НАЧАЛОСЬ

ТОТ ФЕВРАЛЬ

Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь – как какие-нибудь спелеологи – продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.

Конец шестнадцатого года… Это значит – задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? "Глупость или измена?"

Конец шестнадцатого? Это – "Императрица Мария", взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших "дредноутов" взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. "Глупость или измена?"

Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что "когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах"… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.

"Меня, – рассказывал Поливанов, – охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности – все это видел лакей – я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…" "Глупость или измена?"

И тут же – этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к "прогрессивному блоку", и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, – другой, новый), а может быть и сам "Володя Пу" – прославленный карикатуристами Пуришкевич, – пишет про него стишки:

У премьера старого

В клетке золоченой

Есть для блока серого

Попугай ученый.

Кто про что беседует,

Кто кого ругает, -

Про то попка ведает,

Протопопка знает…

"Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом – без всякого упоенья!" "Глупость или измена?"

Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние "констопупы", "михайлоны" и "павлоны" [32]. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, – "До победы! До Берлина!" – провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: "Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!", одобряли в восторге верноподданнических чувств даже "цуканье" [33].

Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: "Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!" Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…

Вот вернулся – на побывку – Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…

За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:

– Ваня, а вы ходили в атаку? И – была рукопашная?! Ой, расскажите – это такой ужас!

Иван Бримм – "мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю", как аттестовал его наш латинист, – сморщился, начал открещиваться:

– Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…

– Нет, расскажите, расскажите…

Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом – юношеское опьянение – от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… "Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?.." Ну, не выдержал…

– Ах, все это – совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: "Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…"

Я к солдатикам: "Братцы, давайте!" А "он" – режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин – мой друг милый, унтер, животное – шепчет: "Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?" А я…

Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма – разрыв снаряда на ней…

– А я, – свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, – а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, – прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: "Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…" И вот я выскакиваю на ступеньки: "Мать вашу…"

Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…

Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не "Полтава" по Пушкину, не "Бородино" по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский "Валерик"; это – что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?

В городе с полночи становились очереди за хлебом – злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.

Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску…

Министр не растерялся. "Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее…" – ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: "Сосите тряпочку" – показалось даже смешным. Милым!

А в общем – я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении – все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо – все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне…

И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: "Глупость или измена?" И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых.

И вот уже ползут слухи: царица, "государыня", – немка проклятая! – перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами – с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими – выть по ночам над иродской этой могилой… Вот тебе "и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!" [34]. Что же это такое, господа офицеры?

Вспомнил сейчас, и – дрожь по спине. Ну, времечко было!.. А ведь, конечно, жили рядом со мною, с нами впередсмотрящие, которые знали, что приближается, откуда оно идет, к чему приведет… Ну, пусть не в подробностях, пусть – в общем, но знали, где выход из пещеры, где стена породы тоньше, куда надо бить кайлом. И били.

Помню вечер; в феврале темнеет все еще рано. Я иду из гимназии: должно быть, там какой-то кружок был. Иду пешком: от Четырнадцатой линии до Зверинской не так уж далеко, а садиться в трамвай – вон какое мучение: надо висеть на подножке; едут даже между вагонами, с руганью, с толчками. Недавно на такой же подножке у меня свистнули кошелек с мелочью. Лиловый такой был кошелечек! Жалко!

Пеших, вроде меня, на темных улицах маловато, фонари горят тускло и далеко не все. Я шагаю по Первой линии к Тучкову мосту и останавливаюсь. В уличной тьме по мостовой движется на меня нечто огромное, черное; вроде как лошадь, но высоко над этим черным чуть-чуть светились какие-то два маленьких остреньких язычка, как бы мерно покачивающиеся в слякотном зимнем воздухе зеркальца…

Я чувствовал себя всегда старым петербуржцем, все на питерских улицах было мне знакомо и привычно. Но тут я несколько оторопел. Было в этом двойном темном призраке, безмолвно надвигавшемся на меня, что-то таинственное, неестественное, тревожное…

