тигра карточку… Дело в том, что тигров я рассматриваю, знаете ли, как котов; по-моему, для этого есть основания…"
Ну так вот: подобно ему, я рассматриваю ленинградских сфинксов как разновидность львов; для этого оснований, на мой взгляд, тоже более чем достаточно. А стая сфинксов в нашем городе не уступает львиной.
Конечно, на первом месте тут высятся два Аменхотепа III, два "сфинкса из древних Фив в Египте", установленные в 1832 году на набережной перед зданием Академии художеств. Два изображения мало чем примечательного и слабого фараона, более трудов положившего на то, чтобы хоть кое-как отбиться от налетов кочевников, чем на какие-либо активные действия в чуждых пределах, смотрят лежа друг против друга, в глаза один другому и, кажется, испытывают стыд. Ведь египтологи – особенно покойный академик В. В. Струве – давно разгласили всем ленинградцам, что написано на плоском постаменте каждого из них.
Длинная лента замысловатых иероглифов воплощает бессильное хвастовство незадачливого "владыки Верхнего и Нижнего Египта, повелителя обеих Луков, могучего Быка, ужаса сопротивных, строителя многих зданий, равного которому нет и не было в мире", и прочая, и прочая, и прочая…
Удивляться, впрочем, нечего… Если вы нападете в любой старой газете на титулатуру Николая Второго – самодержца Великой, и Малой, и Белой Руси, царя Польского, великого князя Финляндского – и представите себе последние годы его "благополучного царствования" и его конец, вы поймете, что психология монархизма оставалась неизменной на протяжении веков и тысячелетий…
Равняться с этими "главными сфинксами" Ленинграда другим, конечно, трудно: эти – подлинные египтяне; остальные – позднейшие, и часто довольно грубые, подделки.
Вот почему я не буду тут говорить, скажем, о тех четырех, которые украшают Египетский мост через Фонтанку: они спроектированы и отлиты в Петербурге в XIX веке.
Они красивы, но, разумеется, ни малейшего привкуса древности у них нет. Но мне, в связи с ними, интересно вот что.
Пойдите на малолюдную Можайскую улицу у Технологического института. Тут, на правой ее стороне, высится огромный когда-то доходный дом. Войдите в подворотню. Внутри – самый обычный петербургский тесноватый двор, с высоченными стенами, с развешенным на веревках бельем, с крошечным садиком, огороженным заборчиком из выкрашенного зеленым штакетника. И… И, представьте себе, – с двумя точно такими же литыми сфинксами, как там, на Египетском мосту. Это не сфинксы, – скорее, "сфинксихи". Они лежат тут, по-видимому у "бывшего подъезда" некогда стоявшего на этом месте небольшого особнячка, и смотрят пустыми глазами на дрова, на играющих на асфальте ребят, на сохнущие простыни… Откуда они здесь? Кто, при каких обстоятельствах установил их? Не надо большой наблюдательности: это – родные сестры тех, с Египетского моста, отлитые в одной форме… Вероятно, кому-то, обладавшему властью, понравились мостовые скульптуры, и он приказал отлить парочку сверх комплекта и водрузить возле его дома… А может быть, так поступил сам скульптор? Каюсь, у меня до сих пор не хватило пороха выяснить, как все это произошло, хотя сделать это стоило бы.
Едва ли не самыми удаленными от городских центров сфинксами являются те, что лежат по четырем углам изящного фонтана-колодца (видимо, водопойки для царских лошадей) у подножия Пулковского холма, на старой дороге из Царского Села в Санкт-Петербург. Тут же, чуть подальше вверх по холму, есть врезанный в откос храмик-грот, в глубине которого когда-то тоже сочилась струйка воды; у входа тут еще недавно почивали два самых истощенных, самых обтрепанных, самых чахоточных на вид ленинградских льва. Они были изваяны из какого-то непрочного известняка и так изъедены временем и влагой, что смотреть на них было даже огорчительно…
Очень забавные маленькие сфинксы-плебеи со стертыми временем лицами охраняли десятилетие назад вход в аптеку на проспекте Обуховской обороны, недалеко от Володарского моста. Не знаю, почему им не давали покоя: они появлялись то у одного, то у другого крыльца соседних Домов – и наконец исчезли. Смотришь, бывало, на них, вспоминаешь старый Шлиссельбургский тракт начала века с его кромешными купеческими и мещанскими домишками, с его окраинным бытом, с трактирами и "полпивными", – и дивишься: кому из тамошних владельцев могла прийти в голову причудливая идея – украсить подъезд именно сфинксами? А ведь вот – украсил!
Сфинксы у нас есть всякие; я могу указать вам даже на пару чрезвычайно легкомысленных и кокетливых маленьких "сфинксиц", скорее напоминающих кокоток прошлого столетия, нежели свирепые и загадочные мифологические чудовища. Эти два сфинкса-дамочки, изваянные из мрамора, в кружевных чепчиках и таких же ночных рубашонках, покоятся по обеим сторонам лестницы в вестибюле известного здания, бывшего дворца Юсуповых на Мойке, того самого, где был убит Григорий Распутин. Они неплохой работы, и на них стоит зайти посмотреть.
Я пишу эту главку о "живущих рядом" в глубоком убеждении, что так оно и есть. Они – статуи, скульптуры – всегда рядом с нами, и они действительно живут.
Они живут и в некоем возвышенном, историческом смысле и плане. Я помню: в первые недели войны, приехав с фронта в город, я стоял возле фальконетова Петра вместе с другими ленинградцами и с чувством тяжелой тревоги, а в то же время и с некоторым удовлетворением, наблюдал, как исчезали под песчаным укрытием и гордый конь, и его могучий всадник – тот самый, который "над самой бездной, на высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы".
Новая бездна раскрылась теперь перед Родиной; пришло ей время спрятать на некий срок свои сокровища. Гениальный памятник оставался с нами, но мы не хотели и не могли подвергнуть его опасностям бомбежек и обстрелов. Нам было некогда, очень некогда. Нам надо было думать о наших детях и о наших солдатах, о противотанковых рвах и о противовзрывных щелях. Но мы подумали и о нем…
А потом я видел, как в глубоких ямах укрывали на годы беды прекрасных скифских юношей, укрощающих диких коней на Аничковой мосту. И мне же выпало на долю немалое счастье спустя четыре долгих года присутствовать при их исшествии из блокадных могил; видеть, как они снова становились на свои пьедесталы, как бы вглядываясь с недоумением и горечью в руины знакомых домов, в свирепые царапины снарядных осколков на гранитных плитах панели под самыми их ногами, как бы дивясь и радуясь радости ленинградцев, приветствовавших их воскрешение, – символ возрождения многострадального и героического города на Неве.
Я видел тут же неподалеку на Невском – не в тот год, а позднее, – как, возвышаясь над многотонной автоплатформой, стоя во весь рост, направлялся в Петергоф заново отлитый по старым репродукциям, по фотографиям похищенный гитлеровцами Самсон. И его победное шествие сопровождала спокойно-радостная толпа: нам, ленинградцам, было по сердцу видеть и знать, что, залечивая раны своего города, мы восстанавливаем не только его жилые дома, не только заводы и фабрики, вокзалы и рельсы дорог. Мы озабочены и их судьбой, судьбой "живущих рядом" мраморных, чугунных, бронзовых великанов, которыми любовались поколения наших предков, и которых мы хотим оставить для долгой жизни, оставить для наших отдаленных потомков…
Был в Ленинграде один памятник, не вызывавший бурных чувств восторга у знатоков и все же за дни блокады ставший по-особому милым нам, блокадникам. То была Екатерина, окруженная деятелями своего времени, в сквере перед Театром имени Пушкина.
Этот памятник со дней его установки вызывал шутки и нарекания. Не удовлетворял стилистический эклектизм автора, решившего большую монументальную группу в форме, напоминающей издали настольный председательский колокольчик, ручкой которому служит сама фигура императрицы. Памятник этот не был в начале войны обложен мешками с землей, не был убран в какую-нибудь траншею. "Фелица" в своей тяжелой порфире осталась стоять под снегами и ветрами, под бомбежками и обстрелами сорок первого, сорок второго, сорок третьего годов. С Алексеем Орловым, с Безбородко, с милоликой Дашковой, сим любезным президентом Академии наук, с полководцами Суворовым, Румянцевым и светлейшим Потемкиным. Она освещалась то безжалостной блокадной луной, то холодным светом "люстр", которые немецкие разведчики подвешивали над городом перед бомбежками. И мы, блокадники, часто проходили у ее подножия. Из всех крупных скульптур Невского проспекта она единственная "не спустилась в убежище".
И это нравилось нам, блокадникам. Она жила вместе с нами. Ведь статуи города живут вместе с ним "во дни торжеств и бед народных"!
Но ведь и по-другому – уже не возвышенно, а просто, по-бытовому – все они тоже "живут".
Многие из них "хворают". Пойдите в Летний сад, приглядитесь к его статуям, с самых юных лет милым каждому ленинградцу. Поезжайте в Некрополь, к Невской лавре. Странная проказа поражает лица, руки, ноги многих изваяний, точит пальцы, покрывает щербинками щеки, уродует носы… В воздухе современного города с каждым годом повышается процент взвешенной в тумане, во влажности серной кислоты: она образуется из каменноугольного дыма. Дождем и росой она оседает на поверхность мраморных тел, разъедает их, превращая мрамор в гипс…
Возникла целая медицина, скорая помощь статуям. Им делают компрессы и примочки, их оперируют, им "приживляют" даже новые носы, пальцы, уши. Они проходят "душевые процедуры"… Помогает? Как и людям: чтобы излечиться окончательно, надо переменить условия. Надо позаботиться, чтобы воздух Ленинграда очистился от вредных примесей: это будет полезно не только каменным существам… Ну, а пока он еще засорен, – конечно, их надо лечить…
Лечить и соблюдать гигиену. Знаете ли вы, что бронзовые и мраморные гиганты наших площадей и садов ходят в баню? Не часто, но раз в году обязательно.
Накануне Первого мая наступает их "банный день", а точнее – "банная ночь". Из многих пожарных частей выезжают в это раннее утро машины с брандспойтами и рассыпаются по городу. Струи воды ударяют в позеленевшую бронзу, в потемневший от копоти и пыли камень. Статуи купаются и к празднику предстают обновленными.
Обычно эта процедура проходит без всяких осложнений. Но случаются и неожиданности.
Лет двадцать назад мощность пожарных автонасосов неожиданно для тех, кто ведает этими купаниями, резко повысилась: новая техника! Струи стали бить под значительно большим напором. Конечно, было рассчитано, что никаких поломок от этого возникнуть не может, но всего предусмотреть нельзя.
…Красная огромная машина развернулась против бронзовой Екатерины. Струи ударились о памятник. И вдруг из-под складок пышных одежд, из порфиры царицы, из кринолина Дашковой, из ботфорт и камзолов царедворцев взвились и раскатились по гравию дорожек черные и пестрые мячики: маленькие крепкие мячики-арапчики дореволюционных лет; современные многоцветные; зашитые в войлочную шкурку теннисные; хрупкие пластмассовые, типа пинг-понговых… Десяток, второй, третий… Больше сорока мячей собрали пожарные в этом сквере.
Сколько же десятилетий мальчишки бомбардировали "богоподобную царевну Киргиз-Кайсацкия орды" своими непочтительными снарядами, и половина из них навсегда оставалась во власти бронзовых царедворцев! Старые пожарные машины ничего не могли поделать с этим: силы их струй не хватало. А вот новое оборудование дало свой эффект незамедлительно: мячики брызнули оттуда вместе с клокочущей водой.
Забавная история? По-моему – забавная! И она тем более убеждает меня в правильности моего отношения к обитателям великого музея скульптуры – Ленинграда. К его мраморному и металлическому населению. Они – по-своему живые. Они живут рядом с нами. И спасибо им за это.
