БИБЛИОТЕКА «О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ»
Валентин Иванов
ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ ВРЕМЕН
(Статьи, этюды, письма)
Москва
«Современник»
1987
83.3Р7
И20
Составление, предисловие и примечания В. Путилиной
Рецензенты А. Ланщиков, А. Кузьмин
4603000000-182
И───────────286-87
М106(03)-87
(C) Издательство «Современник», 1987
Содержание
От составителя
Полномочный посол России
Девять этюдов
Шаг и время природы
Статьи, рецензии, мысли
Письма разных лет
О себе и своих книгах
Ответственность перед Будущим
О национально-исторических традициях русской государственности
Русская Отчина — Слово-Глагол
Примечания
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Творчество Валентина Дмитриевича Иванова (1902 — 1975) отмечено счастливой писательской судьбой. Нет, его произведения не удостаивались высоких литературных премий, и имя его не часто упоминает критика. Но счастливая судьба писателя — это жизнь книг, созданных им и оставленных людям.
Валентина Дмитриевича уже нет, а его книги живут сами по себе своей большой независимой жизнью. Их постоянно переиздают, с каждым новым изданием увеличивая тиражи — двести, триста, семьсот тысяч! Время само определяет значимость художника, производит свой справедливый выбор.
Валентина Дмитриевича нет, а на его имя все идут и идут письма; в них благодарность, удивление, желание все знать о нем… Он не любил говорить о себе. Он искренне считал, что биография писателя — его книги. Пусть это так, в главном: «Душа творца в его твореньях», — и все же всегда хочется знать о создателе книг больше, чем могут это открыть сами произведения, знать, как начиналось все именно у него.
Приход В. Д. Иванова в литературу был не совсем обычным. Ни в юности, ни в более поздние годы он не помышлял о писательстве. Произошло это как-то неожиданно, само собой: случайный очерк в журнале, первая книга «Энергия подвластна нам» в сорок девять лет; затем — «По следу»; «Возвращение Ибадуллы». Начиная с 1955 года выходят основные его произведения: «Повести древних лет», «Русь изначальная», «Русь Великая», — которые и поставили его в ряд серьезных исторических писателей.
В своих исторических романах он никого не повторял, не следовал готовым образцам — шел нехожеными тропами. Он брал для изображения малоизученные, но решающие в жизни нашего народа вехи, к которым никто из писателей еще не прикасался, — VI век, IX, XI. Он не боялся отступиться от устоявшихся взглядов на то или иное явление. Отстаивал право писать по-своему. Для этого нужен был незаурядный дар художника-мыслителя, нужно было определенное мужество. Все это у него было.
Почему вдруг от современной прозы, где все для него складывалось благополучно, он обратился к жанру исторического романа? Конечно, произошло это не случайно. Внутренне он был готов к многосложному труду писателя-историка. Он превосходно знал всемирную историю, знал этнографию, археологию — круг интересов его был необъятен, он был человеком энциклопедических знаний. Но главное, он истово и осознанно любил свою землю, славную прародину Древнюю Русь и хотел сказать о ней слово Правды, защитить далекое прошлое от «поспешных суждений и забвенья». Он понимал: «…безродному трудно жить на свете» и что «не было времени, когда бы достоинство человека не опиралось на отцов и дедов».
Каким-то данным ему от природы чутьем он ощущал прошлое и умел сказать о нем по-своему. «Прошлое, — писал он, — сплетенное из многих нитей существований, намерений дел, как бесконечный канат, никогда не разрывалось. Не было и не может быть так, чтобы все бросали, все рвали и начинали новое. У меня очень сильно ощущенье единства прошлого, настоящего и будущего. Сегодняшнее сплетено из вчерашнего, а завтра мы все плетем из сегодняшнего. Иначе быть не может».
Нам необходимо время от времени заглядывать в свое прошлое, чтобы в сутолоке исчезающих столетий не потеряться безродными; остановиться на миг, задуматься, спросить себя: кто мы? откуда родом? почему такие? Исторические произведения В. Д. Иванова о Руси, обращенные к детству нашей нации, дают ответ на эти вечные вопросы, помогают постижению непрерывной связи поколений.
У каждого писателя есть мечта о Главной книге, которую он не всегда успевает осуществить. В. Д. Иванову удалось написать свою Главную книгу — это, несомненно, «Русь Великая», где он выразил себя во всей духовной зрелости, где он весь сам, его душа и образ мыслей. Он приступал к своему завершающему труду с осознанным чувством внутреннего долга россича.
«Если удастся еще пожить и поработать, — писал он читателю-другу, — может быть, доведется мне как бы продолжить «Русь изначальную». Сейчас я перед этим стою, как перед горой, на которую нет дорог, хотя и кажется, что много их. Хочется порадеть матушке нашей России».
«Русь Великая» вышла в 1961 году, и читатели сразу же, не дожидаясь оценки критики, сумели распознать в ней самое сущее. Автор получил множество писем с глубокими по мысли суждениями, писем-благодарностей. Вот одно из них — оно характерно — от ветерана Отечественной войны В. В. Успенского: «Читая Вашу книгу, я удивлялся и спрашивал себя: как, почему, какие силы способствовали выработке великодушного мировоззрения нашего народа, его терпению, его вере в будущее, его способности в тяжких условиях быта и раздробленности сохранить свою самобытность, свою красоту и силу. Нашествие Степи не сделало его монголом, культура византийцев — греком. Он остался славянином — русским. И замечательные по красоте слога и задушевности первые страницы дают ответ на этот вопрос.
Спасибо Вам и за чудесные образы Святослава, Ярослава Мудрого, Мстислава и других русских и степных владык. Вы первый из русских писателей вспомнили о них и тепло, без раздражений и пристрастий, как ЛЕТОПИСЕЦ ПИМЕН, описали их «труды, и славу, и темные деянья, да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу, своих царей великих вспоминают». Простите некоторую вольность в перефразировке Пушкина. Просим Вас, пишите о России, ее народе, и народ этот поклонится Вам и скажет русское спасибо».
Свою «Русь Великую» Валентин Дмитриевич писал вдохновенно, на одном дыхании. Главы являлись как бы сами собой, будто кто диктовал ему, а он лишь записывал готовое. Он жил внутри создаваемого им мира, так вживаясь в образы своих героев, что даже менялся внешне. Вот близкие ему по духу характеры, мирные сцены, картины природы, и он — весь мудрое спокойствие, доброта, печаль. Но вот глава «Рысьи глаза блестят в сумерках» — чужой, враждебный мир, предчувствие будущих страшных бед на Руси, и он преображается: жесткий взгляд, отчужденность, быстрый, чуть приглушенный голос. Все не похоже на него, будто другой человек. Сам же он не замечал в себе перемен. Перевоплотившись в своих героев, он был естественным в той жизни, к которой прикоснулся воображением. Здесь одна из тайн творчества, необъяснимое взаимодействие: воображением художник вызывает к жизни образы, они же энергией слова воздействуют на него, и на какой-то миг он становится тем, кого изображал.
Друзья Валентина Дмитриевича угадывают во многих героях его книг, в их размышлениях и движениях души черты его самого. Когда в «Руси изначальной» он рассказывает о россиче, он говорит и о себе: «Россич всегда хотел невозможного. Вечно голодный душой, он жил стремленьем… Россича всегда жалит сомненье. Как бы ни занесся он, наедине с собой знает: нет в тебе совершенства, нет, нет. И не умея восхититься собой, россич ищет высокого вне себя и свое счастье находит в общем».
Как древний россич, он язычески поклонялся Природе. Естественным было видеть его одиноким на берегу моря, в пустынных местах, чудом кое-где сохранившихся; или ночью у лесного озера ожидающим рассвета; в степи; в горах, возле таинственных дольменов древних жертвенников, поставленных, по преданию, племенами, пришедшими из Индии и поклонявшимися Солнцу.
Он жил скромно, строго, мог в быту обходиться малым, умел все делать своими руками. Презирал накопительство и просто легко помогал, когда нужна была его помощь. Он верил в святую дружбу-товарищество. В нем, несколько суровом на первый взгляд, всегда жил романтик, счастливый проявлениями дружбы и любви.
По своей природе Валентин Дмитриевич был собеседником, не оратором, он не любил выступать перед большой аудиторией. Беседа — это всегда неожиданные открытия, рождение своеобычной мысли, образа. Не случайно в исторических романах В. Д. Иванова, особенно в «Руси Великой», беседа-действие стала излюбленным художественным приемом.
Замечательным другом-собеседником его был писатель Иван Антонович Ефремов. Им, историку и фантасту, было доступно объять мыслью и Прошлое, и Будущее, и Настоящее.
Валентин Иванов чувствовал себя одинаково вольно и в стихии живого общения, и в письмах-беседах. Он оставил большое эпистолярное наследие — явление нечастое в наш век телеграмм, телефонных разговоров и устойчивой нелюбви к переписке.
Ему писали из Сибири, Дальнего Востока, из глухих российских глубинок, писали люди разных возрастов и неожиданных профессий. Всех их, незнакомых, далеких друг от друга, сблизили книги Валентина Иванова о Руси, послужившие поводом для глубоких размышлений. Таким же поводом, открывающим простор для живой мысли, оказываются и письма Валентина Иванова, публикуемые в сборнике «Златая цепь времен».
