После того, как Павел сел...
...Да, после того, как ее Павел попал в тюрьму...
Ах, в свои тридцать девять Татьяна стала такой слабодушной, что слезы порою сами катились из глаз, катились и катились. Как у того клоуна в цирке, у которого в парике спрятаны трубочки, подведенные к глазам, а в кармане спрятана клизмочка с водой...
Когда ее Павел сел...
Когда он попал в тюрьму...
Сел... Как это по-русски!
Здесь так не говорят.
По решению суда был помещен в City Detention Center. По-нашему, вроде КПЗ.
Татьяна ездила к нему два раза...
Это было на другом конце Фриско, и она ездила к нему... Ездила, чтобы понять, чтобы выяснить...
Нет, он не достоин!
Какой позор. Какой позор!
Он сожительствовал с этой грязной латиной, с этой пятнадцатилетней шлюшкой!
Какой ужас!
И как теперь оградить мальчиков от этого позора?
Митьке еще три, и он ничего не понимает, но Лешке-то уже пять!
Как уберечь детей от этого стыда, за отца — педофила?
Как он мог? Как он мог?
И Татьяна вновь заливалась слезами.
Когда кончился весь этот кошмар с шумихой в газетах, где в заголовках трепалось Пашино имя, Саймон и Саймон, которые вели их с Павлом дела, посоветовали переехать в дом подешевле.
Впрочем, дело было даже и не в деньгах...
Дело было в соседях.
Как сказали бы бабуськи из ее Танькиной юности — как теперь людям в глаза-то смотреть?
За этот стеклянный дворец на Пасифик-Элли драйв кредит был частично выплачен, и при продаже дома, этого дома стыда и позора, где ее Павел предавался похоти с этой... мексиканской потаскушкой, Саймону даже удалось выудить часть денег назад....
Татьяне было тяжело еще раз вспоминать эту их встречу. Встречу в Сити-Детеншн-Сентер.
Она тогда еще на что-то надеялась...
Надеялась на то, что все это ошибка. Чудовищная ошибка... И что американская система правосудия — эта великая часть той американской свободы, воспетой в несмолкаемых гимнах всеобщей телевизионной пропагандистской трескотни, — что эта американская система правосудия разберется! Что это ведь не Советский Союз с его сталинским ГУЛАГом, наконец!
Она еще надеялась... И Саймон с Саймоном — их адвокаты, тоже как-то вяло, но поддерживали ее в этой надежде.
И она приехала тогда к Павлу, как к родному... Как к родному, попавшему в беду.
Ей надо было...
Ей надо было выяснить все для себя...
Можно ли ему верить?
Можно ли верить Пашке?
Ее маленькому ослику — Пашке? А уехала, как от неродного.
Выдался очень жаркий даже для Фриско день.
Уже с утра парило, а к обеду радио «Кэй-Эль-Эм» сорок пять, что постоянно наигрывало кантри, пообещало вообще все «Сто пять по Фаренгейту»...
Но тем не менее она надела черное. Оставила мальчишек Лизавете и, едва проглотив что-то, отправилась в Сити-Детеншн...
Ехать было — не ближний путь!
Сперва по их Пасифик-Элли, потом по бульвару Севен Хилл вдоль бесконечной череды образцово-показательных домиков «хай-миддл класса», к которому они с Пашей пока еще принадлежали, потом по крутой петле пандуса она выбралась на Федеральную дорогу номер семьдесят семь, по которой в восемь рядов в одном направлении неслась вся эта американская жизнь, заключенная в маленьких комфортных мирках личных автомобилей. С персональными радио, с кондиционерами, с мобильными телефонами, фризерами для напитков... и веем-веем тем, что дает американцам это бесконечно воспеваемое ощущение независимости...
Заняв серединный четвертый от правого края ряд, где ехали не слишком быстро, как эти сумасшедшие владельцы «Порше» и «Феррари», что занимали два крайних левых ряда, и не слишком медленно, как все эти сверкающие никелем дизельные тягачи с прицепами — авианосцы и дредноуты хайвеев с вечными ковбоями в стодолларовых стетсонах за рулем в их высоченных кабинах...