Года два-три назад я ехал в автобусе по Большому проспекту Петроградской стороны.
Молодая мама с пятилетней дочкой встала, чтобы выйти на ближайшей остановке.
Водитель громко объявил по радио:
– Сле-дую-щая оста-нов-ка Бар-ма-леева улица!
И тотчас же прозвенел перепуганный голосенок де вочки:
– Мамочка, не надо тут сходить! Я – боюсь!
– Что ты, Таточка, чего ты боишься?
– Да!!. Бар-ма-ле-ева!..
В вагоне засмеялись, а у меня – топонимиста – сразу же зашевелился в голове вопрос: "А почему, собственно, такое название?? Почему улицу назвали Бармалеевой? Не потому ведь, что есть созданный К. И. Чуковским страшный разбойник Бармалей? Или, наоборот: как пришло в голову Корнею Чуковскому так окрестить своего крайне отрицательного героя, если в Ленинграде на Петроградской стороне еще с петербургских времен существует Бармалеева улица? Улица имени Бармалея?.."
Вернувшись домой, я записал "проблему" на карточку и установил карточку на подобающее ей место в картотеке, в разделе "вопросы". Она оказалась тут недалеко от другой, однотипной, с записью: "Как возникло в голове Алексея (Николаевича) Толстого имя злой крысы в "Золотом ключике"? Крысу зовут Шушара, а между Ленинградом и Пушкином, где много лет жил Толстой, искони веков существует деревушка, а затем и железнодорожный полустанок, Шушары… Какая между этими двумя именами связь?"
Долгое время секрет Бармалея оставался в рубрике "нерешенное". Собственно, в принципе топоним "Бармалеева" не составлял особой тайны. В Ленинграде бесчисленное множество проездов, переулков, городских урочищ носят названия, произведенные от имен и фамилий (а порою – прозвищ) их давних владельцев или первых насельников. В частности, многие улочки Петроградской стороны именованы именно так; различие между ними главным образом в том, кто являлся "эпонимом", крестным отцом той или другой из них.
В одних случаях у них явно аристократическое происхождение: Белосельский проспект на Крестовском несомненно был связан с фамилией князей Белозерских-Белосельских. Им же обязана своим названием и соседняя Эсперова улица, названная в честь одного из этих князей, имевших тут земельные владения (звали его Эспером); дореволюционный Дункин переулок, может быть, восходит к родовитой фамилии шотландских выходцев Дункан, владевших некогда участками у нынешней мечети и у давно снесенного деревянного цирка "Модерн" [58]. В других – и таких несравненно больше – названия возникали по именам куда менее славных владетелей – купчиков, городских мещан, почетных граждан, фабрикантов, собственников земель на захолустной, еще в начале XX века имевшей полудачный, усадебный характер, Петербургской стороне. Из этих лиц весьма многие владели тут, может быть, еще в старых "слободах" – Зелейной, Ружейной, Пушкарской – не чем-либо другим, а кабаками, трактирами: народ имел давно установившееся обыкновение нарекать улицу, примечать ее либо по храму божию, либо по злачному месту – кабаку. Рядом с Введенской (по церкви Введения), Матвеевской (на которой стояла Матвеевская церковь), Церковной (к ней примыкал северной частью здания Князь-Владимирский собор) появились многочисленные Плуталовы, Шамшевы, Полозовы, а вероятно, и Бармалеева улица.
Таким образом, ее основу, несомненно, составляет личное имя – фамилия Бармалеев или прозвище Бармалей. Но как только вы по архивным ли данным, путем ли чисто теоретического анализа слова – дойдете до этой гипотезы, становится ясным, что это – не окончательное решение проблемы, ибо откуда могли взяться и такая фамилия и такое имя? Что они-то значат?
Тайной в квадрате оставалось происхождение этого же имени в славной на протяжении нескольких поколений между малыми детьми и их родителями сказке Корнея Чуковского.
Довольно долго я как-то не рисковал в этом последнем случае пойти по наиболее простому и прямому пути: попросить объяснения у самого автора. Это казалось не вполне удобным: каждый сказочник имеет полнейшее право выдумывать какие угодно клички и прозвания своим персонажам и чуть не обязан докладывать читателям, почему он остановился на таком-то из них…
Но топонимисты (и я в том числе; можно это распространить шире – все коллекционеры) – люди одержимые; в этой одержимости мы способны на все.
Я написал Корнею Ивановичу письмо. Написал, отправил, но полагал, что, всего вернее, он любезно ответит мне: "Да знаете, как-то так, без особых задних мыслей… Пришло в голову устрашающее имя, и назвал злодея Бар-ма-ле-ем…"
Но еще прежде чем мое письмо попало к адресату, мне случилось самому побывать у него. И вот тут-то, в Москве, в Барвихе, я выслушал от него такую преинтересную историю.
В далекие времена (не скажу – до революции или в первые годы ее)
Корней Чуковский и художник Мстислав Добужинский гуляли однажды по городу. Они забрели на Петербургскую сторону, им не слишком известную, и на углу узешенького проулка увидели надпись: "Бармалеева улица".
Художник Добужинский был человек любознательный. Он потребовал от литератора Чуковского объяснения этого названия. "Если улица – чья? – Бармалеева, значит был – кто? – Бармалей", – резонно утверждал он и желал узнать, кто это – Бармалей, почему он Бармалей и по какой причине в его честь назвали улицу?
Прикинув возможности, Корней Иванович выдвинул такую гипотезу. Легко могло случиться, что в XVIII, скажем, веке в Санкт-Петербург переехал из Англии человек, носивший довольно обычную для выходцев из этой страны фамилию Бромлей. Он мог оказаться тут в качестве какого-нибудь заморского галантного умельца – ну хотя бы в качестве придворного цирюльника, кондитера, еще кого-либо. Носители этой фамилии в России были известны. Один из них свободно мог приобрести землю на Петроградской, построить тут дом или дома вдоль какого-нибудь незначительного и пустого прогона или вдоль дороги… Получившуюся так улицу могли прозвать Бромлеевой. Но ведь вот переделали же название "Холлидэев остров" в "остров Голодай". Могли "перестроить" и Бромлееву улицу в Бармалееву. При переходе имен из языка в язык и не то еще случается!..
Казалось бы, объяснение получилось не хуже, чем любое другое. Но Мстислав Валерианович Добужинский возмутился:
– Не хочу! – решительно запротестовал он. – Не хочу ни парикмахеров, ни парфюмеров! Я сам знаю, кто был Бармалей. Это был – страшный разбойник. Вот такой.
Раскрыв этюдник, он на листе бумаги набросал страшного, усатого злодея и, вырвав листик, подарил набросок Корнею Ивановичу. Так и родился на свет новый бука – Бармалей, а детский писатель Чуковский сделал все, что было нужно, чтобы этот новорожденный зажил плодотворной и впечатляющей жизнью. Первый же образ Бармалея сохранился у него в знаменитой его "Чукоккале".
Таким образом мне стала известна совершенно петербургская история личного имени литературного героя. Что же до истории топонима, названия улицы, то, хотя предложенная К. И. Чуковским версия его происхождения и является довольно правдоподобной, все-таки, чтобы она из гипотезы превратилась в аксиому или хотя бы в теорию, ее надо тщательно подкрепить разысканиями в архивах и доказательствами. Иначе – ничего не получится [59].
Каждый город, образуясь, вырастая, накапливая факты своего исторического развития, создает и свой топонимический фонд. Обычно в нем обнаруживаются как бы два направления. С одной стороны, родятся названия, типичные для любого города этой же страны, такие, как всюду. С другой – появляются топонимы, характерные именно для данного города. С третьей – возникают имена, просто-напросто перенесенные из других мест страны, взятые взаймы у старших по времени рождения городов.
Примером третьего разряда, наименее, конечно, любопытного, у нас может служить имя Садовой улицы. Может быть, пышные сады по ее протяжению и сыграли известную роль в ее наименовании, но, вероятнее всего, образцом для него послужило название старинной Садовой улицы в Москве; может быть, его перенесли "на берег Невы" именно московские переселенцы. Может стать примером, с существенной оговоркой, и Моховая улица. С ней произошла весьма обычная в топонимике – науке об именах мест – история.
На первый взгляд и она точно повторяет имя московской Моховой улицы. На деле же все куда сложнее. Петербургская Моховая – позднее изменение другого названия – Хамовая, Хамовская улица. Почему "Хамовая"? Это слово в XVIII веке и ранее означало "ткацкая": "хамовник" значило "ткач". На Фонтанку в середине XVIII века перебрался из Москвы ткацкий – "хамовный" – двор. Были переселены и мастеровые – "хамовники". Неподалеку расположилась Шпалерная – текстильно-ткацкая мануфактура. Весь район стал "хамовным", ткацким, и улица, тянущаяся вдоль него, получила имя Хамовой, ткацкой. Только в середине XIX столетия она превратилась на планах в Моховую; есть основания полагать, что эта переделка произошла под косвенным влиянием московского образчика, хотя московская Моховая не имела никакого отношения к ткачам и ткацкому делу. Она была проложена по месту, где когда-то шумел "моховой рынок", – подмосковные крестьяне продавали тут нарытый в лесах мох для конопачения бесчисленных срубов деревянной столицы.
Образцов общерусских, не "чисто питерских" названий в городе на Неве, разумеется, пруд пруди. К ним относятся все имена, произведенные от личных имен и фамилий как знатных, так и простонародных. Нет ни надобности, ни возможности перечислять их тут: слишком их много. Какая-нибудь Сутугина улица у Нарвских ворот, Батенина и Флюгов переулок на Выборгской, Палевские улицы за Невской заставой, Языков переулок возле Лесного и Ланской – вот плебейские, купеческие или разночинные, наименования этого рода. Пригороды же – Ланская – от графов Ланских, Кушелевка – от Кушелевых-Безбородко – до сих пор хранят память о богатых поместьях, оказавшихся в конце концов в черте города.
Ничего оригинального не представляют собою храмовые, церковные имена. Петербургский термин "у Покрова" мало отличается по смыслу от московской "Покровки" (да и в десятках других городов встречаются или встречались названия этого же значения и происхождения). Оба обязаны своим существованием церквам, сооруженным в честь праздника Покрова. Успенские, Введенские, Никольские переулки и улицы существовали повсюду: немало их было и в Петербурге. Единственное, что отличало эти имена от их более древних прототипов, – это официальная, грамматически правильная форма.
Географическое имя сплошь и рядом испытывает такую же судьбу, как галька на морском прибережье. Вначале береговой щебень представляет собою множество остроугольных обломков камня. По прошествии десятков и сотен лет, от постоянного движения в полосе прибоя, камешки сглаживаются, округляются, приобретают типический вид гальки. Так и в топонимике. Когда-то московские улицы могли тоже носить названия Покровской, Лубянской, Иоакимо-Анненской. Постоянное движение их в живой речи обточило, округлило их, превратило в Покровку, Лубянку, Варварку, Якиманку. "Улица где стоит Варваринская церковь", "улица, где живут ткачи-хамовники", – все ясно и рационально. "Варварка", "Якиманка", "Хамовая-Моховая" – просто названия, и больше ничего.
Петербург на несколько веков моложе Москвы, и этот процесс "офамильяривания" официальных имен не мог зайти в нем так далеко, как в древней нашей столице. Но и тут наблюдалось (да и всегда будет наблюдаться) общее движение имен мест в этом же направлении – в сторону упрощения, в сторону, так сказать, сглаживания углов, превращения их из слов и словосочетаний с вещественным смыслом и значением в чистые топонимы.
Этот процесс превратил в Питере "улицу (поэта) Жуковского" в "Жуковскую улицу" и "Гостиный двор на участке графа Апраксина" в "Апраксин двор".