Ближе, ближе… На пути стоял фонарь. И в слабенькое поле его света вдруг въехали из тьмы два казака на темно-гнедых, вовсе небольшеньких мохноногих лошадках. Тесно, стремя к стремени, сами всего побаиваясь, они ехали шагом по старой василеостровской линии, должно быть неся патрульную службу. Оба круглолицые, оба совсем еще ребята, без усов, они осторожно сидели на низких седлах своих, недоверчиво вглядываясь во встречных, а над их головами, высоко в тумане, двигались на длинных древках голубовато-серебряные ланцетики четырехгранно-плоских лезвий-пик.

Я неожиданно появился перед ними в фонарном свете. Лошади насторожили уши, прянули прочь от тротуара… И ночной патруль этот так же быстро расплылся во мраке между ближним фонарем и следующим…

Я пошел на Тучков мост. Сердце у меня постукивало. Почудилось мне в этой встрече что-то опасное, какое-то обещание грозы. Сам я еще не знал – что?

Дома я рассказал о своей встрече. Отец хмуро выслушал, хмуро пожал плечами…

– Идиоты! – проговорил он, отвечая скорее себе, чем мне. – Хлебную очередь казаками не разгонишь!

Но я отлично знаю, что и он, отец, не представлял тогда себе, что произойдет через два, через три дня.

Через три дня – а как прошли эти три дня, я просто совершенно не знаю, начисто забыл; не помню даже, ходил ли я в гимназию или сидел дома, если она уже была закрыта, – через три дня кухарка Варвара, выйдя на разведку утром в булочные, прибежала в страшном волнении:

– Каки там булочны, барыня! Что делается! Ой, барыня, что делается! С ума сошел народ… На Александровском участок жгут, до неба огонь!.. Около Татарского поймали офицерика – погоны сорвали, пустили: только левольвер отняли… Так плакал, так плакал, бедный! Солдатишки кокарды красным тряпочкам обвязавши ходят, песни поют…

В моей жизни есть несколько событий, которые я не до конца понимаю, не могу объяснить себе полностью.

У меня – как у очень многих незрелых юнцов в то, ставшее даже и нам самим уже трудно восстановимым в самой психологии своей, время – была дома австрийская винтовка: мне прислал ее в подарок, как трофей, дядя Миша, артиллерист, командир батареи в Карпатах. Выла винтовка, и было около сотни австрийских же патронов, с тупоносыми, не похожими на наши пулями.

Это все по тем временам было совершенно естественно: трофей! Но вот как мне – мне только что ведь стукнуло семнадцать – позволили, как меня выпустили с этим вооружением из дому собственные мои родители, как мне не возбранили идти с ним "делать революцию", почему, когда я, уйдя утром, явился домой уже в сумерках, никто не сказал мне ни единого слова, почему никогда потом ни мама, ни отец ни разу не намекнули на то немалое волнение, которое они – иначе быть не могло! – весь день испытывали, – вот что для меня до сих пор непостижно. Я много раз спрашивал их потом об этом; они, сами удивляясь, пожимали плечами. Они тоже не могли объяснить.

Я думаю теперь, что в такие мгновения, когда в самом начале всенародных катаклизмов вдруг взрывается весь привычный уклад мира, – образуются в людях этакие психологические вакуумы. Сразу меняются все мерки, все критерии, все оценки. То, что вчера казалось немыслимым, внезапно становится вроде как само собою разумеющимся. То, от чего накануне кровь застыла бы в жилах, встречается нервным смехом… Ничего нельзя, и все можно… "А, да делайте, как знаете, сыновья! Вам виднее!" Вчерашнего уже нет, завтрашнее еще не родилось. Пустота. Вакуум!..

Все пошло колесом для меня, понеслось, закрутилось – невиданное, небывалое, неправдоподобное: поди вспомни через полвека детали!