Она ехала в Сити-Детеншн почти час. И если бы не кондиционер, то страшно подумать! Татьяна всегда по-бабски боялась, а вдруг сломается, а вдруг бензин кончится, а вдруг компьютер в моторе перегорит! И как тогда? Все эти постсоветские и построссийские страхи уже, наверное, и невозможно было вытравить из ее психики. Этакая совковая паранойя в насыщенном индустриальном обществе.
Когда вокруг всего столько от научно-производственной цивилизации, и когда ты настолько зависишь от всех этих микросхем и электромоторчиков, то как тут не занервничать, что что-то вдруг сломается и ты умрешь от жажды и жары в этой калифорнийской печке! А советская память в затылке подсознания, она все твердила и твердила, — сломается, сломается, сломается...
Вот и наколдовала.
Сломалась.
Сломалась ее с Павлом жизнь!
Она приехала в Центр предварительного содержания за полчаса до свидания.
Встала в очередь к окошку дежурного администратора.
В очереди, в основном, были тоже женщины. И белой была только одна Татьяна. Несколько чернокожих. Разного размера. От спортивно-поджарых, как чемпионка по прыжкам в длину Джессика Брэнкстон, до оплывших жиром, как мама миссис Миссисипи, необъятных в талии африканок... Вот уж кому жара!
И еще стояло несколько латиноамериканок.
Вот уж!
У Татьяны сразу настроение испортилось.
И дежурная администратор, та тоже, по инерции что ли? Татьяна ей подает заполненный бланк для разрешения на свидание вместе со своим ай-ди, а та ей:
— Буэнос диас, сеньора!
— Юрьев день тебе, бабушка! — так и хотелось выкрикнуть ей в ответ, но Татьяна сдержалась.
Потом их провели в комнату для свиданий и африканка в серо-голубой коттоновой форменке с нашивками Сити-Детеншн на груди и на рукавах еще раз проинструктировала всех, как себя вести во время свидания, еще и еще раз предупредив, что в случае нарушения правил администрация может прервать свидание и все такое...
У нее было место за номером семь.
Счастливое число.
Седьмая кабинка, хотя понятие «кабинка» здесь было совершенно условным. Огромная комната была разгорожена напополам пуленепробиваемым стеклом. С одной стороны — тюрьма временного содержания и ее пленники с охраной, а с другой стороны — воля и родственники, все эти жены, невесты, дочери...
И длинный общий стол перед разделявшим два мира стеклом, был условно разделен на маленькие отсеки. Разделен ребрами стеклянных отгородочек, долженствовавших создавать иллюзию какого то интима в этом чудовищном явлении общего свидания...
А разве может?
Разве может свидание быть общим?
Ведь это общее — оно, казалось бы навсегда осталось там, в России?
Коммунальные кухни?
Коммунальные квартиры?
Места «общего пользования»?
И теперь в этой индивидуалистски построенной Америке она с Пашей снова попала в комнату торжества коммунальных отправлений!
Его привели и посадили напротив.
Он так похудел!
От него просто половина какая-то осталась!
Татьяна взяла телефонную трубку.
И Паша тоже взял свою на своей половине.
Она не знала, что говорить.
Она только очень хотела одного — сразу, прямо сейчас, снять все подозрения, разрешить все задачи и получить главный ответ на главный вопрос...
И перестать мучиться от изводившей ее червоточины недоверия. Недоверия к нему, к ее мужу, к ее Паше.
— Здравствуй, Павел...
— Здравствуй, Таня...
— Как ты?
— Я нормально, а как ты, как мальчики?
Это было все не то!
Все эти дежурные расспросы про здоровье, про то, как тебя здесь кормят, и есть ли у вас душ и кондиционер, и что тебе передать, и все эти ответы, что с детьми все нормально, что сама, слава Богу, здорова, и что Лизавета готова пожить с ней ровно столько, сколько надо, — все это была туфта.