Близки к письмам по своей форме и своей наполненностью мысли вошедшие в сборник рецензии. Валентин Дмитриевич не считал себя рецензентом и не писал рецензий в общепринятом виде. Откликаясь на просьбу одного из издательств, он так определил свой взгляд на внутреннее рецензирование: «Пытаюсь поделиться с Вами некоторыми мыслями, которые возникли у меня, вернее, оформились за время, в течение которого я сам занимался писанием исторических книг». И щедро делился ими.
Отдельные имена авторов рецензируемых произведений скрыты за инициалами. Этому есть свои обоснования. Время показало, что не все из упомянутых авторов стали писателями. И не все рукописи превратились в книги. А те, что увидели свет, после исправлений и доработок выглядят иначе, чем в тот момент, когда была написана рецензия.
В то же время внутренние рецензии Валентина Иванова и его письма с нераскрытыми именами имеют право на самостоятельное существование, независимо от того, кому они адресованы, так как по существу представляют собой литературные эссе.
Материалы сборника «Златая цепь времен» разнообразны по своему содержанию и жанру. Но, собранные вместе, они служат единой цели: показать богатство духовного мира писателя, круг его значительных забот и интересов. В какой-то степени это его биография, написанная с предельной открытостью, доверием к читателю, искренне и честно.
В. Путилина
ПОЛНОМОЧНЫЙ ПОСОЛ РОССИИ
Загадка: голода-жажды им не утолишь, ноги не обуешь, тела не укроешь, дома из него не поставишь. Оно не сталь, без которой нельзя ступить шагу. Оно не золото, на которое берут сталь, да и не все ль на свете из нужного, из полезного, без чего обойтись человеку нельзя. Оно без пользы, но перед ним люди преклоняются больше, чем перед золотом, и покоряет оно пуще стали.
Ответ: искусство.
Даже само это слово трудное, в своих корнях до удивления многозначное. Коснемся одного из них — по старому русскому языку искус обозначает испытание: вкусить, кусать — пробовать на зуб, то есть проверить, выверить самому. Выверить — познать правильно, не впадая в искушение ложной дороги, не соблазняясь обманным качеством. О своих простых, житейских делах наши отцы скромно молились: «И не введи нас в искушение». Однако ж нигде, как в искусстве, трудно совершение, и часты, и тяжки ошибки, и трудней всего поправимы. Наши отцы говорили: «Искусство пользует душу». И молитвы об искушеньях в искусстве не сложили, слов не нашли — тайнодействие здесь совершается прямо душой, всей душой, наедине.
Повторим, что искусство бесполезно — житейского, практического значения оно не имеет. Но с такой же очевидностью мы видим, как все нужное, полезное, без чего сегодня шагу не ступишь, проваливается в небытие. Золотые монеты истираются, теряются, становятся достояньем музейных витрин, где соседствуют с обломками стали, — напоминание о рухнувших на наших глазах царствах и распавшихся империях.
Тысячи три лет тому назад по берегам Эгейского моря бродил певец — сказитель Гомер. О нем самом мы не знаем ничего сколько-нибудь достоверного, кроме, пожалуй, того, что никаким саном он облачен не был, должностей не занимал и все свое достоянье носил на себе.
Через полторы тысячи лет, — на середине расстояния по времени между Гомером и нами, — когда изменились не только общественные уклады и явились новые государства, но когда были похоронены и старые боги, воспетые Гомером, пожар погубил государственное книгохранилище Византии. Историк-современник счел необходимым особо упомянуть о гибели в огне Гомеровых поэм, написанных на цельной коже гигантской змеи.
Сегодня только специалист по древней истории назовет общественный строй, при котором жил Гомер. И не так уж многие из нас способны увлечься чтеньем «Илиады» и «Одиссеи». Но каждый знает — коль выдернуть Гомера из фундамента нашей культуры, все здание даст трещину от низа до верха.
А кто назовет имена правящих, имена и дела тех великих, могущественных, богатых, кто в годы жизни Гомера распоряжался сталью и золотом и кто мог бы по случайной прихоти раздавить поэта, как муравья? Никто!..
Ржавеет золото, и истлевает сталь.
Крошится мрамор, к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль,
И долговечней — Царственное Слово…
(А. Ахматова)
Мы не знаем имени русского, сотворившего «Слово о полку Игореве». Но как странно и необратимо потускнело б наше прошлое — и мы вместе с ним! — не скажи он своего «Слова».
Мы ничего не знаем о поэте, сложившем миф об Орфее-певце, на звуки голоса которого из лесов выходили хищные звери и ласкались к нему. Но как близок и понятен этот поэт всем, знавшим нашего русского Орфея!
Вечером двенадцатого апреля 1938 года замечательная французская актриса Сорель, упав на колени, обратилась со сцены к зрителям:
— Сегодня мы потеряли величайшего артиста нашей эпохи!
Восемнадцатого апреля было необычайно холодно для Парижа. Шел второй день католической пасхи, когда парижане привыкли покидать город. Но тысячи, тысячи и тысячи их с утра собирались и на авеню Эйлау, у квартиры усопшего, и на улице Дарю — к зданию русской церкви, и у Большой Оперы, и на кладбище Батиньоль.
Гроб выносят Борис Шаляпин, сын покойного, И. Мозжухин, Г. Хмара, С. Лифарь… Цветы из теплиц и скромные букетики. Венки от министров, от обществ, и просто. На лентах: «Величайшему артисту века», «Национальной русской славе», «Русскому гению»… И другое, подобное.
Море обнаженных голов под ледяным ветром. Из храма звучит напутствие: «За все то духовное наследие, что он нам оставил, за прославление русского имени — за все это низкий ему поклон от всех нас и вечная молитвенная память».
В центре Парижа все движение остановлено. На тротуарах шпалеры людей с обнаженными головами в молчании провожают глазами погребальное шествие. У здания Большой Оперы ждет весь культурный Париж. Открывают двери колесницы, и два русских соединенных хора исполняют трижды «Вечную память».
На кладбище место было выбрано им самим. В открытую могилу его жена и дети бросают горсти сбереженной в семье псковской земли. За ними никому не известные русские люди идут и идут длинной чередой. И каждый делится с ним припасенным для себя, отсыпая в могилу из раскрытого мешочка долю священной для него и для нас родной земли. Речи сквозь слезы. И слезы без речей… Духовное наследие. Царственное Слово.
Нашей так часто поспешно-жестокой, так слишком часто грубой и беспощадной технике да простится немалое за то, что она почти сохранила, а кусочками и вполне сберегла Слово Федора Ивановича Шаляпина. Но что он сам рассказывал о себе и хотел сказать о своем Слове обычными, простыми, нашими словами?
Его часто задевали, ибо ему слишком завидовали иные мелкие люди, и он, обижаясь, отбивался. Его оскорбляли нагло и грубо, и он бранился. Его оскорбляли тонко — вкрадчивой лестью, — и он поддавался. Что ж, ведь он для себя самого был обыденным, обыкновенным, как все. Вспомните: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»
Леонид Андреев писал о Шаляпине: «Здесь начинается область великой тайны — здесь господствует гений».
Сам Шаляпин вспоминает о своем первом детском ощущении от театра: «То, главным образом, было чудесно, что знакомые слова издавали незнакомый аромат».
Где это произошло? В базарном театрике он вопреки, казалось бы, всему сумел почувствовать прикосновение Искусства.
В разное время и по разному поводу он говорил:
«Само понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшего торжества в такой даже роли, как Борис Годунов, я чувствую себя только на пороге каких-то таинственных и недостижимых покоев».
«В своей душе я ношу образ Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом — тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль».
«…Но от цели — совершенства — я был очень далек. К цели я не переставал двигаться всю жизнь и очень искренне думаю, что она так же далека от меня теперь, как была далека тогда. Пути совершенства, как пути к звездам; они измеряются далями, человеческому уму непостижимыми».
«И если я что-нибудь ставлю себе в заслугу и позволяю себе считать примером, достойным подражания, то это — само движение мое, неутомимое, беспрерывное».
Похожее, подобное или по смыслу совершенно такое же, другими словами, в разное время, в разных образах, и по-русски, и на других языках бывало уже сказано и еще будет сказано теми, кто близок Царственному Слову. Без заимствований, без подражания, без пересказа. Они — одна семья. Чего ж нам дивиться фамильному сходству.
Рукописи, книги… Много, слишком много врагов у папируса, пергамента, бумаги. Сырость, плесень, черви, мыши и крысы, небреженье владельцев, войны, наводнения, пожары, невежество темных и злоба просвещенных, шалость ребенка и даже солнечный свет легко губят тленное письмо. А до письма традиция шла изустно, способом, казалось бы, еще более неверным и хрупким.
И все же, когда смотришь в прошлое, то ряды выдающихся людей, память о которых сохранена изустным преданьем, кажутся сильными, сомкнутыми, надежными.
Заслужившее внимание современником заучивается и заучивается с голоса, переписывается и переписывается и поднимается по живой лестнице поколений как бы само собой, без приказа и понуждения.
Искусство защищается собственной силой прекрасного.
Россия, Русь. Только в России, только на Руси — все время звучало у Шаляпина, все время им упоминалось.
«Моя мечта неразрывно связана с Россией. Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса», — говорил Шаляпин и тут же добавлял:
«Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другими».