Где-то у Биржевого, где посреди мостовой стояло тогда небольшое сооруженьице, которое я теперь даже не умею и назвать настоящим словом – не часовенка, нет, а этакий каменный "голубец", какая-то икона в серо-мраморной раме на таком же мраморном постаменте, – я наткнулся на грузовик, полный солдат, студентов с винтовками, каких-то вообще не известных никому граждан. Большинство были молоды, хотя и старше меня; но были там и два старика – самых, надо сказать, свирепых из всех: усатых, решительных, неутомимых. Меня охотно подсадили на грузовичок: винтовка! Мы покатили к нынешней площади Льва Толстого.

Там, на углу Архиерейской, где теперь кино "Арс", уже образовалось что-то вроде Революционного комитета Петроградской стороны. По комнатам бегали люди, было страшно накурено, звонили два телефона… Один маленький закоулочек был выделен и охранялся. Я спросил, что происходит там, за дверью, в филенку которой было врезано матовое стекло. Мне сказали, что там находится временный комиссар района товарищ Пешехонов: да, да, этот самый, трудовик!.. [35]

Я заглянул в какое-то другое помещение и удивился. Его никто не охранял, но в совершенно пустой комнате на полу лежала тут огромная груда винтовок, револьверов, офицерских шашек, а у столика сидел и что-то писал на больших листах бумаги очень черный студент в необыкновенно толстых очках. Он наклонился к самому листу, а две худенькие девушки, ходя по комнате, перекладывали оружие из угла в угол, очевидно считая его, и возглашали: "Револьверов – семь, сабля – одна!.."

Близорукий не столько увидел, сколько почувствовал мое присутствие на пороге.

– Коллега! Коллега! – оторвался он от своих бумаг. – Вы – работать хотите? Пойдемте тогда к Пешехонову, я передам вам эту контору… Не хочу я считать тут дурацкие бульдоги эти… Несут, несут… Откуда несут? Коллега, давайте на мое место…

Я сообразил, что дело становится нешуточным. Я тоже ничуть не хотел считать "бульдоги", раз они – дурацкие. Да я, по правде сказать, и ужаснулся, увидев такую уйму оружия. Что я с ней буду делать?

– Ну надо же все-таки, чтобы кто-нибудь считал! – сердито сказала одна из девушек. – Это оружие, отобранное у офицеров на улицах, в казармах… Никакие это не "бульдоги", как вам не стыдно, коллега Нейман…

Дальнейшего я не слышал. Я ретировался. И тут оно и началось… Кто-то снова увидел меня с винтовкой. "Товарищ с винтовкой, что же вы? Там уже грузятся!" Я снова оказался на автомобиле между солдатами, рабочими, студентами… Машина рывком взяла с места: не теперешняя машина на пневматических шинах, – тогдашняя, с колесами, обутыми в литые страшные калоши. И ехали мы не по асфальту, – по булыге… Куда мы ездили? Теперь уже не скажу. Я мало что мог запомнить. Я был взвинчен до предела. Твердо помню, что каким-то образом уже на закате я оказался – с этой ли машиной или уже с другой – на Обводном, у высоченной церкви Мирония, за Царскосельским вокзалом. Тут был тогда газовый завод. Откуда-то была получена весть, что на колокольне засели "фараоны", что у них – пулемет и что они намерены поджечь газгольдеры и вызвать взрыв.

Из-за каких-то заборов мы с четверть часа стреляли по колокольне – она, черная, длинная, жутко рисовалась на алом закате, – потом пошли на штурм церкви. Я не уверен сейчас, но как будто наверху уже никого не оказалось; однако пулеметные ленты и круглую зимнюю шапку городового мы нашли у колоколов… А я испытал совершенно небывалое и упоительное для семнадцатилетнего юнца: в городе, на знакомых улицах, прятаться за дощатым забором и – стрелять. Да – стрелять, невесть во что! Да еще чувствовать себя при этом почти героем.

Восприятие-то мира у меня и таких, как я, было – книжное, литературное… Революция – это "История двух городов", это "Боги жаждут", это Гаврош на баррикадах… В тот день я не ощущал реальной России, своего Петрограда. На меня нахлынул исторический роман, и я с восторгом барахтался в его волнах.