Но в общем ленинградские имена проездов, площадей, скверов ближе к официальному типу, нежели московские.
Самый интересный разряд представляют собой те названия, которые типичны и характерны только для Петербурга, связаны с понятиями и терминами, живущими в нем одном, и уходят корнями либо в совершенно особенный быт и жизнь невской столицы, либо в специфическую этнографию места, на котором город возник.
Лет шестьдесят назад, во дни моего детства, меня нередко вывозили по разным поводам и причинам в тогдашние ближние пригороды – в Лесной, в Удельную. Тогда уже запало мне в память любопытное название одной из дальних окраинных улиц – там, за Круглым прудом, среди пустырей и полудачных усадеб северо-западной окраины Питера. Она носила длинное имя: "улица Карла и Эмилии".
В этом имени все своеобразно. Исконно русской топонимике никогда не были свойственны названия, представляющие собой конструкции с родительным падежом от имен собственных, да и вообще от любых существительных, довольно обычные у народов Запада.
Французскому "Плас де ла Грэв", т. е. площадь Гравия, песка, у нас соответствовала "Песочная улица", "Песчанка", "Пески"… Там, где француз охотно называет площадь "площадью Звезды", мы предпочитаем конструкцию типа "Звездная улица". Мы уже видели, как из двойной основы "Иоаким и Анна" русский язык сотворил единую – "Якиман" – и назвал улицу в Москве "Якиманкой". Сразу же можно сказать, что улица Карла и Эмилии названа не русскими людьми. А кем же?
Вокруг Петербурга (в том числе и по его окраинам) вплоть до революции можно было наблюсти немало немецких – больших и меньших по масштабу – колоний. Огромная Саратовская колония существовала против Обуховского завода на правом берегу Невы. Было сравнительно небольшое немецкое поселение и вблизи Лесного. Это были тесно сплоченные и резко обособленные от их русского окружения общины, связанные своим укладом, своими нравами, религией, языком, традициями. С совершенно иной этнографической средой. Населяли эти колонии, разумеется, люди разной социальной принадлежности, различной состоятельности, разных кругов, но чаще всего – мещане. Немцы.
В немецкой общине за Лесным, по местному преданию, жили некогда две семьи. К одной принадлежал юный Карл, к другой – прекрасная Эмилия. И вот получилась немецко-петербургская версия Ромео и Джульетты.
Чувствительное сердце Карла было пленено прелестью юной Эмилии. Нежная фрейлин Эмми тоже взглянула на Карльхена стыдливым взором. Но папы и мамы – и те и другие! – узнав об их любви, дружно сказали "нейн!" (не "найн!", как выразились бы грубые берлинцы, а нежное "нейн", на чистом петербургско-немецком диалекте). "Нейн! – сердито сказали родители, и даже дедушка Иоганн, и даже прабабка Луиза. – Карльхен хотя и работает у господина Лауренберга, но получает еще мало. Подождем, пока он будет зарабатывать достаточно, чтобы начать откладывать "зэйн клейнес Шатц!" – сбережения".
Прошло десять лет. Карл стал зарабатывать достаточно и уже отложил некоторое "Шатц", но папы и мамы, обсудив вопрос, снова сказали "нейн!": "Вот когда Карльхен будет получать не меньше, чем господин Кистер…"
Прошло еще двадцать лет, и детки снова попросили разрешения пожениться. Но родители опять сказали: "О нейн!" Сказали все, кроме прабабки Луизы, ибо она уже давно умерла, и дедушки Иоганна, которого разбил паралич.
И тогда пятидесятилетние Карльхен и Эмилия посмотрели друг на друга, взялись за руки, пошли на Круглый пруд и бросились в этот Круглый пруд и утонули в этом Круглом пруду. И когда их тела наутро вытащили из Круглого пруда баграми, они все еще держали друг друга за руки.
И тогда господин пастор Ауэр, и господин никелировщик Клемм, и господин учитель Качкерих посоветовали прихожанам назвать их именами улицу, по сторонам которой росло больше всего сирени и черемухи и где весной пели муринские соловьи, чтобы отметить столь удивительную швабскую любовь и не менее дивное послушание родителям.
Я не поручусь, что это было и происходило буква в букву так, как тут рассказано, – кое-что я додумал. Но улица существовала и носила чувствительное имя свое долго, очень долго – до Революции и даже несколько лет после нее. А затем ее переименовали. Ее назвали Тосненской улицей.
Есть под Ленинградом поселок и железнодорожная станция Тосно. Возле них протекает и река Тосна, приток Невы. Река примечательна: геологи утверждают, что некогда не она была притоком могучей Невы, а, напротив того, огромная новорожденная река Нева, прорвавшись из Ладоги на запад, впала в малую, мелководную, но древнюю Тосну: самое имя этой речки, по мнению языковедов, означало некогда "узкая". Всю долину Тосны залили невские воды.
Ну что же, почему бы и не назвать какую-либо из ленинградских улиц Тосненской, тем более что в дни войны поселок Тосно и станция Тосно сыграли свою роль при освобождении Ленинграда от блокады.
Но ведь, несомненно, было бы много разумнее придать имя "Тосненской" одной из новых улиц в юго-восточных районах города, одной из тех, что туда, к Тосне, тянутся. А причудливое, чисто петербургское, четко характеризующее допотопный быт некоторых питерских, онемеченных по прихоти Екатерины Второй и ее наследников, окраин имя "улица Карла и Эмилии" сохранить для потомков как любопытный музейный экспонат.
Имена мест – такие же памятники прошлого, как башни древних крепостей, краски старинных икон, черепица боярских теремов или деревянные мостовые Господина Великого Новгорода. Без особой надобности, без острой необходимости их уничтожать нельзя.
Вернусь однако, к основной теме.
На правом берегу Невы, высоко вверх по ее течению, есть место, именуемое "Уткина заводь". Для начинающего топонимиста имя это соблазнительно: его можно удобно объяснить как "заводь, в которой когда-то кто-то увидел, убил, поймал утку. Дикую утку". А может быть – домашнюю? А может быть, утка от охотника тут удрала?
Топонимист более опытный покачает головой: куда больше шансов для иного объяснения. Несомненно, местом некогда владел некто по имени Уткин (или Утка). Принадлежавшая ему "заводь Уткина" мало-помалу, под воздействием обычных в русской топонимике законов, неминуемо должна была превратиться в Уткину заводь. Во всяком случае, никаких нарушений норм и законов русской топонимики это название в себе не содержит.
Не слишком далеко от Уткиной заводи, на том же правом невском берегу, в дореволюционные времена на генеральных планах Петербурга можно было прочесть другую, куда менее ожиданную надпись, даже целых две. Тут змеилась по пригородным пустырям ничтожная – почти ручей! – речка Оккервиль. Тут же значилась и "Оккервильская волость".
"Кентервильское привидение"?.. Понятно: это – Великобритания. "Собака Баскервилей"?.. Таинственно, но естественно, ибо и она обитала в Девоншире – Англия… Браззавиль, Леопольдвиль, Стенливилль – Африка, Конго. А тут, рядом с Охтой и Уткиной заводью, тоже "виль"?.. Откуда здесь могло возникнуть такое имя, досуществовавшее до наших дней: если я не ошибаюсь "Оккервильский сельсовет" работал еще во времена нэпа? Да и сегодня в некоторых справочниках вы можете найти речку Оккервиль – приток реки Охты.
Чтобы разрешить загадку, я позволю себе рассказать здесь еще одну совершенно петербургскую историю.
Мой добрый друг весьма увлекался авиацией. На протяжении многих лет он всеми способами увеличивал число своих знакомых из летного мира и в конце двадцатых годов заполучил уйму приятелей среди ленинградских летчиков. При малейшей возможности он совершал, пусть даже краткие, полеты, и, думается, его "налету" могли позавидовать многие люди воздуха. Всюду у него были друзья.
В 1930-м или 31-м году он рассказал мне, настоятельно требуя ее разгадки, следующую "летную" новеллу.
Один из его авиадрузей, работавший на тогдашнем Комендантском аэродроме в Новой Деревне, пригласил его как-то под вечер "подлетнуть" над северо-западными пригородными полями. "Походить по коробочке" над аэродромом (там, где летал некогда Юбер Латам) и, может быть, даже "сходить в зону" [60], "попилотажить". Разумеется, приглашение было принято.
Перед закатом, при низком солнце, предвещавшем и назавтра отличный летный день, друзья – летчик и "багаж", т. е. пассажир, – пошли в воздух. Мой друг наслаждался: вечерний полет у большого города всегда хорош, а близ Ленинграда – с его Невой, с зеркалом залива, куда садится солнце, с лесистыми карельскими далями на северо-западе, с еле заметной полоской Ладоги, все яснее отмечаемой дорожкой бликов под встающей над озером луной, – может доставить огромное удовольствие.
Любители полета пошли на последний круг перед посадкой. И в этот миг пассажир застучал по плечу пилота. В чем дело?
Пассажир показывал вниз, вправо, выражая полное недоумение. Что там такое?
Летчик посмотрел за борг и в таком же недоумении пожал плечами. Он увидел то, чего, летая с этого аэродрома ежедневно и по многу раз, никогда доныне не замечал. Или на что, по какой-то странной игре случайности, ни разу не обратил внимания.
За Комендантским полем тогда простиралась – к деревне Коломяги в одну сторону, к Лахте – в другую – обширная низменная, болотистая равнина, поросшая ярко-зеленой травой, характерной для таких заболоченных лугов. Ее он видел ежедневно. Но сегодня посредине ее, неподалеку, он заметил – на это и показал пальцем пассажир – странное очертание. Сверху казалось, что по влажному лугу кто-то провел титаническим рейсфедером линии своеобразного чертежа, обрисовав на земле – то ли узенькими канавками, то ли прокошенной в траве межой – огромный, в сотни метров поперечником, правильный пятиугольник. Это напоминало – отсюда, сверху – рисунок огромной короны, на каком-нибудь стилизованном гербе…
"Что такое?" – спрашивал пассажир. "Представления не имею! Впервые вижу! – разводил, насколько это доступно пилоту, руками его друг. – Может быть, новостройка какая-нибудь намечается?"
Летчик "заложил вираж", намереваясь вторично и пониже пройти над странным "объектом", но тут произошла вторая неожиданность: он, видимо, потерял направление и не вышел на нужный курс. Найти повторно любопытный "чертеж" не удалось, а время быстро шло к закату, и пора стало идти на посадку.
На земле друзья подивовались на незнакомую "деталь местности" (оба считали себя неплохими знатоками городских окрестностей – один с "земли", другой с "воздуха"), порассказали про нее другим товарищам, но большого волнения не вызвали, и порешили на том, что завтра же с утра, при первом инструкторском полете, летчик разыщет странную фигуру, пройдет над ней "на бреющем" и разглядит, что она собою представляет.
Но вечером на другой день он позвонил своему другу в полном недоумении: ничего похожего на то, что им вчера привиделось в окрестностях аэродрома, не было. "Да брось ты!" – "Да я же все там искрестал – вот как! Решительно ничего… А вот – как хочешь: не сумасшедший же я? Нет и нет!"
Так на этой точке прошло лето, потом осень, зима, весна. В середине лета следующего года мой приятель был поднят с места и оторван от дел тем самым летчиком. Летчик имел вид лукавый и смущенный: "Да понимаешь ли – штука какая. Да видел я опять вчера эту чертовщину… На том же месте, точь-в-точь такая же штука… А сегодня, сколько ни летал, – ничего нет…" Тайна сгустилась до чрезвычайности, и ключа к ее разгадке у них не было.
Тогда-то мой друг и пришел ко мне и рассказал мне все, что их смущало. И нарисовал мне на бумажке очертания той странной геометрической фигуры. И как только он это сделал, я сказал: "А… Погоди-ка, погоди-ка!" – и полез в письменный стол, и вытащил оттуда старый, дореволюционный еще план Санкт-Петербурга, и развернул его на столе.