Для него, по русской широте души, иначе и быть не могло. Он, русский, вдохнул жизнь в непонятую до него итальянскими исполнителями оперу «Мефистофель» итальянского же композитора Бойто. Затем он заставил буквально весь многоязычный и разноплеменный мир понять и принять таких коренных русских творцов Прекрасного, как Мусоргский, Римский-Корсаков, Рахманинов. И нигде и никто не обижался. Не обижались и тогда, когда он пел по-русски: понимали.
Он искал высоко над собой, он хотел выразить больше, чем возможно человеческой силе. Поэтому его всегда преследовало сомненье, и жалило, и толкало: выше иди, еще выше, стремись! Себе он не лгал. Он настежь, по-русски, открывал свою душу в Искусстве. Именно поэтому он прошел в нашем мире как полномочный посол Руси и России, как такой — был принят и остался таким.
Был ли он счастлив? Конечно же нет! Как все в том обманчиво-плотном строю великих людей прошлого, куда его унес ветер времени; он боролся за недостижимое и оставил дверь открытой.
Он был более чем счастлив: он нес нам веру в высоту бытия, достижимую через Красоту, свет которой ложится и на наши дороги.
Здесь — подлинная реальность человеческой жизни, здесь ее сущность, а смерти нет.
Мы говорим об истечении первого столетия от рождения Федора Ивановича Шаляпина. Он жив — в таинственной области гения.
И о движении времени, ощутимом нами по собственной нашей судьбе.
ДЕВЯТЬ ЭТЮДОВ
НОЧЬЮ
Под деревней чистый озерный плес лежал километра на полтора. Дальше стояли высокие стены камыша. Обманчиво сплошные, они казались берегом. Только казались — за ними были немереные просторы, несчитанные мелкие плесы, из которых самые большие носили названия озер, хотя их разделяли не твердые берега, а камышовые крепи. Там я провел весь пасмурный день и хмурый вечер.
Когда я выплыл из камышей на большой плес, была уже совсем ночь. Октябрьская ночь, на небе ни звездочки. Как-то сразу сделалось так темно, что я не видел и воды. Я кое-как различал нос моей плоскодонки, да и то смутно — не острый нос, а пятно.
Но я твердо знал, где берег, и греб, как всегда, перекидывая весло по очереди за каждый борт: справа, слева, справа, слева. Когда мне надоело, я для разнообразия делал по два взмаха с каждой стороны, отталкиваясь от невидимой мягкой воды.
Днем дул свежий ветер, и, когда я плыл через озеро, он очень помог мне добраться до камышовых зарослей. Я знал, что вечером ветер спадет и не помешает мне вернуться. Сейчас, ночью, ветра не было. В камышах еще чуть-чуть шевелились почти беззвучные султаны, а на открытой воде движения воздуха не стало совсем. Мне нужен был бы слабенький ветер, как ориентир, чтоб грести на него. Я ничего не видел как слепой.
Потом я заметил желтую точку. Она ничего не освещала. Близка она или далека, я не знал. Тихая маленькая точка в сплошной темноте, которую не́ с чем сопоставить. Это могло быть только окно сельсовета. Я старался плыть, оставляя его левее, так как сельсовет был ближе к левой околице вытянутой по озеру деревни, а мне был нужен правый край. Других огней я не видел, и это так и должно было быть: деревня спала.
Мне мешала вода — та, которая просачивалась снизу и копилась у меня под ногами. Лодка текла — я расшатал ее утром, когда проталкивался через особенно упрямую камышовую крепь. Весь день, раза три-четыре в час, мне приходилось выплескивать воду. Течь мне не мешала, сидя в лодке, я потихоньку отливал воду. Черпака не было, и я делал это кружкой. А сейчас мне надоело это глупое занятие. На мне были резиновые сапоги, и я не чувствовал, сколько воды уже набралось. Когда я опускал руку ниже скамейки и ощущал, что воды уже много, я переставал грести и вычерпывал воду. Вода была холодная, и пальцы цепенели. Из-за этого я один раз выронил в воду весло и нащупал его в темноте лишь по счастливой случайности.
Лодка шла плохо. В этой части озера раза два в год, через лето, разрасталась водоросль, названия которой никто не знал. Она держалась за дно на глубине трех-четырех метров, поднимая почти на поверхность частые веточки с мелкими листочками. Сейчас я их не мог видеть, но они давали о себе знать. Я греб, а травянистый ковер тянул лодку назад. Это меня раздражало. Осиновая плоскодонка легка, и инерция ее движения совсем невелика.
Как долго я плыву? Желтая точка на берегу, вернее, там, где должен быть берег, оставалась на месте. Сколько времени длится ночь? Мне казалось — очень долго, очень давно. В этой законченно-совершенной тишине осенней ночи не было никого, кроме меня. И мне хотелось спать.
Не знаю, в который раз я вычерпывал воду, — теперь я занимался этим кое-как, по обязанности. Когда я поднял голову, огня на берегу уже не было. В сельсовете потушили лампу, и только.
Я греб. И думал о том, куда же я плыву. Нельзя идти по прямой линии с закрытыми глазами и нельзя плыть прямо, не видя. Я слышал, как капли воды падают с весла в лодку, когда я перебрасываю его с борта на борт. Я думал, что начинаю описывать кривую, бесконечную кривую, и замкну ее в круг, и так до самого утра, до рассвета. Я думал, что нельзя засыпать, потому что нужно выплескивать воду. Если я не буду этого делать, то лодка утонет. И я вместе с ней.
Но главное, самое главное — мне все надоело. Я заставлял себя грести. Чтоб хоть как-то развлечься, я делал сильные движения, но не спеша, четко, стараясь отталкиваться одинаково справа и слева, особенно слева. Откачивать воду я больше не хотел. Я шевелил ногами, чтобы узнать, как много уже накопилось воды. Это меня развлекало, как отговорка. Я отлично знал, что обманываю себя. Нельзя вслепую определить уровень воды в лодке ногами в тяжелых резиновых сапогах, под которыми шерстяные чулки и портянки. Попросту, я не хотел заставить себя перестать грести и начал черпать воду. Мне была противна мысль — взять кружку и плескать невидимую воду в невидимое озеро. Мне не хотелось останавливаться.
Я был совершенно спокоен. Я не боялся утонуть. Пока еще мне не надоедало грести. Или я еще не заметил скуки, и греб, и греб. Как машина. Не торопясь. Я не делал сильных гребков, но греб без перерыва. И помнил о левой стороне.
Иногда я осматривался, вспоминая об окне сельсовета. Не зажег ли еще кто-нибудь огонь? Случайно. Но, по правде сказать, я смотрел лишь потому, что не хотел закрывать глаза. Ведь смотреть и не видеть это еще не значит закрыть глаза, отказаться. Нет, я не хотел огня. Я мог увидеть его совсем не там, где ему должно быть. Придется обдумывать, решать. А мне все надоело. Сейчас я хотел плыть как придется. И верить себе. И не думать о том, что скоро, хочу я или не хочу, а придется вычерпывать воду.
Я понимал, почему мне не хочется прерывать греблю: из-за остановки я собьюсь или еще больше собьюсь, если уже сбился. Дело в том, что как бы я ни рассуждал сам с собой, я все же верил, что плыву по прямой линии, по той самой, которую я должен был начать там, у стены камышей, давным-давно, в начале этой бесконечной ночи. Позволить себе сомневаться по-настоящему я не хотел. Я любил и умел играть сам с собой, или мыслью до последней черты. Сейчас такое мне не было нужно.
Я не сразу заметил, вернее, отвлекшись, я не сразу понял, что лодка идет через редкий низкий камыш. Занося весло, я будто впервые почувствовал кистью руки тонкий жесткий стебель и услышал сухой шорох редника. Лодка шла легко. Опустив весло, я достал до твердого дна. И увидел близко перед собой угольно-черную массу. Я понял, что озерная ночь была совсем не черной, а серой. Темно-темно-серой, густой, но не черной. По-настоящему черным был берег.
Я встал. Упираясь веслом в дно, я толкал лодку на мель. И вдруг я услышал голос. Откуда-то слева кто-то кричал, не полным звуком, но все же это был крик, а не разговор:
— Эгей, приплыл!
Говорить мне не хотелось. Но нужно было как-то отделаться. Я сказал, не скрывая недовольства:
— А чего тебе? Кто там?
Там, в непроглядье, кто-то переступил по грязи и сказал потише, чем в первый раз:
— Хо-хо! Хозяина не узнал!
Я не ответил, да он и не ждал. Я слышал, как он зашлепал по грязи вверх. Ушел.
Я вытолкнул нос лодки на сухое и опустился на скамейку — почти в воду, так как вся набравшаяся в лодку вода отхлынула в корму. Мне было лень шевелиться. Я думал о том, как Федор забеспокоился и вышел на берег послушать озеро.
Как-то в первые дни он между делом сказал: «Я за тебя отвечаю». Перед кем, перед чем он мог оказаться в ответе за случайно забредшего чужого охотника? Только перед собственной совестью-честью.
В эту немую ночь он давно услышал меня. Он ждал, чтоб поправить, коль я буду сбиваться. И молчал, так как я шел верно к причалу. Он хорошо сделал, что смолчал. Он дал мне выбраться самому, по-мужски.