Туфта, потому как настоящий вопрос, обладавший истинной ценностью, заключался не в этом. Не в том, как тебя здесь кормят? И даже не в том, каковы перспективы у Саймона и Саймона на подачу апелляции, а в том...
А в том... Истинный вопрос, что мучил ее — правда или неправдабыла в том... В том, в чем его обвиняли...
И он ответил тогда страшное.
И она...
И она сама теперь не знала, верить ей дальше или не верить.
Не то, чтобы верить или не верить ему — Павлу, а верить или не верить в философскую реальность этого мира?
После того, что она услышала от него в ответ, Татьяна решила, что ее детские подозрения относительно монополярной эгоцентрической устроенности мира были правильными. Что весь этот мир устроен Всевышним специально для нее одной. И что этот спектакль для одного зрителя имеет и преследует одну лишь цель — бесконечно мучить ее.
Татьяну Ларину-Розен.
Она выехала назад с одной мыслью, что неплохо бы попросить кого-то, чтоб повели ее машину.
Но справилась.
Справилась.
Она-то справилась.
С собой.
Она справилась с собой, но она так и не смогла справиться с горечью от несправедливости. Горечью от несправедливости. Она была честна. И она его любила. А он был с ней нечестен. И значит — не любил?
Но не могла до конца поверить!
И пусть он, отводя глаза, говорил — да, да, все правда, как в газетах пишут, все так, но она до конца не могла в это поверить.
Безумие какое-то!
Ум отказывался это принимать!
Ее Пашка — ее «little donkey Paul» — после их ласк в их постели поганил ее любовь с какой-то несовершеннолетней бэби-ситтершей!
И пусть он ей даже сказал — да, это так, все так, как в газетах написано, — но она ему не верит.
Не так.
Все не так.
И ее подозрения еще больше усилились, когда она, превозмогая стыд, поехала в мексиканский квартал, разыскав там домик сеньоры Родригес.
На ее настойчивый звонок дверь Татьяне открыл небритый старик латинос.
— Нон компранде, сеньора, нон компранде...
Он принял от нее десятидолларовую бумажку и долго потом кричал свое:
— Абригадос, абригадос, сеньора, абригадос...
А где живут теперь Родригес — мама этой Долорес и сама малолетняя шлюха — объяснить не мог...
— Нон компранде!
Уехали!
Уехали до суда!
Значит, им кто-то дал денег?
И Татьяна не знала. Верить ей?
Или не верить?
Первую неделю после Пашиного ареста она много плакала. Звонила Лизке. Ждала ее приезда. Тем и жила.
Однако, еще до Лизаветиного прибытия она сумела взять себя в руки.
Думала и рассуждала так:
Ну что?
Бывали у меня деньки и потяжелее!
А каково было в Ленинграде тогда, когда Ванькины родители были против свадьбы?
Каково было, когда Ванька пил по-черному?
А была тогда она в Ленинграде — одна одинешенька! Без денег, без квартиры, без образования...
Койка в общежитии — вот и все ее богатство было тогда.
А теперь — а теперь, что она потеряла?
Пашину любовь?
Да!
Наверное...
Наверное — да!
Но у нее есть дети.
У нее есть деньги.
У нее есть достаточно средств...
Саймоны сказали, что сразу после суда ее половину с их с Павлом общего счета сразу разморозят и выделят в ее отдельный счет.
А там — немаленькая сумма.
Но это ведь не главное!
Впрочем, и когда прилетела Лизавета, да не одна, а со смешным мальчишкой Серафимом, которого собиралась устроить здесь в глазную клинику на операцию... когда они с сестрой, уложив деток в кроватки, обнявшись, вдоволь наплакались, Лизавета так же то же самое ей и сказала.
Разве это горе?
Муж сел...
Ну...
Ну, выйдет через четыре года.
А может, и через два.
Но дети-то целы и здоровы, слава Богу! И сама.
И сама здорова, на воле, и при деньгах!
— Тебе бы только делом самой заняться, а не то захиреешь, зачахнешь от безделья, — сказала Лизавета на второй день их с Серафимом пребывания.