На плане четко было обозначено Коломяжское скаковое поле, а чуть выше его на пустых местах красовался обрисованный пунктиром пятиугольник и шла курсивная надпись: "Остатки шведского укрепления XVII века". И мой приятель хлопнул себя по лбу: "Так вот что мы тогда видели!"
Все стало понятно: на земле уже очень давно полностью изгладились все следы существовавших некогда здесь сооружений; теперь можно бродить по этим болотистым пространствам годами и не заметить ничего. Но в земле, в почве, в ее свойствах, а в связи с этим и в растительности этих мест, разница сохранилась. На том пространстве, где когда-то поднимались валы и гласисы крепостного сооружения, и по сей день растет не такая трава, как тут же рядом. Поднимаются иные лопухи, по-другому кустится крапива. И сверху, с воздуха, это бросается в глаза…
Бросается, да не всегда. Бросается, да не под любым углом зрения. Чтобы заметить тот гигантский "чертеж", надо лететь над ним на точно определенной высоте, в то время, как и солнце стоит на таком-то именно, а не каком-либо ином градусе над горизонтом, и светит именно по одному из всех шестнадцати румбов катушки компаса. Значит, стоит нарушить одно из этих условий – а не зная, в чем дело, вы обязательно нарушите их, – и вы ничего не увидите, как не увидел ничего наш летчик на завтра того удачливого дня. И лишь когда все необходимые условия внезапно совпали – а это случилось примерно через год, – сокровенный рисунок, памятка прошлых веков, подобно письменам древнего палимпсеста – двуслойной рукописи – проступил из-под последующих наслоений и оказался зримым из кабины самолета…
Я припомнил здесь эту, ни в коей мере не топонимистическую новеллу потому, что в моих глазах она перекликается с топонимом (и гидронимом – именем ручья) Оккервиль. Они сверстники, этот старый шведский бастион и это старое шведское же имя. На берегах ручья Оккервиль во время оно, в XVII веке, во времена допетровские, стояла мыза некоего шведского офицера, господина (Оккервиль – дворянская фамилия) Оккервиля, и в известном смысле имя ручья сохранилось доныне как некий памятник нашей победы над шведскими захватчиками. В самом деле: мы отлично знаем, что петровское "окно в Европу" было прорублено русским народом в результате вековой борьбы со шведами. Места вокруг Ленинграда много раз переходили из рук в руки. Историческая справедливость восторжествовала, и шведские крепости Ниеншанц и Нотебург – шведские форпосты на Ладоге и на Неве – превратились в наши русские местности, в наши русские укрепления.
С тех пор как это случилось, все некогда сооруженное тут противником стало памятником наших побед, славы русского оружия. Нам нечего стыдиться нашего прошлого; нам не приходится скрывать, что было время, когда эти древние русские места были заняты хищными соседями.
Наши братья эстонцы не смущаясь именуют свою столицу старым именем Таллин, а ведь это значит "Датская крепость": основан-то Таллин был датчанами-захватчиками. "Домский собор" в Риге или разрушенный фашистами во время Отечественной войны "Дом Черноголовых" были памятниками не латышского, чуждого латышам зодчества рыцарей-крестоносцев. И тем не менее ни одна экскурсия по Риге не обходит Домский собор. "Черноголовые" терзали латышский народ, "Черноголовых" нет теперь в Латвии, но их "дом", пока он стоял, должен был и мог рассматриваться не как монумент во славу немецких рыцарей, а как памятник латышскому народу, выдержавшему вражескую оккупацию и оставшемуся самостоятельным народом. Нацией.
Есть на нашем предкавказском юге соленые озера, до сих пор именуемые Баталпашинскими. Кто такой был Батал-Паша, давший им название? Это был турецкий полководец, приведший сюда в 1790 году довольно сильную армию с целью поднять против России народы Кавказа. Незадачливый военачальник был на голову разгромлен у нынешнего Черкесска, и этот городок полтора столетия именовался Баталпашинском, увековечивая, разумеется, не имя турецкого паши, а победу небольшого русского отряда над его "ордой". Имя города стало своеобразным "антипамятником". И, говоря по правде, я рад, что хотя бы в названии соляных мирабилитовых озер эта прекрасная топонимическая насмешка над высокомерным врагом доныне сохранилась.
Я вполне уверен, что нам следует, охраняя все созданное на берегах Невы нами, не упускать с глаз долой и следы суровой, с переменным счастьем протекавшей, народной борьбы за выход к Балтике.
Не надо ставить на речке Оккервиль или на болотистых полях за Новой Деревней пышных памятников. Но как-то отметить эти места – разбить там небольшие скверы, установить мемориальные доски – необходимо. Отмечаем же мы ту линию, до которой дорвались под Ленинградом фашистские полчища в 1941 году и где они были остановлены. Мы увековечиваем этим не их эфемерную "победу" в начале "блиц"-войны, а их сокрушительное поражение сорок третьего и сорок четвертого годов. И хорошо делаем, что увековечиваем.
Точно так же следовало бы поступать и с только что мною описанными местами. А уж тем более обязательно охранять и поддерживать другие памятники прошлого, те, которые, кстати говоря, не требуют для такой охраны никаких решительно затрат. Те, которые не нужно ни реставрировать, ни золотить, ни окрашивать. Которым надо только не мешать существовать.
Я, как это легко понять, говорю об исторически значимых топонимах. Не обо всяких, но именно о значимых, точнее, значительных с более общей и с менее профессиональной точки зрения. Иногда по историческим (как, скажем, московский топоним "Лефортово") причинам. Иной раз по историко-социологическим (например, наши названия улиц Петроградской стороны, восходящие к именам петровских и послепетровских рабочих слободок – Пушкарская, Зеленина (Зелейная, т. е. Пороховая), Ружейная (т. е. Оружейная) – или представляющие интерес языкового курьеза – уже мною упоминавшаяся Моховая-Хамовая, та же Зеленина-Зелейная) основаниям… Можно указать множество свойств и особенностей, делающих имя места драгоценным свидетелем чего-либо, что только через него и может быть восстановлено. Есть в Белоруссии местечко Викторка, и, кроме как в звуке этого имени, восходящего к латинско-польскому "виктория" (победа), нигде не сохранилось живого воспоминания о битве, некогда разыгравшейся возле него, о победе, одержанной одной из сторон, о славе воинов, о горестях побежденных… Очень бережно надо обращаться со старыми именами, очень осторожно и вдумчиво давать новые.
Мы присутствуем при чрезвычайно импозантном градостроительном мероприятии – при возникновении на северо-западной окраине Васильевского острова нового и великолепного городского района, вырастающего не только "из тони блат", но буквально из хлябей морских, на намытой со дна залива новой территории.
Здесь пролягут, на месте дореволюционного Горячего поля, на месте трущоб с не истолкованным доныне окончательно именем Чекуши, прекрасные широкие улицы, озаренные солнцем или залитые вечерними огнями площади, кварталы колоссальных – шестнадцати-, тридцатиэтажных домов, новые парки, растянутые поперек всего старого острова зоны зелени и цветов. Само собой, для всего этого потребуются имена. Перед населением города возникнет благодарная и нелегкая задача выбрать и установить их так, чтобы они не показались затем ни претенциозными и надуманными, ни слишком простыми и случайно данными. Чтобы они гармонировали и со сложившимися в течение веков законами русского языка и русского именословия и то же время соответствовали бы облику, историческому лицу, великой биографии великого города на Неве.
Недавно мне довелось познакомиться с теми предложениями, которые во множестве присылают в занятые этими делами учреждения люди, считающие, что им отлично известно, как всего лучше было бы назвать и улицы новых районов Ленинграда да, отчасти, и старые улицы города, присвоив им новые имена.
Прочитав эти колоссальные перечни, я призадумался. Казалось бы, кто может лучше, чем сами ленинградцы, выполнить эту задачу: топонимика – дело народное; ну вот, сам народ и вносит свою лепту в ее преобразование.
А получается… Нет, не то, совсем не то…
За дело сложное, тонкое, требующее углубленного знания и законов топонимики в частности, и общих законов языка, просто и охотно, с наилучшими побуждениями, берутся люди, ни в том, ни в другом ничего не понимающие.
Берется за него вполне почтенный химик – и требует, чтобы лучшие ленинградские проезды, площади были превращены в гигантскую таблицу Менделеева.
Чтоб улица Радия пересекалась с улицей Плутония и упиралась в площадь Ванадия или Вольфрама…
Физику желательно другое: он желает, чтоб в новом районе рядом протянулись проспекты Нейтронный, Электронный, Позитронный… Неплохо было бы также иметь Кибернетическую улицу… А почему бы тогда и не улицу Субсветовой скорости или не площадь Парадокса времени: ведь все это – такие же существенные, такие же новые, такие же современные понятия?..
Но приходит ветеран войны – и для тех же городских проездов предлагает имена Танкистов, Артиллеристов, Пулеметчиков, Огнеметчиков, Моторизованной пехоты, Ракетных войск.
А люди, работающие в промышленности, жаждут гулять по улицам Танкостроителей, Камвольной промышленности, Металлургов, Деревообделочников… И у каждого из них запас возможных (и все чрезвычайно почтенных!) названий – практически неограничен: и химик, и отставной военный, и промышленный работник могли бы без труда наименовать и переименовать на свой лад все улицы Ленинграда. Бери в руки соответствующий технический словарь, и – от "а" до "я" все годится.
Но рядом обнаруживаются души нежные и поэтические. Им представляется, что гораздо лучше было бы, если бы улицы новых районов города, все как одна, получили светлые, душистые, цветочно-ботанические, радужные имена: Сиреневая, Ландышевый, Цветущих вишен, Левкоевый проспект, угол переулка Резеды…
А можно удариться в сугубую романтику: улица Белых ночей, проспект Алых парусов, площадь Бегущей по волнам или площадь Ассоль…
Ну что тут скажешь? При всем внешнем "изяществе" этих названий в них страшно одно: отсутствие вкуса. Так можно называть дорожки в парке отдыха, может быть даже улицы в веселом курортном приморском городке. Но как можно предназначать их для прекрасного и сурового города на Неве, города с великой и строгой историей, города – колыбели Революции, города – морского гнезда, города ученых и рабочих? Цветы флердоранжа могут отлично украсить белое платье невесты, но их никак нельзя приколоть ни к матросской форменке, ни к строгому одеянию молодой женщины, поднявшейся на кафедру, чтобы защищать свою докторскую диссертацию.
Так и тут. Придавать подобные парфюмерно-кондитерские имена улицам и площадям Великого города, который сам назван в честь и память Величайшего из сынов России – нельзя. Это было бы бестактностью.
Какой же вывод из того, что я только что сказал?
По-моему, он должен быть вот каким (или, точнее, они должны быть вот какими):
Создавать и "ремонтировать" систему городских имен в любом месте нашей страны, а уж в Ленинграде – тем более, можно лишь с величайшей и неторопливой тщательностью. С благоговейной осторожностью. Это большое дело должно выполняться без тени спешки, без признаков "кампанейщины". Более чем в каком-либо другом деле тут уместно твердо помнить дедовскую мудрость: "Семь раз примерь – один отрежь".
Осуществлять его можно только на научной основе, притом строго коллегиально. К нему должны быть привлечены высококвалифицированные специалисты – языковеды, историки, этнографы, писатели, поэты… Лингвисты-топонимисты прежде всего.
Созданный на этих основах орган должен с предельной тщательностью подыскивать имена для еще не названных "объектов". Переименования он должен допускать только там, где это подсказывается прямой необходимостью. Там, где старое имя оскорбительно для народного сознания. Там, где оно – фальшиво. Там, где, по мнению ученых, бесспорна его "пустота", где фамилия или имя, положенные в его основу, остаются неосмысляемыми даже при научных изысканиях или же, принадлежа некогда ничем не примечательному лицу, утратили всякую связь с ним и не приобрели за долгие годы никаких позднейших "именных" ассоциаций.