Поздно вечером я пришел домой. Тем вечером еще не было людских толп на улицах, не было множества машин с солдатами, несущимися невесть куда с криками "ура", не было человеческих бурных потоков, в волнах которых каждый был украшен красным бантиком… В тот вечер еще дело было не решено окончательно. Думается, все это происходило до 28 февраля.

А вот на следующий день все определилось и оформилось.

Следующий день был солнечным, ярким. Снег на мостовых сразу залоснился. Теперь стоило дома открыть фортку, и откуда-нибудь уже доносилось "ура-а-а!", я рычание мотора, и грохот мчащейся грузовой машины. Теперь удержать меня дома было и вовсе немыслимо. Да никто и не держал.

Уже совершенно спокойно (но все-таки с той же винтовкой за плечами) я прошел, впивая в себя мартовский ультрафиолетовый свет, общее ликование, и в то же время – общее недоумение, по Зверинской на Большой. Тут мне вздумалось досягнуть до Каменноостровского и посмотреть: что получилось там, в помещениях кинотеатра? Продолжает ли черненький коллега Нейман, в очках с могучими стеклами, регистрировать поступающее оружие, или там уже ничего этого нет? Но сделать так мне не удалось.

Ни трамваи не ходили… Я начал так: "ни трамваи" – и вдруг сообразил, что это "ни" – напрасно: кроме трамваев, никакого другого транспорта и не было, ибо извозчиков уже давно почти не осталось. Война!

По Большому сплошной рекой – двумя реками: туда и обратно – тек народ… Очень жаль, что как будто ни один кинооператор не догадался заснять – так просто – вот. эту толпу первых дней той, Февральской революции, очень уж характерно для нее было отсутствие какого бы то ни было членения, буквально несколько дней сохранявшаяся аморфная "всеобщность". С кипящего котла вдруг сняли крышку, открыли клапан, давление сразу упало: клубится пар, бурлят пузыри, но взрыва-то уже не последует – по крайней мере немедленно… И не различишь, что там кипит, – щелочи, кислота, все вместе! Трудно было поверить, что я иду по революционной улице, – она казалась скорее карнавальной.

…Карнавальной-то карнавальной, но – на грани, на острие… Я был уже за тогдашней Матвеевской улицей, когда где-то хлопнул выстрел… Другой…

Та же толпа кинулась врассыпную… Мгновенно возник слух: "Городовые на Матвеевской церкви!" – "Ну мы их сейчас!!"

Откуда ни возьмись – солдаты с винтовками: побежали туда… Я бы в восторженном упоении тех первых дней тоже побежал, но в этот самый миг со мной грудь с грудью столкнулись два обуреваемых революционным восторгом паренька, с какими-то цветными повязками на рукавах пальто.

– Товарищ! Коллега! Вы – гимназист? – уже издали кричали они мне. – Идите вон в тот подъезд! Там сейчас происходит общее собрание. Учеников, гимназистов. Вы какой гимназии? Мая? Это – на Васильевском?.. Не играет роли: важно начать; потом уже разберемся кто откуда!

Какую-то секунду я колебался. Совершенно честно говоря, я в те времена (точнее, до того времени) был "отдельным" юношей, подростком-одиночкой. Я был чрезвычайно, я сказал бы – до болезненности, стеснительным и конфузливым существом, чего никак не могли предположить – глядя на мою кожанку, на мою австрийскую винтовку за плечами, на мой, очень много выше среднего, рост – эти юные агитаторы.

Заговорить на улице с незнакомым? Нет, этого я категорически не мог! Спросить у встречного, который час, – и это было для меня истинным мучением. Если со мной заговаривали, я краснел, сбивался в ответах, старался смыться в сторону, стушеваться. Я совершенно уверен, что еще неделю назад, еще вчера, я так и поступил бы – вспыхнул бы, замялся и, пробормотав: "Да нет уж, знаете… Я – потом…", – улизнул бы в какую-нибудь Покровскую или Бармалееву узенькую улочку.