И тут же принялась искать адреса кастинговых агентств, что обслуживают Голливуд...
Какая — никакая, а все ж актриса!
Лизка вообще молодец!
И кабы не она, трудно пришлось бы Тане этим октябрем.
Какой бы сильной Таня ни была, а все ж таки баба-бабой.
Теперь, бывало, услышит Пашину любимую по радио — этих, Papas and Mamas, где про калифорнийскую осень:
All the leaves are brown
And the sky is gray
California dreaming...
<Листья почернели.
Небо серое.
Спит Калифорния (англ.)>
Как услышит — так сразу в слезы.
А Лизавета все поперву взяла на себя.
И переезд в новый район.
И обустройство в новом их доме.
И с мальчишками была целыми днями — возилась, как добрая старая нянька... И порой ей, Таньке, слезу с соплями подтирала.
И с деньгами все вроде как было нормально.
Только вот в новом, купленном ею доме было пока пусто.
И пусто, и стыдно и холодно.
И она все время мерзла этой калифорнийской осенью. Кутаясь в шаль и даже включая климат-контроль на полные сто десять Фаренгейту... И все одно — мерзла.
И Лизавета ее обнимала и прижимала к себе... А не согревала.
Чуть что — Таня в слезы.
А по радио — возьми да опять — поставят эту...
All the leaves are brown
And the sky is gray...
И снова слезы катятся из глаз...
Лизавета с удовольствием возилась с мальчишками и иногда укатывала с ними на полдня куда-нибудь в дельфинарий или Диснейленд.
Чтобы сестрица могла посидеть одна со своими мыслями.
Татьяна вообще-то и верила, и не верила.
Ну, как же не верить, если все газеты, все каналы местного ти-ви. Все кричали и орали, что ее муж растратчик и педофил... И более того, и того более, когда она сама его спросила!
Разве он сам не сказал, что это правда?
Но она все же что-то чувствовала!
Она чувствовала, что Паша что-то скрывает!
И потом, ну никак не мог он этого...
Пятнадцатилетняя девочка-латина..
Полтора миллиона казенных денег...
У нее были дурные мысли, нанять частного сыщика, чтобы он порылся в этом деле и разузнал бы ну хоть чуточку какую правды!
Она сказала об этом Лизавете.
А потом сказала одному из Саймонов... Но тот не одобрил, причем с таким видом, будто она сказала какую-то неприличную ерунду.
Саймонам вообще что-то явно было известно, но они как рыбы молчали.
Миссис Розен, все будет хорошо!
От горя и стыда безделье стало донимать ее с особенной силой.
И даже переезд семейства из стеклянного дворца на Пасифик-Элли драйв в южную часть побережья Фриско-Бэй наводил на мысль, что десять миль ближе к Голливуду для артистки — это символический первый шаг.
Посоветовавшись с Лизаветой, Татьяна съездила в модную арт-студию, сделала несколько снимков, и по Интернету разослала их вместе с обширным резюме по адресам всех известных и малоизвестных киностудий.
Авось?
Чего в нашей жизни не бывает!
Таня тяготилась не только бездельем.
Трудно было и переживать нахлынувшее одиночество.
По-бабски трудно.
И уже даже крыша порой просто ехала — съезжала.
Как-то заплутав под пилонами знаменитого моста Голден-Гейт, она остановила свой «шеви-вэн» возле ресторанчика с совершенно невозможным вызывающим названием — Great American Food and Beverage Company... <Великая Американская Компания Еды и Напитков (или «Компания Великой Американской Еды и Напитков»)>. Ресторанчик собственно представлял со бой большой выбеленный цинком алюминиевый сарай с барной стойкой и дюжиной столиков.
Таня зашла выпить долларового кофе... Этого смешного местного напитка...
Как забавно было ей сравнивать...
Питерский «Сайгон» ее юности. Угол Невского и Владимирского. И кофе в третьей коффи-машин от входа... Они с ребятами всегда вставали к третьей машине, там варила кофе женщина лет сорока — сорока пяти. Ее, кажется, звали Стелла. И кофе этот был просто восхитительным.