И, наконец, любое даже местное переименование должно утверждаться административными органами, с одной стороны, но после широкого общественного обсуждения – с другой.
А может быть, это последнее положение противоречит сказанному выше? Может быть, народу совершенно безразлично, как именно будет называться та или другая улица в его городе, тот или иной городской район? Может быть, широкие массы совершенно не имеют сведений, нужных для того, чтобы судить о правильности и неправильности, пригодности и непригодности географических имен? Может быть, их не втянешь в сложную работу по охране имен, по их изменениям?
Чтобы вы могли здраво судить об этом и правильно ответить на эти многочисленные "может быть", я сейчас расскажу вам, заканчивая разговор об именах мест, одну не длинную, но и не совсем короткую, современную, сегодняшнюю ленинградскую быль. Она будет называться так:
Не так давно редакция "Ленинградской правды" переслала мне письмо, написанное одним из наших сограждан. Редакция просила меня ознакомиться с вопросами, поднятыми в этом письме, и на страницах газеты поспорить или согласиться с их автором.
В письме таких вопросов было три. Все они касались имен – географических и человеческих. Потому-то меня и вздумали привлечь к разговору.
Вопросов было три, но я расскажу вам только о первом, ибо это был вопрос топонимический. Вот в чем он заключался.
Есть в нашем городе – несколько западнее Дачного – район новостроек. Там, как и во множестве других мест городской территории, возникают один за другим десятки огромных жилых домов, прокладываются новые улицы, ежедневно множество грузотакси, простых грузовиков, пикапов привозят туда имущество новоселов. Новосела, как известно, можно отличить от простого гражданина издалека: на лице у него отпечатана сложная смесь бурно переливающихся чувств: робкая радость и неистовый восторг, недоверие к своему счастью и следы перенесенных бурных дней упаковки, сборов, погузок, разгрузок… Но поверх всего этого, как загар, лежит неописуемое выражение: "Смотрите на меня. Завидуйте. Я – новосел!"
Словом, район как десятки других. Чаще всего, говоря о нем, его называют Ульяновка.
Гражданин И., письмо которого попало мне в руки, оказался озабоченным вот чем. Он отметил, что в последнее время этот самый район, Ульяновку, многие начинают именовать кратко и запанибрата Ульянкой. В этом искажении приданного однажды месту имени ему померещилось нечто недопустимое. Он увидел в этом признаки небрежности, неуважения к традиции, малограмотности, отсутствия почтительного отношения к топонимике нашего города.
Поразмыслив над такой непочтительной переделкой, он начал искать, кто же ответствен за нее, и усмотрел главных виновников среди работников организаций, ведающих градостроительным проектированием. По-видимому, ему приходилось по роду занятий сталкиваться с перепиской именно этих учреждений, и там-то на него все чаще и чаще, вместо привычного для него "Улъяновка", начала обрушиваться легкомысленная "Ульянка".
Надо отдать честь гражданину И. Прежде чем бить в колокол, он постарался заглянуть в святцы. Од достал "план Ленинграда пятнадцатилетней давности". На этом плане в подлежащем обсуждению месте значилось ясно: Ульяновка. Только тогда, движимый лучшими побуждениями, он и написал свое письмо-протест в газету.
Откровенно говоря, ознакомившись с жалобой, я не слишком разволновался и, когда стал писать гражданину И. ответ, не удержавшись от легкой иронии, высказал в нем вот какие соображения.
Любое название места, созданное народом, обычно не остается неизменным. В постоянном употреблении, передавая его из уст в уста, как монету из рук в руки, люди чаще всего упрощают его, делают более удобным для произношения. А если то географическое понятие, к которому оно приложено, близко, мило его жителям, вызывает у них те или иные чувства, они нередко перерабатывают его имя из официального на ласковое, уменьшительное (а иногда на пренебрежительное), как бы показывая сами себе, что для них и это имя, и место, стоящее за ним, являются чем-то "совсем своим", совершенно знакомым, привычным.
Как Ивана Ивановича близкие родственники и друзья считают вправе называть "Ваней", "Ванечкой" или "Ванькой", так старые петербуржцы считали вполне естественным Северную Пальмиру, Санкт-Петербург, Петрополь звать в быту "Питером". Так матросы Балтийского флота превратили пышное меньшиковское имя Ораниенбаум в короткое запанибратское "Рамбов". Так москвичи уже столетия назад сделали из Покровской улицы – Покровку, из Ильинской – Ильинку, из улицы у церкви Иоакима и Анны – Якиманку. И никто на это не разгневался, не обиделся. И слово "Питер" вошло в литературный язык, и имя "Якиманка" стало надолго общепризнанным, единственным названием когда-то тихой улицы в Замоскворечье. Так, разумеется, и четырехсложное имя "Уль-я-нов-ка" могло упроститься до трехсложного "Уль-ян-ка" во всех случаях, кроме одного – если оно было бы дано месту в честь и память Владимира Ильича Ульянова-Ленина.
Однако на то не похоже. И я посоветовал в личном письме к рассерженному читателю точно выяснить, давно ли существует название "Ульяновка", дознаться, по какому поводу оно возникло, и если только оно не родилось как имя-мемориал, посвященное памяти великого человека, счесть вполне естественным и закономерным его сокращение, его стяжение и "офамильяривание".
Читатель И. не согласился со мной. Он ответил мне довольно сердито, удивляясь, как это я, топонимист, проявляю такой несносный "либерализм", не протестую против засорения системы старинных названий, против их невежественного искажения. "Имена надо сохранять в неизменности, к ним надо относиться, как к памятникам старины…" Словом, он побивал меня моим же оружием. Мне приходилось плохо. Но тут-то и случилось истинное чудо.
Из редакции "Ленинградской правды" я получил толстый пакет. В нем содержалось десятка полтора писем. Уйма народу, жителей Ленинграда, обитающих в разных его частях, восприняли спор об имени одного из городских районов как свое личное, кровное дело. Они горячо стремились установить истину и, надо сказать, сумели добиться этого, удивив неожиданностью и меня, и моего противника.
Первое письмо было от очень пожилого человека. Он вспоминал, что в детстве жил в "спорном" районе, который тогда был еще пригородной деревней. Он во всех подробностях описывал это место: в центре поселка старая церковь во имя "святого Петра-Митрополита". По одну сторону большака, тогдашнего шоссе, – усадьба графов Шереметевых, по другую – пожарная часть, принадлежавшая этой же богатой усадьбе, а за ней – дома местного богача Богомолова или Боголюбова. И все это в те далекие времена называлось Ульянкой, а вовсе не Ульяновкой.
Старый человек, затронутый тем, что о месте, где протекало его детство и отрочество, кто-то судил неточно, нашел время и возможность вмешаться в спор. Беда была только в одном: он основывался на собственных воспоминаниях, а они всегда – дело сомнительное; тем более если приходится на их основании решать вопрос о двух очень схожих названиях. Память может и подвести.
Я распечатал следующий конверт.
Почтенная женщина писала с тем же желанием установить дорогую ей истину:
"Я родилась в 1905 году в Петрограде, еще в то время он назывался так, за Нарвской заставой, Богомоловская улица (помните: "дома богача Богомолова или Боголюбова"?), сейчас – улица Возрождения у Кировского завода, и по-тогдашнему обычаю крестили в церкви вот в той, что на Ульянке называлась церковь св. Петра-Митрополита. Мои родители брали метрики в той церкви, где и крестили; видно, загсов, как сейчас, не было. Стоит на метриках круглая печать с изображением той церкви, славянскими буквами написано, конечно печатными, Ульянка и еще от руки прописью написано тоже Ульянка. Это и есть правильно, до войны все называли этим названием. С уважением к Вам Кузнецова Полина Ивановна".
Очень трогательно, ведь правда? Чуть-чуть неясны некоторые подробности. Но совпадения между двумя письмами столь значительны, что, собственно, вроде как и сомневаться не в чем.
Но – следующий конверт. Эта корреспондентка на десять лет старше: год рождения – 1895-й. Что знает об Ульяновке-Ульянке она?
"Я родилась в 1895 году в Автове и меня крестили в Ульянке, т. к. ближе церквей не было. В настоящее время я имею выпись из метрической книги, полученную в 1907 году, где сказано: "Выдана причтом церкви св. Петра-Митрополита, что на Ульянке, С.-Петербургского уезда". Павловская Анна Азарьевна".
Еще письмо:
"В. "Лен. правде" от 2/III указано, что в плане 15-летней давности район Ульянки назван Ульяновкой.
Разрешите сообщить, что в плане более чем 50-летней давности этот микрорайон (поселок) назван Ульянка.
Это издание носит название: "Карта окрестностей Петрограда. Составлена Ю. Ю. Гашо. Цена 90 копеек. Издание типографии Кюгельгенъ, Гличъ и К€, Екатерингофский проспект, 87, собств. домъ". Год не указан, но по всем признакам это – 1914-1917 годы.
Если после этого не было постановления Ленсовета о переименовании, то название Ульянка – правильнее".
Я прямо умилился, столкнувшись с такой бескорыстной заинтересованностью. Человек прочел маленькую газетную реплику и почувствовал в ней какую-то неясность. И счел долгом припомнить, где у него хранятся данные, могущие пролить свет на возникший, по его представлению – очень важный, вопрос. И достал редчайшее издание, и навел справки, и не затруднился написать в редакцию, хотя, судя по письму, прямого отношения к поселку Ульянке он не имел, там не родился и, может быть, не жил. Но – ленинградец! – каждое название ленинградских улиц он ощущает как свою собственность. И ему надо, чтобы с ними обращались бережно, почтительно, вдумчиво, не допуская субъективных домыслов.
Я уже хотел признать этого товарища – его фамилия Дацвальтер – чемпионом топонимической беззаветной обстоятельности. Но из следующего конверта появилась вещь совершенно исключительная: тщательно, с великой любовью и профессиональной умелостью выполненная на чертежной "восковке" выкопировка из плана "города С.-Петербурга с ближайшими окрестностями". План датирован 1914 годом. Он некогда прилагался к весьма авторитетному справочнику "Весь Петербург".
На нем, чуть западнее поселка Дачное, на Петергофском шоссе, обозначен поселок Ульянка. Два больших водоема-пруда. Церковь… Да, так: "Церк. Св. Петра-Митрополита". И за шоссе – пожарное депо. На плане все совершенно так, как и в памяти первого из моих корреспондентов…
И теперь уже становится бесспорным: не название Ульяновка, якобы более старое, было переделано небрежными и невежественными "проектными работниками" на легкомысленную Ульянку, а, напротив того, из старинного имени Ульянка в силу ошибки – вполне, впрочем, обыкновенной – в одном из документов родилось искаженное "Ульяновка" и пошло затем гулять из плана в план, из отношения в отношение, из статьи в статью… Всюду и везде, только не в устной речи местных жителей! Товарищ И. ошибся: надо не осуждать, а скорее уж поощрять старожилов, крепко стоящих на своей старине. Но и я тоже был не совсем прав в моих рассуждениях: я исходил из теоретических соображений, а надо было обратиться к архивам. И к архивам письменным, и к архиву человеческой памяти: мы только что убедились, как она точна. Надо было начать с вопроса: откуда взялось название? Ответ помог бы установить и верное произношение его.
Ах так? Ну и – откуда же оно взялось?
Все остается загадкой, хотя многие пытаются дать для нее положительный ответ.
"Еще я маленькой слыхала такое, что в том месте проезжал царь Петр. И встретил бабу, и спросил, как ее звать. Она ответила "Ульянка", с тех пор и зовется то место Ульянкой".