А тут что-то необыкновенное вдруг произошло со мной.

– Общее собрание? – переспросил я. – Тут? – И сиял винтовку с плеча (не так же, не с ней же за спиной идти!).

И, влекомый неведомой силой, сам себя еще не вполне понимая, открыл дверь (мои искусители уже кричали каким-то девочкам на улице: "Коллеги, коллеги, вы – гимназистки?") и вступил на темноватую, выбитую множеством ног лестницу "Частного Среднего Учебного Заведения без прав В. К. Иванова", или бывшей "Мужской Гимназии Л. Д. Лентовской", помещавшейся тогда в доме No 61 по Большому проспекту Петроградской стороны.

И тут вот, по волшебству, конфузливый юноша Левочка исчез. С этого мгновения меня понесло. Надолго. На годы!

На втором этаже по всем коридорам не слишком приспособленного для своего назначения здания шумело великое множество таких же не мальчиков – не юношей, не девчонок – не девушек, каким был и я. Никогда до этого мне не приходилось видеть ничего подобного: ой-ой-ой! Я как-то сразу понял, что тут уж ты – либо пан, либо – пропал. И в то же время почувствовал: поздно! Пропадать нельзя. Это будет настолько нелепо при моем росте, при моих широченных для мальчишки плечах, при том, что я вломился сюда не каким-нибудь скромным шестиклассником, а таким вот человеком с баррикад, с австрийской винтовкой за спиной, – что я не имею не то что права – возможности не имею допустить отступление!

На мою фигуру уже смотрели с недоумением и почтительно. Я увидел стол, за которым две гимназистки в фартучках и с косами очень важно и очень ловко регистрировали прибывающих; можно было подумать – они всю жизнь только этим и занимались. Подойдя, я как можно басистее спросил у этих косаток: "А куда идти?" Обе подняли на меня южные, весьма темные глаза. Я удивился: девиц было две – и в то же время вроде бы одна. Потом выяснилось: они были близнецами, две сестры-украинки с какой-то "речной" фамилией – Псиол, Хорол – как-то так…

Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика – в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде "инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны".

На том собрании было много шуму. На кафедру взбегали мальчики и девочки – почти мальчики, чуть что не девчонки – и вдруг произносили речи, как самые опытные думские краснобаи. Другие выступали этакими пламенными монтаньярами, этакими Маратами и Дантонами, о каких мы читали в учебнике Виноградова. Свершилось истинное чудо: за два или три дня из серенькой, казалось бы вполне "приличной", массы аккуратненьких гимназистиков и гимназисточек выпрыгнули не только маленькие копии отцов, миниатюрные керенские, некрасовы, аджемовы, чхеидзе и родзянки, – это было бы не странно: дети всегда подражают отцам. Но тут было и другое: внезапно начали, пока еще никем не разгаданные и не понятые, проступать черты людей нашего самого близкого, но пока еще прикрытого мглой будущего, – черты таких людей, о самой возможности появления которых у нас, в либеральной России тех дней, почти никто не задумывался…

"Россию-матушку" тогдашние интеллигенты – во всяком случае, большинство их (конечно, не теоретики и не практики революции) – пытались все еще видеть по старинке – рыхлой, медлительной, пошехонцами и головотяпами населенной страной.

Для этого было немало оснований. В XIX веке Россия мысли ушла, может быть, далеко вперед по сравнению с другими народами и странами. Она породила и Толстого и Достоевского, и Лобачевского и Менделеева, и нигилизм и народничество, и целый ряд других явлений общественной жизни, до которых еще и Западу было далеко как до неба.