Пора подниматься, собирать вещи, идти в дом. Успеется. Мне не хотелось и шевельнуться. Я лениво рассуждал — пожалуй, я вел бы себя иначе, чем Федор. У меня не хватило б терпения. Я стал бы кричать, торопить. Потом полез бы на мель, тащил лодку на сухое, расспрашивал, сам рассказывал о своем беспокойстве. Болтовня, ненужное. Федор тоньше, лучше меня знает, что делать и как. И что не нужно делать, он тоже знает лучше меня. Мне было приятно думать об этом. Я любил Федора.
…Рано утром я выволок лодку на бугор, и к обеду она обсохла на ветру.
Как-то Федор сказал:
— Толкаем мы через крепи всей силой, а под сапогом всего-то осиновая доска в палец.
Я сменил две порядком измочаленные поперечины, добавил для верности третью и, не жалея горячей смолы, переконопатил щели.
Шли последние перед зимой охотничьи дни на воде. Из сегодняшнего я потерял половину. Зато теперь я волен спать на озере, когда ночью не хочется возвращаться. И Федор будет свободен.
ПОГОНЯ
Волчья спина собиралась и поднималась. Подводя под себя задние ноги, волк укорачивался, горбатился. Потом он растягивался в прыжке, успевая сразу, в прыжке, опять собраться, чтобы, едва уперевшись о землю, вновь метнуть свое умное тело в новый скачок.
Он если и тратил себя, то незаметно. Не поднимаясь над землей, он отдавался движению только вперед, в степь, от меня. Земля уходила ко мне, а он уходил от нее настильным волчьим галопом.
Я не чувствовал ритмичных движений, к которым карьер обязывает всадника. Наверное, мое тело отдавалось им так же легко, как, казалось мне, тело уходившего от меня волка повиновалось необходимости бегства.
Под нами уносились степные травы. Я знал грубость одеревеневших к осени стеблей, но с седла они виделись призрачно-мягкими. Я ощущал удары копыт о твердую землю, а звуки отскакивали назад, они догоняли меня оттуда, сзади. А навстречу плотно стремилась преграда воздуха, била в лицо, мешала. Я хотел бы прервать ее, но не мог.
Мы скакали и скакали, волк впереди. Я помнил о норах степных грызунов, о рытвинах и не боялся ничего. Человек на коне становится свободным и смелым.
Я не мог догнать волка. Волк не мог уйти от меня. Мы были связаны. Иногда он натягивал связь, угрожая разрывом.
Бывшая только что темной далекой грядой, навстречу нам вместе с воздухом уже спешила камышовая чаща. Спасение для волка. Он знал это: прибавив маху, он порвал связь. Он уходил. Отдав коню повод, я сжал шенкеля, я шпорил. Еще, еще! Я не смел оторваться от волка, я должен был теснить его, не дать ему времени опомниться, оглянуться, рассчитать. Я приблизился к волку, мы опять были связаны. Но догнать его я не мог.
Взглянув вперед, над волком, я увидел, как от камышей нам навстречу отрывается всадник. И волк заметил его! До спасительной чащи далеко, а я здесь, на хвосте. Волк пустился забирать вправо, уклоняясь от встречного всадника. И тот отжал его на открытые места, опять в степь, и погнал.
Я набирал повод, переводя коня на рысь, потом на шаг. Волк и товарищ, сменивший меня, уходили дальше, уменьшались. Я мог дать коню отдохнуть. Я спрыгнул с седла, мне было жарко. Несмотря на осенний холод, шерсть коня потемнела от пота. Великолепно пахло сухим камышом, озером, кожей и здоровой лошадью.
День был тихий, безветренный, в камышах было спокойно, как в комнате. К нам опускалось туманное небо.
Мы отдохнули, я подтянул подпруги и поднялся в седло. Мы ждали, и я беспокоился — не ушел ли волк?
Конь поднял голову и наставил уши. Отсюда катившийся к нам волк казался маленьким, и высокий всадник висел над ним. Я выждал и послал коня им навстречу. Волк шел медленней, не так, как в первый мой раз. Я заставил его повернуть опять в степь.
Теперь он должен был бы понять значение замкнувшегося пути. Но что он мог сделать! И он вторично скакал по широкой дуге, удаляясь от своего убежища в камышах. Я оглянулся. Мой товарищ был здесь.
Зверь уставал. Мне приходилось сдерживать коня, увлеченного погоней. Со мной конь не боялся волка так же, как я на коне не боялся земли. Он мог бы стоптать зверя, но мы должны были вымотать его, лишить сил. Мы скакали. Сейчас темп давал я, а не волк. А конь тянул, прося свободы. Он охотился с не меньшей страстью, чем я. Товарищ догнал нас, и мы скакали плечом к плечу.
Вдруг волк лег сразу, с прыжка. Через мгновение мы взвились над ним. Он поднялся из-под копыт наших коней и сразу оторвался.
Он пошел так, как еще ни разу не мчался в непрерывной гоньбе по восьмикилометровому кругу, вторично проходимому им. Волк показал свою полную силу, сбереженную для решающего состязания.
И правда, кто из нас так неосмотрителен, чтоб отдать свою силу сразу? Или кто так смел, так решителен, что рискует сразу и всем для одного удара? Мы все и всегда хотим оставить последний запас.
Волк ушел от нас на добрых полкилометра. Но мы, дав волю коням, начали сокращать расстояние. Близилась роща. От ее опушки уже оторвался наш третий товарищ. Волк лег вторично. И рванулся опять. И еще. И вновь лег.
Вскоре он лег окончательно, и мы поспели к нему. Мы бросились с седел, мы сострунили его по-старинному, вставив между зубов деревянный брусок, связали ноги. А волк не шевельнулся. Может быть, тот из нас, кому приходилось засыпать мертвым сном, свалившись в болото, поймет.
Мы взвалили на коня крепкое, жилистое тело. Мы были очень возбуждены, и наши кони тоже. Я не помню, о чем мы разговаривали. А волка я помню хорошо. Его дикий, но спокойный взгляд. Его подчиненье судьбе. И его красоту.
ТРЕВОГА
Вечером я вынес резиновую лодку на бережок, перевернул ее и улегся на мягком днище, как на диване. Заснул я, как всегда, быстро и проснулся с мыслью об утре. Но было лишь около двух часов. Ночь в конце сентября долгая, и до рассвета было еще далеко.
Нужно спать, и я хотел спать, но сон не давался. Следовало перебить редкостную для меня бессонницу. Я сел на лодку, курил. Потом взял ружье и взобрался по крутому откосу, которым плоскость стены обрезалась над берегом. Мне было как-то не по себе, беспокойно.
В степи стояли стога. Ближние виделись ясно. Я не впервые был здесь и знал, что дальше, по низкому гребню водораздела между двумя озерами, должен быть березовый лес. Я видел его. Он казался высоким, выше, чем днем, и таким же черным, как стога. Знакомое место стало чужим, будто сместилось.
Сместилось — ушло с места. Повторив про себя эти слова как в полусне, я спохватился: ведь до леса минут двадцать ходьбы, а я его вижу. Луны не было видно. Надо мной низко, как потолок, стелилось беловатое небо. Для ночи было слишком светло. Я опять вытащил часы из кармашка, приложил их к уху, услышал звонкий ход устаревшего, но точного механизма. Я различал или почти различал черные большие стрелки на крупном белом циферблате. Чиркнув спичку — было тихо, как в комнате, — я увидел быстрый бег секундной стрелки. А время — десять минут третьего. Я не ошибся в первый раз — до утра еще далеко. В первый раз я смотрел на часы, не зажигая спички. Действительно, было слишком светло. Было видно, как в полнолуние при ясном небе. Неестественный, мутный свет лился отовсюду, со всего неба сразу. Не с неба, а с заменившего его молочно-белого полога. Мне было странно, неприятно.
Я прислушивался. Пролет северной казарки в самом разгаре. Она идет ночами, опускается низко, слышишь не только голоса, но и крылья. Сегодня — ни звука.
Я медленно пошел над берегом, глядя в степь на округлые черные стога. Когда я пристально смотрел на один из них, то соседние, меняя форму, начинали колебаться, клубиться. И около них что-то копошилось. Я всматривался — движение прекращалось. Но оно оставалось и справа, и слева — везде, где я видел боковым зрением. А задние стога становились то выше, то ниже. Они приседали, расширялись и вытягивались опять.
Это было так же неприятно, как мертвенный, мутный свет. Я знал, что ничего нет, обман зрения наяву, как во сне. И я ловил эти уходящие зыбкие формы, стараясь их рассмотреть, запомнить так, как запоминают сны. Они напоминали о чем-то давно забытом. Я хотел вспомнить.
Я пошел было в степь, но остановился. Что я хотел проверить? Я знал, что все на своем месте. За сомнение мне будет стыдно перед самим собой. Я повернул назад к лодке. Было беспокойно, хотелось оглянуться. Будто бы некто смотрит на меня пристально, нехорошо. Я не позволял себе оглянуться, но давило все ощутимей, не давило, а выталкивало. Я ощущал вражду. Мое присутствие было лишним, я мешал. Да, общая вражда наступала на меня, на чужого. Я чему-то препятствовал.
Спрыгнув на бережок, я сел на лодку и перестал видеть степь. Передо мной была черта, отграничивающая подъем с молочным низким потолком над ней. Сзади — камыши и озеро. В моем близком мире все было на месте.
Я лег, мне хотелось спать, но заснуть я не смог. Надо мной было злое небо. А в степи сидела вражда. Ее не стеснял мой взгляд, но я продолжал мешать. И невидимое набухало, плотнело.