Вот – самое простое объяснение. Его сообщает та же товарищ Павловская, письмо которой я уже излагал. А если простота и обыденность разгадки вас не устраивает, могу познакомить вас с другой версией, куда более красочной:
"Трамвай No 36, обогнув Автово, помчал по направлению к Стрельне. Было лето, жарко, мне хотелось отдохнуть на взморье. За окошком мелькали многоэтажные дома Дачного, бывшей Форели (теперь Кировский жилгородок), и наконец вожатый объявил: "Следующая остановка – Ульянка".
Неожиданно пассажиры, сидевшие сзади меня (группа знакомых), завели разговор об Ульянке. Один из них, довольно пожилой человек, внушительно пояснял остальным: "…вот то место, что раньше звалось Форель, – он указал на Кировский жилгородок, – славилось форелью. Речка там была. Петербургская знать выезжала сюда на рыбалку и останавливалась "на уху" в домике чуть поодаль, где жила крестьянка, добро варившая уху. А звали ее Ульяна. Так и говаривали: "Остановимся у Ульянки, отдохнем…"
С тех пор это место и осталось Ульянкой".
Мне вспомнился этот разговор. Очень может быть, что это так.
С приветом. Борис Шатковский".
Вы теперь можете понять, почему я этой маленькой главке дал такое причудливое заглавие: "Ульянина (не Демьянова) уха, или суп из профессора Фореля".
То, что попутчик Шатковского именовал "Форель", было некогда большой лечебницей для душевнобольных. Она в дореволюционные времена носила название: "больница на Новознаменской даче по Петергофскому шоссе". Уже в послереволюционные времена она была переименована в "больницу имени Фореля", в память об известном прогрессивном швейцарском невропатологе и психиатре – профессоре Августе Фореле. Никаких "форелевых речек" в этих местах не было и быть не могло; никакие старые петербургские рыболовы сюда за форелями не ездили. Вероятнее всего, никогда не жила тут повариха баба Ульянка.
Но народная речь охотно преобразует и переосмысляет любое, ставшее для современников непонятным, географическое имя. В толще народа создаются и причудливые легенды, толкующие эти новые названия. Это все называется "народной этимологией", и рассказ, запомнившийся любознательному Борису Шатковскому, – очень хороший пример такой этимологии, призванной объяснить сразу два загадочных имени. В таких "сочинениях" нет ничего плохого, но на них нельзя, разумеется, опираться в топонимических выводах.
Однако сейчас, применительно к данному случаю, они меня и не интересуют. Я перебираю и уже разобранные мною, и еще не помянутые письма читателей. Вот товарищ Решетников довольно сердито поправляет товарища И., основывавшего свои рассуждения на "плане 15-летней давности", и рекомендует ему обратиться к более старым картографическим материалам. Товарищ Решетников живет на улице Каляева, но чувствует себя лично заинтересованным и в имени Ульянка. Вот товарищ Рыжак, проживающий на проспекте Гагарина, мобилизует и план 1942 года, и книжку "Почему так названы?", изданную в 1967 году: и там и там он нашел название Ульянка. Восемь человек – мужчины и женщины, люди пожилые, как автор первого письма "пенсионер Игнатьев", как две немолодые женщины, сохранившие свои дореволюционные метрические "выписки", и люди, по-видимому, еще совсем молодые, вроде Б. Шатковского, любителя позагорать на стрельнинском песочке, – все они, как боевые кони, заслышавшие воинскую трубу, сорвались с места, столкнувшись с вопросом о спорном названии одного из районов Ленинграда.
Им понадобилось обязательно, непременно, как можно скорее и строже внести в этот вопрос ясность. Почему?
Лучше всего, по-моему, ответил на этот риторический вопрос Борис Шатковский. "Дорогая редакция, меня затронуло все то, о чем в "Ленинградской правде" писалось. Ведь я – ленинградец!"
Настоящему ленинградцу дорого все в его родном городе. Настоящий ленинградец хочет, чтобы рассыпанные по его плану названия были самыми лучшими в мире, чтобы они были достойны и настоящего, и будущего, и прошлого Северной Пальмиры. Он хочет, чтобы одни из них смотрели в завтрашний день, другие откликались на пульс жизни нашего сегодня, а третьи отражали то существенное, важное, великое, а иногда и малое, но ставшее уже родным и милым, что родилось, жило, а порою и отжило в далеком вчера.
Он имеет право на это, истинный житель ПетербургаПетрограда-Ленинграда, и это его право мы обязаны уважать.
Не так давно мне повезло: я, как член одного общеобразовательного семинара, смог принять участие в любопытнейшей поездке по Ленинграду.
Целью поездки было, выражаясь бюрократическим языком, "ознакомление с состоянием современного городского строительства".
До поездки, в Городском управлении архитектуры и парков, нам показали огромные макеты всех нынешни к ленинградских новостроек. Надо сказать – это поучительное и необыкновенное зрелище.
Мне много раз приходилось летать над Ленинградом на самолетах – и на пассажирских, и минуты прибытия и отлета, когда они обыкновенно обходят город по осторожному большому кругу, над окраинами, и на легких машинах аэроклубов. Я даже привык к воздушным путям над Питером: так привыкаешь к хорошо знакомым земным дорогам. Едешь и знаешь: сейчас тебя толкнет на ухабе. А теперь под правым колесом взгорбится лежащий в колее камень…
Так и тут. Мне прекрасно известно, например, что, когда самолет пересекает крутую излучину Невы против Смольного, где река описывает причудливую кривую вроде французской буквы "S", – машину, если только она идет не на большой высоте, непременно дважды опустит и подкинет вверх на воздушных ямах. Все это мне знакомо, как и вид города сверху.
Но вот в чем разница: летая над городом, видишь только то, что в нем уже есть. Самолет – это самолет, не машина времени. А рассматривая такой макет, скажем, Васильевского острова, какой нам тогда показали, испытываешь, зная нынешний Васильевский, сложное чувство: то же, но не то!
Да, да! Вот Ростральные колонны и томоновская Биржа. Вот "Двенадцать коллегий" – университет. Вот воронихинский Горный институт. Но… Что это вздымается там, на противоположном конце большой оси этого василеостровского, искони веков омываемого волнами Невы, ромба?
Замираешь в некотором недоумении, а потом ахаешь: так вот каким грандиозным запланировано удивительное строительство на северо-западной оконечности этого ромба. Вот, значит, каким будет выглядеть с воздуха этот необыкновенный "Анти-Китеж"!
Почему "Анти-Китеж"? Потому что Китеж-град, как известно, погрузился на дно таинственного озера Светлояр. А этот огромный "город в городе", будущий "новый Ленинград", чудом человеческого разума, воображения и умения как бы всплывет из-под волн Финского залива, утвердится на новой, намытой искусными инженерами и градостроителями земле.
Разглядывать эти макеты было уже очень интересно. А потом нас усадили в автобусы и повезли не по макету, – по живому, грохочущему, движущемуся, растущему городу. По тому городу, где более семи десятилетий назад я родился, в котором прожил, исключая время двух войн – гражданской и Отечественной, всю свою жизнь. По городу, который я, как сам привык думать и как иной раз утверждают мои читатели, знаю, как свои пять пальцев.
Довольно скоро выяснилось, что мои "пять пальцев" я помню далеко не достаточно. Нынешнего Большого Ленинграда я попросту не знаю.
Ехать было не просто интересно, – было предельно увлекательно.
Сначала я откровенно удивлялся и завидовал познаниям сопровождавших нас архитекторов: на протяжении долгого пути они узнавали каждое здание, старое и новое, вспоминали имя зодчего, его сооружавшего, знали все, что можно сказать про него хорошего и плохого. Я слушал и объяснения и возникавшие споры (архитекторов в машине было несколько) в оба уха. Все было для меня новым и часто неожиданным.
В то же время моя внутренняя "машина времени" – мы чаще называем ее просто "память" – неустанно несла меня по иным координатам моего внутреннего мира.
Я видел сквозь теперешний Московский проспект – Забалканский проспект моего отрочества и юности. Я вспомнил свое, то, о чем, вполне возможно, широкообразованный гид наш – он был намного моложе меня – знал только по книгам, чего он никогда не видел своими глазами.
Вот высится налево очень красивое, хотя, по нынешним понятиям, уже и несколько "старомодное", с длинным рядом колонн по фасаду, здание "Союзпушнины"… А ведь я помню время, когда примерно на его месте помещалась в 1917 году в низеньком желтом домике редакция нашей осузской газеты "Свободная школа".
В мае семнадцатого года я шел как-то в эту редакцию по выщербленному, сложенному из квадратных плит силлурийского известняка тротуару (всюду в городе были тогда только такие панели). И пыльная, бесконечно длинная простиралась передо мною окраинная улица, вся в таких же малорослых – нередко деревянных – домишках, без единого деревца на всем видимом своем пространстве, с деревянными столбами керосиновых фонарей, с желто-зелеными вывесками пивных и портерных, сине-красными – кабаков… Она лежала без признаков какой-нибудь рельсовой колеи на всем ее протяжении: сюда не только трамвай, даже и конка не ходила…
Все это, как странное видение, забрезжило в моих глазах сквозь огромные жилые дома по обеим сторонам нынешнего – зеленого, забитого потоками всевозможного транспорта – Московского проспекта… Асфальтового, просторного, с четырьмя линиями электропроводов – двумя трамвайными, двумя троллейбусными, кишащего грузовиками, такси, легковыми машинами, сотнями таких же автобусов, как наш… Странное, противоречивое создавалось во мне ощущение.
Единственное, что все-таки как бы соединяло в моих глазах, как застежка, "обе полы времени", был впереди, на фоне южного горизонта, четкий торжественный силуэт триумфальной арки – Московских ворот. Тогда они тоже виднелись там…
Ворота промелькнули, как в вихре… И вот уже – Заставская улица… Да, фабрика "Скороход" тоже стояла тут и в те времена. Но стояла она тогда уже как бы "на краю ойкумены", у границы обитаемого мира.
Что было там дальше, за нею? То, что бывает во всех городах за "заставами": мокрые капустные огороды, пустыри, свалки, какие-то таинственные водоемы со ржавой водой, залитые до верха карьеры…
А впрочем, почему лишь семнадцатый год?
Проносясь мимо "Электросилы", я напряженно искал глазами: где-то здесь, на правой стороне проспекта, тянущегося, как известно, по нулевому Пулковскому меридиану, этот завод в двадцатых годах кончался высоченной и глухой кирпичной стеной… Она была тогда так мощна и неприступна, что много лет спустя, в дни войны, слыша крылатые слова "У стен Ленинграда", я невольно представлял себе именно эту кирпичную громаду: в двадцать седьмом, двадцать восьмом, тридцатом годах мне частенько приходилось проходить вдоль нее…
За стеной этой дальше к югу, в сторону Пулкова, отделенные одно от другого обширными пространствами сырых лугов, поросших сурепкой, канав, над которыми кустились желтые ирисы, топких болот, стояли по обочинам шоссе какие-то зданьица – не то кордегардии, не то казарменные строения времен аракчеевских, а может быть, и относящиеся к тогдашней "почтовой гоньбе" домишки.
Вдоль стены, у ее подножия, шла тогда полудорожка-полутропка. По ней те, кому это было нужно, ходили на аэроклубовский корпусной аэродром, где была летная школа, самодержавно управлявшаяся летчиком Адольфом Карловичем Иостом.
Там на несколько километров тянулось почти бескрайнее поле – тут сухое, там – с просырями болотцев. Там росли целые дикие рощи лозовых кустов, приют парочек из Московского района, у которых не было возможности уединиться иначе. Учлеты любили по вечерам смущать их покой, пролетая над кустами на бреющем…
Туда нередко приезжал Валерий Павлович Чкалов: многие инструкторы школы были в прошлом его механиками или его учениками.