Но вот Россия действия – так, по крайней мере, казалось многим – плелась в хвосте у истории. Маленькая Норвегия рядом с Ибсеном и Бьернсоном молилась на Нансена и Амундсена – людей дела, людей могучей воли, викингов и берсеркеров нашего времени. Мы, русские, почти и не слышали о своих Седовых, Брусиловых и Русановых. Не знали их. Самая идея сорваться с места и плыть на полюс, подниматься на Эвересты и Гауризанкары, ставить рекорды высоты полета выглядела в глазах тогдашнего общества нерусской, несерьезной идеей. Все то же обывательское "от хорошей жизни не полетишь" тяготело над нашей действительностью. Пожимая плечами, русский "образованный человек" читал, что вот миллиардер Рокфеллер до старости лет играет в гольф; нелепо было представить себе какое-нибудь русское "высокопревосходительство" или "степенство", Победоносцева или Викулу Морозова сбивающими городки и гоняющими мячи па теннисном корте. Что мы, Митрофанушки, голубей гонять? Пусть Англии и Германии лезут куда-то в тропики, опускаются в глубины океанов, мечтают о полетах на Луну и на Марс, нам бы свои "тутошние", истовые дела закончить… Да не "закончить", хоть так по-хозяйски "не упустить"…

Вспоминалось, что ведущим персонажем литературы нашей был вот уже сколько времени "лишний человек". Нет, не Рудин – Обломов, прекраснодушный бездельник, ничтожество.

Начинало казаться – многим, очень многим, – что если и были у нас когда-нибудь могучие характеры, железные люди, фигуры шекспировской трагичности и великого напряжения воли, то там где-то, за гранью веков – во дни Степана Разина, во времена протопопа Аввакума, при Петре Первом, в крайнем случае – при Екатерине-матушке… Ну, в самом крайнем случае – в восемьсот двадцать пятом, на Сенатской площади, в рядах декабристов… А теперь? Да где они? Покажите вы их нам в могучей толще народа-богоносца, народа-страстотерпца. Где они, эти единицы? Нет их, и не может быть. Ни светлых героев, ни мрачных злодеев… Не наше все это, "не при нас об этом писано…". Народовольцы? Савинковы? А – знаем мы этих "коней бледных"! Игра!

А ведь на деле – уже в эти самые дни, в марте 1917 года, – между нами ходили никому неведомые агрономы, земские учителя, счетоводы, унтер-офицеры, которым через год-два предстояло оказаться действующими лицами величайшей из драм истории, разойтись по двум ее лагерям, схватиться в яростной, невиданной доныне по масштабу и напряжению борьбе…

Ведь уже жили рядом с нами и Чапаев, и Щорс, и Маркин, и Железняк, и Фрунзе, и Лазо… Жили, существовали, копили ненависть и Петлюра, и Махно, и Тютюнник, и Шкуро, и адмирал Колчак, и мягкий генштабист полковник Деникин…

Как-то на днях, копаясь в старых газетах, я прочитав репортаж самого продувного из журналистов тех дней Николая Брешко-Брешковского о каком-то авиационном празднике (еще там, до войны). Брешко описывал впечатления от первого своего полета. Перед полетом один из молодых военных уступил ему свою теплую шапку: наверху-то холодно!!

"Вернувшись, – рассказывает Брешко-Брешковский, – я отдал эту шапку кавалергарду, барону Врангелю: Врангель должен был летать вслед за мной…"

Я убежден, что, если бы в тот миг ему сказали, кому он любезно передал головной убор корнета Подгурского, если бы он мог подумать, какая судьба ожидает этого молодого и любезного длинного Пипера (такова была полковая кличка Петра Врангеля в те дни), он пошел бы к врачам и попросил: "Поместите меня в психиатрическую клинику! Смотрите, какая несообразица стала мне мерещиться!" А ведь именно эта "несообразица" и осуществилась.

Астрономы утверждают: при запуске космических кораблей на Венеру и Марс приходится выдерживать скорость выхода на орбиту – а она измеряется десятками тысяч метров в секунду! – с точностью до одного метра. Один метр отклонения в начале пути дает многие тысячи километров промаха у цели.

Так вот и при любых построениях исторического характера то же. Стоит "вспоминателю" допустить самую малую неточность, смешную, ничтожную, казалось бы не могущую иметь ни малейшего значения "тут", сегодня, когда это говорится или пишется, – и "там", через годы и десятилетия, когда кто-то другой на этой фактической записи будет основывать свои, нам неведомые, выводы и расчеты, она может отозваться чудовищной ошибкой… Вот почему я и задерживаюсь, казалось бы, на пустяках.