Я встал и отнес лодку к воде. Сначала я толкал ее перед собой, уходя от берега. Когда воды стало по колено, я забрался в лодку. На глубокой воде я заломил над собой камыши и улегся. На перевернутой лодке удобнее, но неплохо и так. И привычно. И здесь я один. Никто не может подойти ко мне и застать врасплох.
Стало прохладно. Я поднял воротник куртки и натянул шапку на уши. Спрятав руки в рукава, я почти сейчас же задремал. Было тихо, как под землей. В полусне с яркостью экрана кино явилось детство и Они — те, кто таился тогда под моей кроватью и в углах, не освещенных слабым огоньком ночника. Как только я закрыл глаза, Они выползали отовсюду. Но от моего взгляда Они мгновенно прятались. Не каждый раз, но все же мне удавалось, очень быстро открыв глаза, поймать боковым зрением — тогда я не знал этого слова — бегство какого-то бесформенного кома с короткими щупальцами. Они были моей тайной от взрослых и всех вообще. Отрочество утопило детские воспоминании, после наступления зрелости ко мне кое-что вернулось, вспомнились и Они, устроившись в памяти, как давным-давно прочтенная книжка. Тот мальчик спал тогда лицом только в комнату. Он не боялся, он знал силу своего взгляда, но ему было противно думать, как Они ползают по полу за его спиной, и он хотел держать свое оружие наготове.
Я проснулся от всплеска воды. Рассветало. На озеро валилась станица пролетных гусей. На чистом небе догорала яркая желто-зеленая звезда.
НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ
Моя дорога на тетеревиный ток шла через Сухое болото. Ранней весной между плотными широкими кочками стояла вода. Но топи здесь не было, и все было отлично видно под ясным звездным небом. Я прыгал с кочки на кочку и только два или три раза оступился в мелкую воду с твердым дном.
После болота начался старый сосновый лес на песчаном пригорке. Среди мачтовых сосен почти не было подлеска, идти было легко, будто днем. За лесом меня ждал овраг. По нему в близкий Сим сходила лесная весенняя вода. Я не рискнул ступить в скользких сапогах на перекинутое через овраг бревно и переполз на четвереньках, повесив ружье на шею.
Я ничуть не спешил. До первого света оставалось много времени, час или больше. Я мог бы выйти и позже, все равно я успел бы на место до прилета первого тетерева. Но я рано проснулся, и мне не терпелось. На воздухе веселей, чем в темном омшанике рядом с ульями, в которых еще спят пчелы, где пахнет старым воском и немного тленьем.
После оврага пришлось идти смешанным лесом, молодым, очень густым. Здесь было совсем темно. Я шел медленно, стараясь чувствовать дорогу. В сущности, это была не дорога в обычном смысле слова, а одиночная тропочка-стежка. Она вела меня через край поляны. Здесь, на просохшей земле, черныши-косачи устроили свой ток. Там, близ отмеченного чистоплотными птицами местечка, я вчера превратил в шалаш можжевеловый куст, будто нарочно выращенный для этой цели.
Я шел по беззвучной талой земле, крытой вялым прошлогодним листом. Было тихо, как бывает перед рассветом. Вдруг мне послышалось, что кто-то идет за мной следом. Я остановился и оглянулся. Тот, кто шел сзади, тоже остановился. Он опоздал на мгновение, не больше. Но я успел что-то услышать. И не имел права счесть, что слух меня обманул.
Так мы оба стояли, я и он. Я ничего не видел. Хотя почки на деревьях только начинали трескаться, в частолесье было совсем темно. Видел ли он меня? Вероятно. Или он остановился по слуху? Возможно, и это.
Кто там? Звать мне не хотелось. Ночь, лес и одиночество сковывают язык. Я ждал, и он тоже. Он не шевелился, не выдавал себя. Я ждал и прислушивался.
Я слышал стук своего сердца. И слышал еще какой-то звук, издалека, прерывистый, тревожный, свистящий. Я не сразу догадался, что это мое дыхание. Я открыл рот и затаил дыхание. Но кроме моего сердца, я не слышал ничего.
Ожидание, напряжение утомили и как-то наскучили мне. Я перевел дыхание, кашлянул, нечаянно и негромко. Но теперь-то он мог узнать, где я и что я — человек. А кто он?
Уж теперь-то человек, поняв, что я жду, подошел бы ко мне или окликнул. Это мог быть только зверь. Он зверь. И все же я спросил:
— Кто там?
Ответа не было. Я продолжал:
— Ну, кто же?
Я понимал, что он не отзовется. Но уж очень мне хотелось, чтоб там был человек. Очень хотелось. И я повторил:
— Так что же?
Все молчало. Я сказал тихо, про себя, не думая, зачем говорю:
— Как хочешь…
Стоять и ждать я больше не мог. Я медленно, шаг за шагом, пошел по своей тропке, к поляне, где меня ждал уютный шалаш для тетеревиной засады. Мое внимание было сзади, в той темноте, которую наполнял он. Шел я почти бесшумно — я уже говорил о талой земле и вялой листве — и не слышал за собой ничего. И я убеждал или утешал себя тем, что это сам лес, сама ночь обманули меня своими шумами, не понятыми мной.
Но нужно же знать, наконец! И я остановился. Сразу!
И на этот раз я поймал его, невидимого. Он сделал, наверное, целый шаг, чтоб найти равновесие и остановиться. Я повернулся к нему лицом. По слуху я знал, что он совсем близко. Двенадцать, может быть, пятнадцать шагов. Ближе, чем в первый раз.
Опять я ждал. И он ждал тоже. Чего? Он не шевелился, не дышал. Он умел дышать так, чтоб его не было слышно. А он, наверно, слышал, как я дышу, как громко бьется мое сердце.
Я не видел его. Я думал, что он большой, тяжелый, сильный. Мои глаза слепы. А он здесь, передо мной, и он видит. Будь у меня патроны с пулями, а не с дробью, все равно мое ружье бесполезно в темноте. Я ничего не могу сделать для себя, а он может сделать со мной все, что захочет.
Замахнувшись бесполезным ружьем, я прыгнул туда, где был зверь. Я закричал. Я не слышал своего голоса, не знал своих слов, но крик отрезвил меня. Я остановился. А зверь бежал. Он больше не таился и бежал напрямик, ломая сучья, без дороги, он, лесной зверь, обманутый человеком.
Начинало светать, но мне не захотелось садиться в шалаш на тетеревином току. Я потерял интерес к этой охоте.
Мне удалось найти на тропинке след длинной широкой ступни, немного похожей на человеческую.
Я повернул влево и вышел из леса на берег Сима. Река шла бурно, веселая, весенняя, в мутных водоворотах. Было тепло и так особенно, по-весеннему хорошо. Мысль об одиноком звере не оставляла меня. Почему он шел за мной? Чего он хотел от меня, что тянуло его к человеку? И я мечтал о моем далеком предке, кто первым сумел побороть страх и протянуть зверю руку дружбы.
В омшанике мой девяностолетний хозяин угощал меня диковинными рассказами. О ружье, которое «резало, как глаз только видит», о гигантских сомах и щуках. О медведях, забредавших на огород. Все это было давно, «лет полста или боле» тому назад. А ныне медведь подвывелся и почитается едва ль не за редкость.
Перед следующим утром, в тот же глухой, предрассветный час, я опять пошел на тетеревиный ток. В густом лесу перед поляной, где стоял мой шалаш, я медлил до света. Я очень хотел встретить зверя и говорить с ним, не пугая. Ведь слушал же он меня сначала!
Было так же темно, так же тихо, как в предыдущую ночь. Я ждал, прислушивался. Я вернулся к оврагу и точно так же, как вчера, вторично и тем же шагом прошел к месту встречи.
Как и вчера, я был один. В моем ожидании не было засады. Но зверь не пришел.
Я был молод тогда и доверчив. Я не знал, что слишком многое — большое, малое, все равно, — случается лишь однажды за всю жизнь. И не повторяется. И из-за этого жизненный опыт так часто оказывается только тщетным воспоминанием, мечтой о неповторимом.
СПУТНИКИ
У путевой казармы, километрах в сорока от города, единственный местный поезд останавливался поздно вечером. До моего озера было километров шесть.
Когда-то там текла река. Лет сто тому назад к осени ее течение начинало прерываться. Затем образовалась цепочка озер, которым и в половодье не хватало сил, чтобы слиться. К тридцатым годам нашего времени озер оставалось немного. Перекаты, обмелевшие первыми, захватила сухая степь, будто здесь и не бывала река. В других местах протянулись солончаки и горько-соленые болота, тоскливо пахнувшие сероводородом. Кое-где, на самых глубоких местах, озера еще держались. Но и они, даже на моей вчерашней памяти, уменьшались год от года.
Одно из таких озер я называл своим. Поблизости не было жилья и лодок, без которых здесь не доберешься до открытой воды. Я приносил с собой резиновую лодку, тогда чуть ли не единственную на весь город, и с ней оказывался полным хозяином.
Когда мои глаза освоились после яркого света в вагоне, я пошел через знакомые березовые рощи, которые здесь называются околками, или колками. На полянах стояли стога.