Стелла варила и простой за шестнадцать копеек, и двойной за тридцать две, и тройной, если кто просил... И варила его с пенкой, такой ароматный!
А потом...
Кофе в Кении!
Кофе в Эквадоре!
Кофе в Италии, наконец!
А в этой Америке...
За доллар тебе здесь наливают светло-коричневую бурду из фаянсового кувшина. Варят на кухне, а официантка приносит и разливает.
В Питере они с ребятами всегда брезгливо корчили гримасы, если в кафе или закусочной им предлагали такой кофе... За десять копеек из бачка с крантиком...
А здесь — в Америке — все пьют эту бурду и прославляют Бога.
Итак, она зашла в эту Великую Американскую Забегаловку и заказала яблочный пирог... и этот так называемый местный кофе.
И к ней стали клеиться два моряка.
Сперва она испытывала гнев и возмущение.
Потом ей было просто стыдно.
Но потом...
Но потом ей стало...
Ах, лучше не думать об этом и не копаться в этих грязных... в этих грязных и неприличных ощущениях...
Но ей было ин-те-рес-но!
Она потом поймала себя на том, что ей вдруг стало интересно...
Два пацана с авианосца «Энтерпрайз», что два уж месяца большим бельмом торчал в бухте, два пацана лет девятнадцати... Эх, нет на них ее моряка — Леньки Рафаловича. Вот уж он бы их поставил стоять смирно!
Два пацана из боцманской палубной команды, два рядовых матроса. Один рыжий — ирландец, а другой смуглый, не то индейских кровей, не то метис-латинос...
И принялись они ей показывать порно-журнал...
Она сперва даже и не поняла.
Только покраснела вся до кончиков волос.
И даже дар речи потеряла на какое-то время.
А журнал был самого гадкого свойства.
Там на глянцевом развороте...
Там был фотокомикс, где два матроса в таких же, как эти белых фланельках и белоснежных крахмальных беретах-бескозырках... Они...
Они вдвоем любили и терзали взрослую, зрелую женщину...
Татьяна сперва даже близоруко приблизила свое лицо к странице, что этот рыжий протягивал ей... А потом даже как бы остолбенела от гнева и стыда.
А они пялились на нее и тихо ржали. Лыбились белоснежными оскалами своими — мол, давай! Давай, мэм! Let us have fun! <Развлечемся! (англ.)>. Мы любим мамочек, ты самый наш любимый размер!
Но она нашлась, что сказать.
На каком-то автопилоте нашлась.
Наверное, она хорошо выглядела.
Все же актриса хорошей питерской школы.
Актриса с таким опытом!
Она им показала, какая пропасть разделяет их.
Этих сосунков и ее — царицу! Царицу в пафосе греческой трагедии!
Она даже без грима была белее и холоднее снега.
Она почувствовала это по их глазам, что обдала их арктическим холодом, когда процедила сквозь зубы...
Не то, что сперва подумала, де — «Fuck off, you, dirty jerks!» <Отъе..., грязные недо...! (англ.)> — но тем их обдала, что отчетливо прозвучало для их тугопроходимого, затуманенного похотью сознания:
— Я не сплю с неудачниками, мальчики, не сплю с теми, которые идут во флот за восемьсот баксов в месяц и за перспективу бесплатного высшего образования... Так что передайте своему мастер-сержанту, что вы сегодня в увольнении облажались. А я расскажу о нашем разговоре своему мужу — коммодору...
А потом, потом... Когда она все же уехала из этого кафе от тех облажавшихся морячков, она долго думала, что, может, надо было бы и решиться на это?
Ведь Паша-то решился с пятнадцатилетней?
И, засыпая в постели в тот вечер, она долго ворочалась, представляя себя в объятиях двух моряков.
Ирландца и смуглого — латинос.
А на утро ей позвонили из кинокомпании «Мунлайт пикчерз».
— Вы посылали нам свое резюме, мэм? Не хотите ли приехать на кинопробы? Для вас есть небольшая роль в фильме про русских моряков...
Судьба?
Это ли не судьба?
Таня?