Случалось, по старой дружбе, Валерий Павлович – тогда еще не такой всесветно известный, но достаточно знаменитый в летном кругу ас – выходил "подержаться за ручку" на древнем аэроклубовском "юнкерсе", заводское крестное имя которому было "Ди Путтэ" ("Наседка"), а последующее, прославленное, – "Сибревком". Обветшавший "юнкерс" был передан аэроклубу; на нем по аэроклубовским билетам катали граждан "по коробочке", то есть по квадрату над аэродромом. А если во время учебных полетов какой-нибудь незадачливый учлет, промазав, садился в "том конце" летного поля, механики, "бортики", чертыхаясь, отправлялись в бесконечное путешествие. Поле уходило за край вселенной; за ним уже довольно близко виднелись здания станции Шоссейная и – дальше, но тоже уж не так далеко – знакомые всем Пулковские холмы.
А теперь я смотрел во все глаза, но не мог высмотреть ничего даже отдаленно похожего на какое-нибудь "поле". На этом самом месте тянулся теперь длиннейший Ново-Измайловский проспект, весь обставленный бесчисленными блоками домов, пятиэтажных и девятиэтажных, пересекаемый множеством таких же застроенных, заселенных, обжитых и обживаемых поперечных улиц. И всюду был уже город, такой городской город, что, начни я уверять кого-либо из обитателей этих домов, что вот, мол, на том самом месте, где он теперь выходит из своего подъезда на тротуар, приземлилась когда-то молоденькая летчица Коротеева, а чуть подальше, прижав руки к груди, стояла в полном изумлении после своего первого прыжка парашютистка Паня Абабкова и что я сам видел все это вот тут, – этот "обитатель" несомненно счел бы меня бароном Мюнхгаузеном…
А ведь я помню и куда более далекие времена. Когда еще никакого аэродрома тут не было, а были навалены лишь гигантские, смрадно дымящиеся летом и зимой от самовозгорания кучи свалок. И в этих кучах, выкопав в них пещеры-норы, жили люди из кошмаров Леонида Андреева, происходили сцены вроде описанных им в печально известной "Бездне"…
Мы проехали эти места, а перед нами, еще на километры вперед, убегало то же самое городское многоэтажье – кипящее, живое, пестрое, грохочущее и сверкающее… Какая там окраина, друзья мои!
Мы доехали до конца Московского проспекта как раз в тот миг, когда я уже подумал, что, может быть, у него и вовсе нет конца, что так, "вдоль меридиана", он и тянется от полюса до полюса: десятый километр от центра, двенадцатый, тринадцатый… Где же предел?
А дальше, свернув с этой прямолинейной магистрали, мы на нашей "машине времени" полетели странным извилистым путем – то как бы выныривая в сегодняшний день, то оказываясь в далеком (таком далеком, что я и вообразить себе не мог до этого дня, что оно где-либо еще сохранилось) прошлом, то вдруг словно бы повисая над завтрашним днем Ленинграда.
Если прочертить трассу нашей поездки на плане города, она выглядела бы довольно просто. Мы описали по нему огромный круг – через Московский, Невский, Охтинский районы, через Гражданку, сквозь старую Сосновку, по дальним частям Выборгской стороны и снова в Центр, на Петроградскую, на Адмиралтейский остров… Чего проще?
В натуре же это выглядело так.
Огромная машина, тяжело переваливаясь с борта на борт, с трудом пробирается по грязным, узким, кривым закоулкам, где-то между путями Витебской и Московской железных дорог… Справа и слева – деревянные заборы, кирпичные Стенки. Слева и справа – тоже деревянные, жалкие, порой даже бревенчатые лачуги.
Одноэтажная покосившаяся развалюха… Наполовину разобранный забор окружает "садик", в котором из вешней воды торчит оглоданная временем кривая рябинка. Над прохудившейся десятилетия назад крышей нависла еще не раскрывшая почек тощая береза, а в ледяной весенней воде канавы, покрытой радужной пленкой мазута, полощется одна-единственная, неведомо откуда взявшаяся утка…
И это – у нас, в Ленинграде? В жизни не видел тут ничего подобного! Это похоже, если уж на то пошло, на окраины гоголевских городишек, на задворки городков Окуровых… Что-то непреодолимо уездное, что-то неимоверно давно прошедшее…
Неужели такое было в Петербурге и неужели остатки этого "такого" дожили до наших дней?
И внезапно – резкий поворот, автобус как бы кидается вперед, и сквозь ветровое стекло открывается перед нами свежезаасфальтированная ширь проспекта, уходящего куда-то "в плюс бесконечность". Колоссальные дома высятся на обеих сторонах. Сияют под солнцем широкие, как в светлом сне, витрины нижних, торговых этажей. Бесчисленные машины мчатся нам вослед и нам навстречу. Горят огни светофоров. Вдоль тротуаров важно следуют вдаль троллейбусы. И надо всем этим вздымается горбатая эстакада нового, широчайшего моста через Неву… Тут же, в двухстах метрах от той кривой яблоньки и грязной утки в канаве!..
Так в горах: стоишь на снежной поляне, обдуваемый пронизывающим ветром, и прямо под собой видишь в нескольких сотнях метров ниже дубовые рощи, а там уже – цветущие магнолии, а дальше, на горизонте, – но тоже тут же, совсем рядом, – синее море и пляж, где купаются и загорают, где едят мороженое и пьют воду со льдом, пока ты здесь дрогнешь на морозном ветру…
Еще пять минут – и тот проект как ветром сдуло. Мы – среди поля боя. Здесь еще нет населенных домов, но в перспективу уходят, как стадо мастодонтов, шеренги начатых корпусов; не одного – десяток направо, два десятка влево.
Среди плоского "подпетербургского" пригородного болота можно, внимательно всматриваясь, прочесть как бы набросок первого чертежа – еще не градостроительные, еще пока только "геодезические" линии вешек по трассам будущих улиц, пересекаемые высоковольтными передачами, подъездными рельсовыми путями, только что проложенными и уже многострадальными дорогами-времянками. Пусто…
Как пусто?! Здесь уже сотни трехтонок, пятитонок, полутонок, МАЗов и ЯЗов; самосвалы, бульдозеры… Они движутся туда и сюда, останавливаются, сваливают на землю титанические кольца бетонных труб канализации, великанские катушки смоленого кабеля, тысячи тонн желтого, как охра, песка, гравия, камня… А на краю дороги, под столбом, неотличимым от простого телеграфного, но увенчанным железным кронштейном с лампой на нем, стоит небольшая очередь.
Над очередью, скрипя и мотаясь на ветру, висит уже остановочная "автобусная" табличка. И забрызганный грязью – желтой, не городской, глиной – серый слон-автобус косо тормозит у этого столба, и одни люди садятся, другие выходят так уверенно и спокойно, как будто они и от начала времен выходили и садились тут, "средь топи блат". Вот разве что номер маршрута какой-то никогда мной доныне не виданный, не то 452-й, не то 375-й… "А куда он идет, товарищи?" Он идет, судя по всему, прямо в будущее…
На всем протяжении нашего пути между населением нашего автобуса – архитекторами и писателями, актерами и художниками – шли непрерывные и неустанные споры… Хотите – дискуссии. Хотите – перепалки. Расстановка сил определилась скоро; выявились две противоборствующие стороны. И две причины, два повода для несогласий.
Одна сторона считала, что то колоссальное преобразование лика Ленинграда, о котором мы раньше знали по печати, по газетам и докладам, а сегодня увидели воочию, идет в общем правильно и в нужном направлении…
Мы строим, строим много, очень много. Это помогает городу решить одну из насущнейших проблем человеческого существования – проблему крыши над головой, проблему жилья. И не просто жилья, а жилья человеческого. Квартиры, большой или маленькой квартиры для каждой семьи. Эти товарищи с гордостью и удовлетворением показывали нам на неисчислимое множество не отдельных новых домов, – новых кварталов, новых микрорайонов в новых больших районах, созданных за последние несколько лет и непрерывно создающихся с каждым новым годом. Они прикидывали, какое множество счастливцев благодаря этим стройкам впервые в жизни оказались вкушающими блаженство своего очага. Они бросались миллионами квадратных метров, тысячами и десятками тысяч квартир, тысячами возведенных жилых строений.
И им нельзя было отказать в законности их восторгов. Все это – и миллионы метров площади, и десятки, а может быть и сотни, тысяч осчастливленных – все было налицо, ничего нельзя было отрицать.
Но другая сторона пожимала плечами. Новые районы, а вокруг них – озера талой воды, впору брести к поездам в охотничьих сапогах выше колена! И – ползут, бредут – полюбуйтесь… Миллионный метраж площади – а где проложенные к домам асфальтовые подходы, где законченная еще до закладки фундамента канализационная и водопроводная сеть? Два, пять, десять, пятнадцать вновь сооруженных колоссальных жилищных комплексов? Ну так почему же дома повсюду так удручающе скучно похожи один на другой? Почему они торчат как редкие зубы, отделенные, гнездо от гнезда, пространствами первозданных пустырей? Неужели нельзя, кроме "площади", подумать и об удобстве, о других насущных – так сказать, "сверхплощадных" – потребностях человека, новосела? Неужели нет причин позаботиться о том, чтобы новые стройки были не только вместительны, но и красивы? Товарищи, ведь вы перестраиваете не безымянный город, не "населенный пункт Эн", – Ленинград! "А сколько, скажите, пожалуйста, в этих сотнях готовых домов работающих телефонов?" "А автоматы – есть?"
Обнаружилась и другая причина несогласий.
Город бурно, неслыханными темпами, в необыкновенных масштабах растет. Новому нужно место для роста и развития. Из физики известно, что два разных тела не могут занимать одно и то же пространство. Когда рождается новое, старое должно отступать, а для старого города это "отступать" означает – уничтожаться, заменяясь новым. Но ведь мы – опять, и еще раз, – имеем дело не с "городом вообще"; перед нами – Ленинград! "Осьмое чудо света". Чудо архитектурное. Чудо – культурное. И в то же время – как бы живое существо, гигантский, горячо любимый миллионами людей город-индивидуум!
Каждому понятно, что этот "индивидуум" – живой. Немыслимо искусственно задерживать его на какой-то идеальной ступени развития, как нельзя родителям, умиленным детскими платьицами сына или дочки, продолжать на подростка и на девушку надевать все те же младенческие рубашонки и милые тряпочки. Нельзя превращать бурно живущий город в некое подобие японской карликовой сосны или дубка.
Да, но, с другой стороны, то, что в Ленинграде может показаться стесняющими его рост одеждами – скроенные и сшитые еще в восемнадцатом веке великолепные здания, возникшие в веке девятнадцатом архитектурные ансамбли, его столетиями складывавшийся общий характер и неповторимый дух, его "душа", – это все вовсе не "платье", из которого он может вырасти, которое он может скинуть, надев другое. Это и есть он сам.
А тогда, значит, мы не переодеваем Северную Пальмиру в новые ризы, оставляя ее тою же самой. Тогда, значит, перестраивая и достраивая город, мы как бы хотим пересадить и приживить к нему если не новое сердце, то новые руки и ноги, может быть его голову, его мозг. Допустимо ли это? Обеспечена ли при этой сложнейшей операции невозможность последующего "отторжения" привитого или гибели того старого, но прекрасного, что как раз мы и называем гордым именем Ленинград?
Споры вспыхивали, как искры от огнива, при каждом появлении за окнами автобуса чего-либо неожиданного.
На набережной правого берега Невы, где-то между Володарским и Железнодорожным мостами, таким кремнем оказался утлый деревянный домишко с готовой расцвести яблонькой, однако с прохудившимся колодцем в садике, с какими-то коленопреклоненными от старости сараюшками-службами. Кто-то еще жил там…
– Пожалуйста, памятник старины! – зашумели "новаторы". – Тут должен быть новый район распланирован, а что с этим делать? Снести? Попробуй снеси! Вы же поднимете такой шум – ног не унесешь…
– Ну что за чепуха, – поднялись инакомыслящие. – Кто же за такое заступается? Конечно сносить!