У меня было два дня, а нести приходилось и воду. Мое озеро засолилось в мере, которая не мешала растительности и животным. Но людям такая вода не годится. Во второй половине августа здесь к рассвету ртуть падала к нулю, и я был тепло одет. Словом, на полянке перед последним колком я привалился к стогу и соскользнул вниз посидеть, отдохнуть.
Ночь была безлунная, прозрачно-чистое небо расщедрилось на звезды. Им не мешал городской свет, и они казались особенно яркими. Пора эта хороша и тем, что бесстрашный местный комар зябко прячется еще до солнечного захода. Березы уже сбрасывали нижние листья. Колок поредел, и я заметил через стволы дальнюю низкую звездочку.
Мне было лень шевелиться. Я кое-как вытащил из карманов портсигар, спички. Приняв прежнее положение, я курил, ища глазами звездочку. Ее не было. Где-то там же нашлись звездочки, парные. Они погасли и опять показались, переместившись, и вновь исчезли. Я сообразил, что звезд над самым горизонтом не бывает.
Разобранное и спрятанное в чехол ружье я в дорогу связывал с парой коротеньких весел для лодки. Высадившись из поезда, я крепил сверток на заплечном мешке. Удобное размещение груза — дело существенное. В нем я считал себя мастером. Но, конечно, минута, когда мешок съезжал со спины на берегу озера, была очень приятной. И вот, не одолев и пятой части дороги, я освобождал петли, доставал ружье и патроны, затем опять пристраивал вьюк на спину.
С середины зимы, когда волков шпорят злой голод и ярая любовь, они способны на многое и опасны. Но в другое время, тем более в августе, они никогда не покусятся на человека. Волки любят безлунные темные ночи, они любопытны, но я им не нужен.
Помня о сухом сене, я старательно затушил папиросу. Дальше идти было не так ловко, нарушалось выработанное опытом равновесие моего груза. Мешало ружье. В общем, я оказался перестраховщиком. Это едкое слово, давно отжившее, в те годы начинало входить в обиход.
За последним колком открылась пустая темнота, без очертаний, без границы. Я шел по высокой стерне скошенной пшеницы. Широкие следы от колес комбайнов обманывали, прикидываясь дорожками. Риска заблудиться не было. Русло бывшей реки отмечалось сплошной стеной тростника. И мне хватало конца Большой Медведицы на левой руке.
Днем от моего озера до первого колка путь казался не слишком далеким. Сегодня я порядочно устал, добравшись до дернистого берега перед камышами. Правее или левее мое озеро, я не знал. Так всегда случалось в темные ночи. Я свалил мешок у кучи мятой соломы и улегся, обняв ружье.
Первый свет я проспал. Утиная стая, которая винтом поднималась из-за камышей, указала место моего озера. К нему кто-то и когда-то пробил широкий проход. От твердого берега до открытой воды было добрых три сотни шагов по грязи и топи.
К добыче я не бывал жаден. Мне нравилось кормить глаза, как я тогда выражался. На моем озере было на что поглядеть. Малая жизнь, мелкая. Но она занимала меня целиком. В этот день, как обычно, я стрелял в меру, по выбору: им здесь хватало собственных драм.
Вспоминались волки. Волчья охота требует особой организации, компании. Я всегда и всему предпочитал бродить по вольным местам в неосознанных, вернее сказать, в само собой разумеющихся поисках неожиданного. Один человек шумит в десять раз меньше, чем двое, хотя бы потому, что он молчит. Мне приходилось видеть то, что открывается только осторожному одиночке. Но волка мне ни разу не довелось застать врасплох, подойти близко. В лесу он невидим. В открытой степи случалось, что умный осторожный зверь будто бы ждал меня. И отходил, не таясь, по мере моего приближения, оставаясь вне выстрела даже из карабина. Сверхбезопасный разрыв соблюдался безупречно — волки тоже перестраховщики. Кончались такие встречи всегда одинаково. Волку, как видно, приедалось мое докучливое присутствие, и он исчезал. Не убегал, а именно исчезал: только что был — и нет его! Я брал место глазами, выходил на него и примерялся: куда же сумел скрыться рослый зверь? Ни ложбинки, ни впадинки, трава низкая… Волк с нашей агрессивностью был бы неотразимым противником. Этой ночью я заметил волков в силу редкого сочетания обстоятельств: я сидел очень низко и лицом именно туда, где рассеянный свет звезд мог отразиться в волчьих глазах.
С наступлением темноты я, как обычно, улегся спать в лодке. Во сне я увидел себя в лесу, среди колоссальных деревьев, кроны которых терялись вверху. Резкий лунный свет расчерчивал голую землю черными тенями гладких стволов. Зная, что опасность грозит отовсюду, я бесшумно скользил по твердой, как асфальт, земле. На опушке стало светло, как на городской площади. Я видел погоню, я видел чудовище, которое догнало другого зверя, прыгнуло и вцепилось в шею поверженного зубастой пастью. Я услышал крик бессилия и смертной муки.
Я проснулся. Я сидел в лодке. Крик повторился, он был страшней, чем в моем сне. Мучение, отчаяние, ужас. Не человек, нет, какое-то животное. Крик оборвался разом, рывком, будто заткнули рот. Это повторилось два раза, три раза. Где это? Где-то в верхней части моего озера.
Пока я ориентировался, крики обрезались. Именно обрезались, другого слова нет. Наступившая тишина показалась необычной. Но тут же я различил мирное хлюпанье уток, которые по ночам кормятся в камышах.
Мне нужно потратить полчаса, чтобы выплыть к проходу из озера и выбраться на берег. Что же делать? Искать? Кого или что? Мои часы показывали одиннадцать. Я был очень взволнован, но не испуган. Я чувствовал бесполезность попытки что-то сделать. Я просто ничего не найду, ничего не увижу в такой темноте.
Я улегся, вспоминая фантастический роман, герои которого попадают в затерянный мир, населенный давно исчезнувшими животными. Виденное во сне пришло из прочитанного. Но эти образы были вызваны криком, раздавшимся в моем мире, в реальном.
На следующий день я выбрался с озера раньше, чем обычно, и пошел берегом вдоль камышей. То, что я нашел, оказалось шагов на пятьсот дальше, чем мнилось мне ночью.
Я уже говорил, что к моему озеру через пролом в камышах нужно было добираться топью. Здесь не было пролома. Были свежесломанные, потоптанные тростники. Они, так же, как и у моего озера, начинались на влажной земле, дальше делалось топко, и топь углублялась. Но воды здесь было куда меньше. Камыш захватил весь водоем. Я ушел в воду выше колена, через десяток шагов стало мельче.
Мне ни к чему было пробиваться на другой берег. Я ведь шел по следам. Тростника было наломано много от самого берега, но больше всего здесь — на самом глубоком месте.
Он сражался долго и храбро. Именно храбро, ибо он молчал до последнего. Его последняя минута, когда он, познав неизбежность конца, закричал, пришла к нему здесь. Его крик так странно и так страшно прерывался потому, что здесь он ослабел, они валили его с ног, и его голова покрывалась водой.
Потом они общими усилиями вытащили его на берег: его широкие следы на влажной земле были почти затоптаны десятками других следов, малых и костистых. Они съели много, но голову пока оставили, упрямую голову полуторагодовалого бычка, который вообразил, что уже может прожить своим умом на вольной воле.
Я не наговариваю на него, ворча на молодежь и пользуясь отсутствием свидетелей. Я искал, находил, обсуждал. Я судил по совести. Я нашел его лежки. По количеству и виду других его меток я мог утверждать — он прожил здесь, не отходя далеко, с неделю. Трава здесь свежа, вода рядом. Одиночество его не страшило. Все это никак не походило на случайную потерю родного стада. Он ушел сам. Может быть, он пришел сюда, уже успев пожить около камышей в других местах? Накопив опыта, осмелев окончательно? У меня не было времени, чтоб и дальше играть в следопыта. Да и к чему?
На мягкой земле читалось легко. По количеству и размерам волчьих следов у самых камышей я счел, что с ним расправлялась семья — двое стариков и трое молодых этого года, которые ростом догоняли старших.
Матерые, да еще вдвоем, зарезали бы его разом, как бьют на бойнях скотину. Но у стариков был свой расчет, и они пустили молодых набираться нужной науки. Учиться накрепко, по живому.
Я мог бы добавить подробностей. Я осматривал место с тем же вниманием, с каким ищут ошибку в многодневном расчете. Пристрастно, как соучастник. Да, у бычка было крепкое сердце, он молчал до последней минуты. Его первый крик вызвал мое сновидение. У снов свое время, связный сон строится и завершается в одну-две секунды. Меня разбудил второй крик. И когда я очнулся, с ним кончали. Уверенность в этом освободила меня для мысли о волках, с которыми я встретился в березовом колке в начале первой ночи. Они могли привязаться ко мне из любопытства. О таком слыхал каждый охотник. Бычка никто не тревожил добрую неделю: стало быть, волки явились со мной, за мной. Но коль так, то что они делали в нашу первую ночь? Почему они убили бычка на вторую, а не сразу?
На оба вопроса я мог тут же найти подходящие ответы — в те дни мне излишне нравилось собирать слова для любых объяснений — и я постарался не спешить. Пока я связал три дороги — волков, свою и бычка. С тем я ушел, оставив волкам их добычу.
В этом прошлом, которое и мне сегодня кажется таким удаленным, все хищники числились вредными. Сорняки. Ошибка природы, ее подобает исправить. На волков не охотились — охота есть состязание, — их истребляли всеродне, включая слепых волчат.