…Я, наверное, с час или два сидел со своей винтовкой между колен где-то в задних рядах, исподлобья приглядываясь к происходящему. Все было мне внове; все казалось странным, непонятным, непостижимым… Но, видимо, сама атмосфера гигантского переворота воздействовала на каждого из нас. И настал миг, когда я, совершенно неожиданно для себя, вскочил и, обливаясь холодным потом, выбежал на импровизированную кафедру. И – заговорил…

Очень слабо помню, о чем именно я говорил. Вероятно, о том же, о чем и все – о срочной надобности для нас, учащихся, создать свою организацию. Наверное – о Революции. Возможно, о том, что она не должна помешать доведению войны до победы. Безусловно о свободе: все тогда говорили о свободе; неясно было одно: кто какое представление вкладывал в это слово?

Конечно, я говорил то же самое, что и другие. Но ростом я был на голову выше любого из присутствовавших (во мне тогда уже было около 185 сантиметров). У меня была буйная, взлохмаченная шевелюра, был громкий голос. На мне была кожанка и обмотки, а в руках я держал не что-нибудь – винтовку, австрийскую! Боевую!

Вот почему, когда стали выбирать делегатов на тут же намеченное общегородское собрание учащихся и во "Временную Управу" будущей организации, этот лохматый верзила с винтовкой прошел и туда и туда. Я стал ОСУЗЦЕМ.

И, хотя ОСУЗ (Организация средних учебных заведений) вполне закономерно оказался (не мог не оказаться) мыльным пузырем, организацией липовой, игрушечной, временной (он не намного пережил Временное правительство), хотя он очень мало чего внес в жизнь страны, – в моей личной жизни роль его оказалась чрезвычайной.

ОСУЗ сразу, "одним махом" сделал меня если не взрослым, то, во всяком случае, подготовленным к поднятию по ступеням этой странной штуки – овзросления.

Надо сказать, что и вообще он был чрезвычайно характерным порождением своего – очень короткого, но многозначительного – момента.

Это дает мне право и повод сказать о нем в дальнейшем несколько слов.

Так я собирался закончить главку о первых, февральских днях Февральской революции. Но, заговорив о трудностях выбора "жизненных линий" в тот момент, я вспомнил одну, такую же "жизненную" историю. Трудно было ориентироваться и выбрать дальнейший верный путь не только таким, как я – семнадцатилетним. Может быть, много труднее пришлось – и тогда, и в долгие дальнейшие годы – старшему поколению интеллигенции.

На следующий день после собрания у "Лентовской" мне, в радостном, светлом – даже слегка восторженном – настроении, вздумалось заглянуть к моему школьному другу К.

Семья К. была стародворянской и крупночиновничьей семьей, из очень крепких и очень известных. Они – по женской линии – были в родстве с Протасовыми, а через них – с Ганнибалами. Два брата К. перед революцией по-разному определили себя в старом мире. Один из них, Николай Николаевич, придерживался правокадетских взглядов. После пятого года он короткое время побывал даже министром, по-моему – земледелия.

Второй брат, Павел Николаевич, был и остался убежденным консерватором, "правым", монархистом. В его доме запросто бывали такие киты черносотенства, как пресловутый Н. Е. Марков-второй, мишень карикатуристов, злая ненависть всех, кто стоял на позициях хотя бы относительно прогрессивных, или как не менее известный министр внутренних дел Николай Маклаков, брат кадета и прославленного адвоката Маклакова Владимира.

Сын Павла К., мой одноклассник и друг Павел Павлович К., не придерживался взглядов родителей, но и не возмущался ими. Он был самостоятельно – и очень интересно – мыслящим юношей, тяготел к философии, был отличным музыкантом, интересовался уже – по примеру дяди и отца – экономикой и финансовым делом, но к вопросам "чистой политики" был равнодушен. Старше меня на год или полтора, он даже среди учеников гимназии Мая выделялся и образованностью, и самостоятельностью взглядов и вкусов. Я его очень ценил тогда, да и на протяжении всей моей последующей жизни. Вплоть до кончины своей он оставался лучшим из моих друзей. Но сейчас не о нем.