– Э-э-э, не так-то просто… Сегодня подпишем решение – ломать, а завтра во всех газетах – набат: "Вандалы, разрушители… Дивный образец пригородного зодчества середины девятнадцатого века!" Да бросьте, бросьте… Поручитесь, что в этой хабуньке ни разу не побывал какой-нибудь поэт или писатель! А может быть, Сергей Аксаков приезжал сюда рыбку вечером ловить? А может статься, здесь жила кума кухарки Ивана Андреевича Крылова?.. Но ведь сломать-то необходимо… Ведь сохранять нельзя!
Мы остановились на том же правом берегу, против Александро-Невской лавры. Напротив, за рекой, из-за кладбищенских деревьев вздымались на северном фоне затученного неба купола Троицкого собора; белели, сквозь редкую еще листву, стены старых великолепных зданий.
– Ну вот вам, – приустав уже от полемики, проговорил кто-то из "разрушителей" после нескольких мгновений задумчивого созерцания. – Вот, смотрите. Все, что строил в Питере Петр, всегда связано с Невой, ориентировано на Неву, Здания видны с реки; от здания видна река… И – какая река!
Так была поставлена и лавра. А много позже, когда о Петре никто уже не думал, ее отгородили от водного пространства низкими, красными корпусами купеческих амбаров… Унылые, уродливые, складские здания… Никакая не "архитектура", просто – чистоган. Лаврским монахам было на градостроительство плевать: суета сует; лишь бы стены были крепкими. И с Невы, кроме их проклятых кирпичей да безобразных причалов, – ничего не стало видно… И вот теперь было решено: снести все это бесстыжее церковное купечество… Посмотрите сами: какой получился берег, какая линия зданий, какое прекрасное пятно зелени!! А что поднялось! "Вам не дорог исторический облик Петербурга! Вы посягаете на прошлое!
Вы – Иваны, не помнящие родства, вы – варвары, вы – троглодиты…"
Не знаю… Судите сами…
…Дальше, дальше… Мы видели очень разное и тут, на самом правом набережье Невы, и поодаль от нее – на Охте, на Гражданке…
Многие и здесь морщились: да, конечно, непредставимый размах строительства! Да, разумеется: это – покоряет. Но почему стройки эти пока и здесь разбросаны как-то без порядка и плана: есть – нет, дома – поле…
И все-таки мало-помалу выяснилось: не совсем это так. Сейчас еще нет возможности воздвигать, где бы хотелось, здания особо высокого архитектурного качества, со своим индивидуальным обликом, с тем, чтобы зодчие "сочиняли" их с полной отдачей, с творческой свободой, не стесненные ни торопливостью, ни финансовыми ограничениями. Но такое время – не за горами. И именно в расчете на него – сегодня и оставляются между отдельными гнездами жилых домов "зазоры", свободные пространства. На них затем, несколько позже, будут сооружены огромные и прекрасные здания общественного назначения – театры, стадионы, дворцы культуры – многое. Вот они-то будут задумываться и осуществляться уже в других условиях и с другой ориентацией. И, став на свои места, они превратят все это в подлинные "большие ансамбли", способные соперничать с такими же городскими ансамблями великолепного петербургского архитектурного прошлого…
Ну что же? Поживем – увидим!
Мы мчались, а кое-где и медленно ползли, по северо-восточной, возвышенной части Ленинграда… И, надо сказать, выражение лиц даже самых желчных скептиков начало меняться.
Мы были теперь на высоких песчаных холмах на берегу древнего Иольдиева моря, там, за Лесным, возле Сосновки, рядом с Удельной. Далеко за спиной остались серые ряды новых домов, высящихся среди плоских и мокрых, как сибирское Васьюганье, южных подгородных равнин. Тут был как бы другой город – со сложным, непетербургским рельефом и, главное, весь зеленый, весь в раскидистых кронах старых, в молодых порослях юных деревьев и деревцов, рядом с которыми красиво играли… Да, да! Точно такие же, как там (стены и окна очень похожи на те), точно так же чередующиеся (коробок на боку, коробок стоймя) – дома… А все – совершенно иное: красивые улицы, разнообразный пейзаж. И те же дома выглядели тут вроде как бы и другими, непохожими, более интересными, индивидуальными, живыми…
Странная мысль приходит в голову: а что если сравнять эти холмы и, главное, вырубить эти деревья, уничтожить кусты?.. Неужели бы тогда и тут получилось то же, что там, на южных болотах? Но если так, может быть и наоборот! Когда там зашелестят листья, фасады – здесь прикроются, там выступят из-за густых крон, свежая зелень заиграет на фоне строгого бетона; может быть, и там тогда все окажется вовсе не таким пресным, стандартным, одинаковым, как сейчас?
Поживем – увидим! Ведь и на самом деле возможно, что, когда Трезини разбивал улицы своей Коломны или воздвигал первый вариант собора на низком и пустом Заячьем острове, когда по берегам Невы, над ее неспешным "наплеском", кое-где "вызначивались" среди невысокого, хмурого болотного леса тут – дворец Данилыча-Меншикова, там – Кикины палаты, – тогда тоже потребовалось бы немыслимо бурное воображение, чтобы за всем этим рассмотреть в будущем "гордый град", "красу и диво"? И наверное, тем, кто бормотал тогда себе в бороду зловещее: "Петербургу быть пусту", неприятны, отвратительны были первые наметки города, особенно когда их невольно сравнивали с золотоглавой, обжитой и нарядной, давно сложившейся, давно обретшей свой неповторимый облик Москвой?
Может быть, у нас просто не хватает воображения, а у архитекторов и проектировщиков будущего Ленинграда его достаточно?
Что ж? Скажу еще раз: поживем – увидим! Одно могу утверждать, как на духу: более сильного впечатления, чем от созерцания этих, со всех концов и сторон окольцевавших огромный город, строительных работ, от этого, говоря прямо, строительного неистовства, но неистовства необходимого, радующего, желанного, – я не испытывал никогда…
Нет, я не вижу причин стыдиться, если в этом новом Ленинграде я не знаю почти ничего. Это город, по площади, по расстояниям, по числу зданий, проездов, площадей во много раз превосходящий то, что я привык считать своим Ленинградом. Очевидно, воздвигнуть его можно и за небольшой отрезок человеческой жизни. Но изучить его… На это не хватит и целой жизни. Моей по крайней мере. Потому что такие работы, вероятно, видны даже с Марса. С Луны уж несомненно.
После нашей экскурсии состоялось обсуждение увиденного. Вот вкратце то, что я говорил там.
Утверждают: тот, кому доверено высокое право быть зодчим в Ленинграде, должен работать в "петербургском стиле", "в высоких традициях петербургской архитектуры".
Тут слова не возразишь. Новые здания наши, конечно, не смеют торчать нелепыми присадками и довесками к прекрасному городу, не могут казаться случайно ставшими в строй ветеранов-гвардейцев неприбранными новобранцами.
Но стоит задуматься над вопросом: а что собой представляет этот, будто бы не нуждающийся в определении, единый и всеобщий "петербургский стиль"?
Я не архитектор, не градостроитель, мои мысли по этому поводу ни для кого не обязательны. Но я – петербуржец и ленинградец. Это чего-то стоит.
Я отлично помню: в 1911-1912 годах на Петроградской стороне, против Петропавловской крепости, бок о бок с деревянной Троицкой церковкой, у начала в те дни великолепного (и уж такого питерского!) Каменноостровского проспекта сначала решили построить, а затем и построили мусульманскую мечеть.
Уже с публикации проекта поднялся переполох. Архитектора Кривицкого обвиняли в безвкусии, в разрушении силуэта города, в нарушении петербургской северной строгости, в варварском отношении к единству облика города. Как так: перенести в Петрополь, на "брега Невы", к Летнему саду, к крепостному шпилю, к Домику Петра Первого среднеазиатскую, с голубыми изразцами, с тонкими минаретами, мечеть? Запретить! Или уж по крайней мере – осудить, заклеймить так, чтобы впредь было не повадно…
Надо признаться, паника была довольно основательной: стиль Петербурга – и стиль жаркого, синенебого, желтопесчаного Самарканда! Почти точная копия купола Гур-Эмира над свинцовыми водами Невы! Несообразно!
И что вы скажете? Прошло полвека, и разве теперь она кажется нам чем-то чужеродным в ансамбле Петроградской стороны, когда на нее смотришь даже почти в упор с Кировского моста, с набережной возле Лебяжьей канавки? Да – ничего подобного! Я не знаю, что думают об этом рафинированные знатоки и снобы; рядовому старому петербуржцу она давно уже представляется украшением города, эта мечеть. Уничтожьте ее – и городской пейзаж в этой части Ленинграда бесспорно что-то потеряет.
А разве плохо, когда с Елагина острова, сквозь низко свисающие над водой Невки купы серебристых плакучих ив, мы видим на том берегу чужое не только Петербургу – любому европейскому городу трапецеидальное очертание буддийского храма? По-моему, его присутствие в Ленинграде только радует глаз, радует именно своей неожиданностью, выпадением из стиля, экзотичностью…
Петербург-Ленинград – удивительный и необыкновенный город. Он обладает избирательной способностью: все вновь построенное в нем он либо сразу же отвергает (и тогда оно исчезает за считанные годы), или же принимает (и тогда за небольшой срок оно как бы втягивается вовнутрь города, облекается его налетом, его патиной и превращается в неотторжимую питерскую деталь).
Эклектикой именовали стиль Монферрана (и, если хотите, небезосновательно). Но не знаю: хотели ли бы вы, чтобы Ленинград вдруг остался без Исаакия?
Я бы – не хотел.
Да что там говорить: Мопассан уезжал из Парижа, чтобы уродство Эйфелевой башни не оскорбляло на его глазах вечной прелести Нотр-Дам. А я и мои товарищи по заграничной поездке в мае 1969 года просто по-разному смотрели на эти два таких различных сооружения: на одно так, на другое – иначе. Они не соперничали друг с другом; они были каждое само по себе. Но, улетая из Парижа, мы, как и миллионы других человеческих существ, искали глазами именно Эйфелеву башню: без нее теперь уже нельзя вообразить себе Париж; она стала такой же его постоянной приметой, как и Нотр-Дам, как Сэн-Шапель, как Булонский лес или Елисейские поля.
Не будем в этом смысле повторять ошибку Мопассана.
Это – одно. Есть и второе.
Только что, описав по Ленинграду стремительную и сложную кривую, мы воочию могли увидеть и оценить ту громаду труда и мысли, которая затрачивается нами же самими на чудовищного объема работы, призванные создать человеческие условия для жизни миллионов. Они неизреченно огромны.
И, думая о них, начинаешь сомневаться, могли ли, при всей их гениальности, великие зодчие прошлого – Росси и Воронихин, Растрелли и Захаров, хотя и они мыслили стройку не отдельными сооружениями, а целыми ансамблями, – могли ли они – кто их знает? – мыслить в масштабах таких пространств, как приходится мыслить тем, кто руководит строительством Ленинграда в XX веке?
А сегодня этим людям приходится – хотят того они или не хотят – работать именно так. И, может быть впадая иной раз в некоторые погрешности, допуская неточности в своих решениях, еще не поднимаясь, вероятно, до того высочайшего уровня архитектурной и градостроительной культуры, который задан им великими предшественниками, они упорно трудятся. Они видят Ленинград как единое целое. Они хотят сделать город удобнее для обитания, чем в бытность его Санкт-Петербургом.
Мне кажется, в этом смысле – будущее нашего города в доброжелательных и разумных руках.
Меня это радует, потому что я – старый петербуржец-ленинградец, и люблю свой город, как, вероятно, мало что в мире.