В ту пору лишь в узкой среде ученых-специалистов обращались ныне довольно распространенные понятия о биосфере, экологии, биоценозе. Я впервые услышал эти слова в вагоне, давно. Двое старых, по моему юному счету, людей ехали куда-то на Дальний Восток. Одеты они были во все новое и до удивления одинаково — от галстука до ботинок, как близнецы. С ними был молодой человек, им явно чужой. Он их сопровождал и как-то за ними приглядывал, о чем я тогда не подумал. Они скучали и развлекали себя беседой со мной, держась, как с равным, что меня даже стесняло, — я не привык к изысканной вежливости. Они дали мне несколько ярких представлений о взаимосвязи, о скрытом гении природы, который блюдет равновесие сил на общую пользу всех живых. И даже того, от чего зависят живые. Я сплел рассказанное ими с моим исконным, отнюдь не научным стремлением очеловечить животных. Это стремление, соединяясь с наклонностью созерцать, смирило мою охотничью страсть.
Мы приходим, рубим леса, корчуем пни и кустарники, пашем новь, захватываем степь своими стадами и вытесняем других. Мы гоним их из родных гнезд и нор. А уходить им некуда. И вины на них нет. Концы я свести не умел, но вражды к волкам у меня не бывало.
Так ли, иначе ли, но я любил рассуждать сам с собой и никогда не скучал на моих одиноких охотах. По дороге от моего озерца к поезду я воображал, как волки подходили ко мне поближе, когда я спал мертвым сном на мятой комбайном соломе в нашу первую ночь. Запах мужского тела, резины от лодки, от сапог. Запах стали, ружейного масла. И моего дыхания. В детстве я твердо знал запах моих близких и некоторых просто знакомых людей, по своему пахли и многие вещи. Конечно, волчье обоняние умело улавливать острые запахи пороха и свинца в патронах.
Волчья семья в первом для молодых большом походе. Старики, пользуясь находкой, поучали младших, внушали, объясняя значение каждого запаха и общий смысл их всех, которых не смеет забывать волк, если он хочет жить и выжить. Волчица, нервная, готовая сорваться, но никогда не срывающаяся. Волк — тяжелее, грубей. Оба мудро-спокойные — внешне, для молодых. Внутри же — туго заведенная пружина страха перед человеком, накопленного родом во имя жизни рода. А не осторожности ли? Не разумного ли запрета связываться с людьми? Крестьянка рассказывала мне, подростку: «Беру землянику на полянке, голову подняла: вижу — собака стоит, глядит на меня. Думаю: чья же она, сюда забрела? Небось хозяина потеряла. Я ей: «Собачка, куть-куть!» Она же прочь пошла. Смотрю я: батюшки! Да это ведь волк!»
Бычок проводил последнюю ночь своей воли на том же берегу, что и я. Не учуять его волки никак не могли. Почему они не взялись за него сразу? Не из-за меня ли? От меня пахло не лубяным лукошком да крестьянским домом, а сталью, порохом, свинцом. Что по счету волчьих ног — моих полтора километра! Пустяк…
В первую ночь матерые учили молодых одной науке на мне, во вторую — другой, на бычке. Так я тогда рассудил и остался доволен собой.
…Я по-прежнему не чувствую отчуждения от зверя, от птицы. По-прежнему у меня бывает ощущение равенства с ними. И когда я называю какой-то человеческий поступок зверским, то для меня это словесный штамп, бездумная косность речи.
Но все это чувства, над которыми я невластен. Былой же веры, былой уверенности, лучше сказать — увлеченного размашистого легковерия, у меня не осталось. И не потому, что с тех пор я начитался научных и всяких других книг и нечто вынес из них. Нет, наибольшему, с чем я обязан мириться, с чем я считаюсь по-настоящему, меня учила обыденная жизнь, повседневность, рутина. И пожестче, чем старый, стреляный, травленый волк учит поспешно-смелого от неразумия волчонка. Она, повседневность жизни, учит, право же, грубее и злее, чем, кажется, можно терпеть, и научает терпению.
Я знаю, как часто самые близкие люди хотят и не могут понять друг друга, как тщетны бывают усилия объясниться и как явь оборачивается подобием дурного сна, в котором все видишь, понимаешь, но не можешь пошевелиться. Познать себя самого — вот великая мудрость. Но к чему? Утешаться, все уподобляя себе? Так где же понять зверя?
И я не хочу побывать в старых местах, не хочу искать свои старые следы, свои незабытые, незабвенные фантазии. Не хочу. Память у меня цепка, перемены же очень и очень велики. Воистину, не ищу того, чего уже нет. Прошлогодний снег.
Да и где у меня такая мера, чтобы, приложив ее, я смог судить: стало лучше? Или — стало хуже? Нет у меня такой меры.
Стало иначе. И я, стараясь удержать голову над водой, говорю себе: время необратимо, оно обязано было истечь. Оно течет в тебе, для тебя, и оно истекает для всех.
Оно истекает для всех, и для волка, который так часто и так красиво уходил от пули, яда, засад, что такие же легковерные, как ты, сочинили о нем легенды. И повсюду прославили его.
Он же, сумев пережить всех в своем племени, прожил долгую жизнь. Угаснув в одинокой дряхлости, он умер собственной смертью. Как оценить то, для чего он жил и чего он добился?
Не знаю.
БРЯНСКИЙ ЛЕС
Мы долго шли по лесу. Было тихо.
Слева стояли желто-коричневые стволы старых сосен, непроглядно закрытые сплошной чащей орешника. Справа, на порубе, теснились молодые осины и березы, обгоняя медленный рост молодых сосен. Толстый уж соскользнул в высокую траву с чуть заметной тропинки. Можно было проследить его путь по вздрагивающим верхушкам цветущих трав. Вот показалась и исчезла осторожная, плоская голова. Несколько раз прокуковала поздняя кукушка. Солнечные лучи местами пробивались сквозь густые верхушки сосен и ложились редкими бликами на заросшую тропу.
Поруб окончился. Небо закрыли густые вершины старого леса. Едва заметная тропа прервалась. Высоко лежали попаленные деревья; спутались, переплелись крепкие щетинистые лапы…
Прохладно в густой чаще. Лесные дебри молчат суровым спокойствием силы. Под ногами терпеливые муравьи тащат тяжелые ноши к высокому муравейнику из раскидистой черной ели. Паук-крестовик повесил между двух сосен крепкую сеть. Сыроежки показывают свои розовые шляпки. Неподвижно стоят на стройных зеленых стеблях темно-фиолетовые крупные лесные колокольчики. Узловатые корни выходят из-под земли своими крепкими суставами.
Раздвигая густой подлесок, путаясь в крепких влажных папоротниках, мы обошли завал и снова вышли на едва видную тропу. Лес светлел. Редели деревья, ширились просветы. Мы вышли на большую лесную, ярко освещенную солнцем дорогу. Колеса давно сняли тонкий слой лесного перегноя. Дорога лежала широкой полосой светло-желтого песка, с глубокими мягкими колеями. От поросших низкой, редкой травкой обочин лес то уходил глубокими полянами, то наступал вплотную.
Все больше и больше средь сосен коренастых дубов и темных вязов. Чаще клены показывают нежную серовато-зеленую кору и широкие зубцы лапчатых листьев. Вот вправо и влево ушел лес. Дорога раскрылась широкой поляной, и не стало леса. Просторная степь опускается с невысокого пригорка, течет, волнуется оврагами и холмами. Жарко. Солнце печет. Из степи дует ветер, несет вкус пыли и засыхающих трав. Смотрит на леса степь, дышит в лицо сухо и пряно. Против сухого, жадного кочевника-суховея несет пограничную службу Брянский лес.
СЛОВО-ГЛАГОЛ
Вскоре после восхода я задремал незаметно для себя. Я спал недолго, так как солнце, когда я открыл глаза, поднялось невысоко. Дневной ветер еще не проснулся, и гладкая поверхность воды передо мной сияла как стеклянная.
Ночью я хорошо спрятал свою лодку, укрывшись сверху согнутым и связанным камышом. Перед собой я оставил открытый обзор, но никто не мог бы заметить меня с озера, пока я сам не привлеку внимание резким движеньем или шумом. Маленькая утка чирок плыла в трех метрах от моего убежища. Темная бусинка ее глаза встретилась с моим взглядом. Изящная птица чуть задержалась. Я притаил дыханье, стараясь не моргнуть. Птица не вспорхнула: не испуг, а ощущенье чего-то необычного, не больше.
А там, дальше, я увидел лебедей. Семья. Снежно-белая пара старших и два молодых выводка этого года. Ростом они сравнялись со стариками, их выдавал сероватый оттенок пера, заметный лишь по контрасту.
Строгие птицы не знали о моем присутствии и не чувствовали его. Ведь даже домашние животные ведут себя иначе в отсутствие человека. Эти лебеди были, конечно, такие же, как ручные, той же породы и крови, что в наших прудах и зоопарках. Но отличались от тех. О приметах разницы я ничего не умею сказать. Я нашел одно — у этих выражение было другое. Наверное, они были по-настоящему счастливы. И правда, сами вырастили детей, были все вместе, здоровы. И ни от кого не зависели. Они были свободны.
Лебеди не кормились. Они медленно плавали, то сближаясь, то расходясь. И я все время слышал их голоса, без перерыва.