На Пятой линии Васильевского открыла дверь (первые же дни; ничто не успело измениться) знакомая мне горничная. Сняв с меня пальто, она показала на – тоже отлично мне известную – дверь:

– Павел Павлович у Павла Николаевича в кабинете.

Я пошел было привычным путем, но вдруг замер на месте. Из-за двери кабинета я услышал голос хозяина дома. Павел К. старший – рыдал.

– Ах, Пашенька! – донеслось до меня сквозь тяжелые, трудные всхлипы. – Что ты меня успокаиваешь? Все, все – хинью пошло! Монарх, – он сильно грассировал, – вера, родина… Все – прахом! Погибло все, за что была отдана жизнь такого множества лучших людей… Слышать не могу этот счастливый Колечкин голос по телефону… Конец, конец всему!

– Папа, – взволнованно перебивая отца, уговаривал мой друг, – ну полно! Ну что ты, папочка?! Нельзя же так отчаиваться: перемелется…

– Ничто не пеле… не перемалывается в истории, мой дружок! Она все ломает! Все рухнуло. Конец… Нет престола… Нет правды… А для чего же тогда жить? Для чего?

– Папочка! Ну, ради мамы… Ну успокойся, папочка…

До крайности потрясенный, я отступил в прихожую, снял с вешалки пальто и, буркнув горничной, с любопытством смотревшей на меня: "Я передумал, потом зайду!", очень расстроенный ушел из темной этой квартиры, от этой, как бы тяжко придавленной свершившимся, семьи на улицу, на свет, на вешнюю капель, на грохот и гомон мира. Вот так было тогда.

Прошло, вероятно, лет семнадцать, может быть – девятнадцать. В Москве, как и в каждый мой приезд туда, я зашел к Павлу Павловичу К., давно уже крупному советскому работнику-финансисту. Прожив нелегкие десятилетия, побывав во всяких передрягах, он по-прежнему оставался умницей, тонким человеком, лучшим из моих друзей.

Я пришел, когда он собирался пойти к отцу. (Павел К. старший, насколько я представляю себе, тогда уже прекратил работу по банковскому делу и доживал жизнь на покое где-то в Палашовском переулке, около рынка). Я отправился с ним.

Я с удовольствием просидел у стариков К. весь вечер, – с Павлом Николаевичем всегда было о чем поговорить: видел и помнил он много и разное.

Время в этот момент было очень неспокойное. Мир накалялся от года к году. Итальянские бомбы уже гремели в Абиссинии. Гитлер набирал чудовищный разгон. И в Европе, и за ее пределами становилось все тревожнее. Об этом заговаривали, встречаясь, все советские люди.

Уже прощаясь в прихожей, Павел Павлович-сын вдруг еще раз обернулся к отцу.

– Нет, ну а все-таки, папа? – словно обращаясь не к человеку, а к оракулу, снова спросил он. – Да, тревожно, очень тревожно… Да, есть признаки прямо зловещие, я согласен… Ну, а все же, как, по-твоему? Выход-то – есть? В чем выход?

Никогда я не забуду этого. Павел Николаевич К. – бывший друг Маркова-второго, бывший директор департамента Государственного казначейства Российской империи, бывший орловский помещик, тот самый, что плакал в марте 1917 года в Санкт-Петербурге над крахом монархии, как Марий на развалинах Карфагена, – все еще крепкий телом, все еще бодрый умом, строго посмотрел на сына через очки и, как бы в некотором раздумье, развел перед собой сильные короткие руки.

– А выход, Пашенька, – без тени сомнения твердо проговорил он, – а выход я теперь могу тебе указать один-единственный. Мировая революция! Иначе – фашизм. А это было бы – гибелью человечества. Мы с Павлом Павловичем переглянулись.

Загрузка...