В нашем языке есть очень много слов, которыми называют птичьи голоса. Утка крякает, селезень шипит, голубь стонет, воркует, тетерев чуфыкает, вальдшнеп хоркает… Чибис кричит: чьи вы? Но еще ближе звук его голоса передает народное название этой птицы — пивик. По мелодичному «ку-уль» большого кулика кроншнепа вся эта семья длинноногих получила свое имя. Как-то осенью я слышал, как в камышах кто-то произнес серьезным человеческим голосом: «кукувик». Местные жители сказали, что это была большая северная гагара, которую так и зовут — кукувик.
Стая лебедей, отдыхающая на весеннем пролете, подпускает к себе не ближе, чем на три сотни метров. На этом рубеже слышишь нестройные, неопределенные крики-сигналы тревоги и выражения недовольства, с которым сторожкие птицы снимаются с места стоянки. И еще я, как все мы, знал легенду о предсмертной лебединой песне.
Эти лебеди не кричали, не пели. Слышимое мной было больше похоже на беседу. Они разговаривали, а я старался вслушаться.
Да, они разговаривают, внушал я себе, и вслушивался, вслушивался. Постепенно мой слух, казалось мне, привыкал. Я начинал как будто бы замечать раздельность произносимого, как в незнакомом человеческом языке. Но иначе, конечно, совершенно иначе. Я осваивал не слова, а звуки, чтоб назвать их себе. Я следил — один звук гортанный, один нежный согласный и один мягкий гласный. Да, так, говорил я себе. И наконец, я уверился. Да, три звука, которые по-человечески могут быть названы: ге, эль, с мягким знаком, и — я. Гля, гля.
Для меня это стало ключом. И я понял — услышал, что богатство и разнообразие лебединой речи шло от музыки, от гаммы. Звуки, которые я принял как символы наших букв, произносились лебедями на разные ноты. Но ведь есть и человеческие языки, в которых значение слога зависит от высоты тона. Эта мысль помогла мне, не стало оговорок «казалось», «как будто бы». Лебеди разговаривали, напевая свои серебристо-звонкие слова. И слов у них было много.
Вероятно, я своим слабым человеческим слухом мог уловить не все. Может быть, в их речи были тона, которые оказывались и выше и ниже известных порогов нашего слуха. Тогда я не думал о таком. Я искал слово для названия лебединой речи и нашел его в старом русском языке: лебедь не говорит, он глаголет.
А потом начавшийся дневной ветер подернул озеро рябью, зашелестели камыши. Лебеди, разгоняясь по воде против ветра, поднялись на крыло. Собравшись наверху, они сделали круг над озером, случайным пристанищем, куда они, вероятно, никогда не вернутся, и повернули на юг в ясном воздухе осенней степи. Они были так велики, что уходили с обманчивой медленностью.
ПЕРЕМЕНЫ
Узкая просека в еловом темном лесу. Поперек — огромная паутина, чистая, крепкая, свежая. Только три-четыре хвоинки здесь и там прилипли к толстым прочным нитям.
Паука не видно. Затаился. Наверное, он очень большой. Наверное, он пробегал по своей сети и сам чувствовал, как она вздрагивает от его же движений, и это было приятно ему. И может быть, для развлеченья, он воображал, что кто-то уже попался.
Но нет никого, ничего.
И, спрятавшись, он прислушивается всем своим чутким телом. Он приготовил сеть и идет. Разрушат сеть — он быстро сделает новую, такую же, по себе.
Так же, как человек с его мыслями, надеждами, желаньями, из которых легко ткутся системы, и так же легко разрушаются, и так же восстанавливаются, ибо иначе человеку нельзя.
Тот лес вырубили. Давно вырубили. И выкорчевали пни, распахали землю.
И нет паука-отшельника. Во второй половине августа, в сухие дни, пустив воздушную паутинку, через пустые поля летят по ветру крохотные паучки. Откуда летят, куда, для чего?..
РОЩА
Галька поднималась от воды выпуклым подножием мыса и обрезалась у корней сосен. Там, а не у моря, лежала подлинная граница между сушей и водой. Обкатанные голыши обозначали ничейную полосу шириной шагов в пятьдесят, которой полностью завладевали волны зимних бурь, когда Черное море оправдывает свое имя.
Сосны особенные. Называют их реликтовыми, они описаны специалистами в терминах, немых для непосвященного. Для меня они отличались от других сосен так же явно, как лица и особенно выражения глаз людей разных национальностей. Четырнадцать веков тому назад византийский историк писал, что местные народы почитают здешнюю рощу священной, существующей от сотворения мира.
Выбеленная солнцем галька слепила глаза. Я издали заметил темное пятно на ровном, казалось, расстоянии между спокойной водой и такой же спокойной стеной сосен. Подойдя ближе, я увидел пучок длинных зеленых игл. Бессмысленно отломанная и так же бессмысленно брошенная сосновая веточка. Я нагнулся поднять ее, но она не далась. Что-то держало ее крепко, уверенно.
Я осторожно разобрал гальку и увидел корень, уходящий вглубь. Вершинка его с утолщением, из которого выходили точно такие же иглы, как на взрослых деревьях, уже преобразовывалась в ствол.
Сосновое семечко сумело найти почву где-то глубоко под галькой, проросло, утвердилось, набрало силу подняться к свету дня.
Сосны развиваются медленно. Это семечко начало жить тому назад года четыре, если не больше. Оно сотни раз отражало штурмы ледяной зимней воды, не отравилось солью. Безличной силе безличной стихии живое семя противопоставило себя как цельность, как личность.
Для меня виделось и еще нечто значительное. Я знал о безуспешной попытке разведения этой сосны. Спелые, посеянные по всем правилам семена не принимались в питомнике. Я нечаянно наткнулся на разгадку. Здешнее племя, отъединившись на мысу, пересоздало почву, пересоздало себя. Свои, теперь они могли жить только тут, на собственной земле, в которую они вложили нечто тонкое, неуловимое для химика — свою душу. Деревья не спешат, у них свое время и сроки. Продолжая древнюю традицию, они ведут наступление на галечную полосу, которую я, случайный, счел просто ничейной.
Древние, чтя рощу священной, своим внешним присутствием, дорогой, пашней, препятствовали соснам наступать в глубину мыса и отграничили рощу. Тех людей было немного, и они мешали деревьям невольно. На нетронутом месте сосны жили, умирали, возрождались свободно. Перекрестное оплодотворение внутри одного рода им не вредило, как людям. Их нерастраченную силу подтверждал найденный мной могучий потомок. Его одного было достаточно, чтоб отвергнуть мысль о вырождении.
Сегодня нас много, и чудо не в том, что одно сосновое семя сумело укрепиться и выжить на галечной полосе. Чудо нашего дня в том, что ничья бездельная рука до сих пор бездумно не убила его по случайному, праздному движенью.
Мы будем вытаптывать рощу, прорубим в ней дороги и зальем их асфальтом, построим дома, разрежем корни траншеями водопровода, канализации. Мы не стремимся к дурному. Мы, современное множество, не можем иначе. И у нас другие сроки, чем у деревьев.
ШАГ И ВРЕМЯ ПРИРОДЫ
Осенью этого года я охотился в Ваших краях[1]. Я искал лишь отдыха, но, живя средь людей, не закрывал глаз и ушей. В частности, в разное время и от разных людей выслушивал:
— Вы там все о птичках заботитесь, книжки пишете, по радио выступаете, учеников наставляете, а на деле что?
(Я не скрывал своей литераторской профессии, почему подобные выпады делались со злостью, с желанием уязвить.)
— Что же мы наделали? — отвечал я вопросом на вопрос.
— А то. Ваш Минсельхоз-то в этом году приказал весной выжигать озера.
Будучи давно знаком с Западной Сибирью, я знал, что крестьяне всегда считали камыш молокогонным кормом и умели им пользоваться. Однако за весенний поджог озера могли переломать руки-ноги, можно было попасть под суд.
А сейчас, весной, в апреле и мае, дико, варварски были выжжены озера в Варненском районе; в Тавдинском — Буташ; в Буринском — Мамынкуль и многие другие.
Я мог собрать лишь отрывочные сведения. На самом деле бедствие имело куда бо́льшие размеры.
Вернувшись в Москву, я взял в «Литгазете» корреспондентское поручение и начал поиски в Минсельхозе; хотел найти приказ и, для начала, поместить фельетон (он уже сложился в голове) о бюрократах-поджигателях. Мыслились и дальнейшие ходы.
Но — директивы не нашлось. В действительности было указание использовать камыш для силоса.
Советовался с товарищами-литераторами, болеющими душой за рыбу, лес, дичь, пишущими на такие темы. Разводят руками. Единственное утешение — говорят, будто бы близится решение о создании Комитета по охране естественных богатств страны.
Комитет комитетом, но ведь в районах Вашей области не дичь, глушь со щедринскими градоначальниками, коим и распоряжения-то посылать опасно. Не нужно знать грамоте, чтобы понимать, когда можно палить старый камыш, а когда нельзя.
Прошедшего не уловить, но не допустите, чтобы весной 1956 года повторилось преступное безобразие. Заблаговременно организуйте общественное мнение.
Мне рассказывали, что устроители весенних выжиганий озер напакостили и в смежных с Вашей областях, и в Казахстане. Возглавьте общественное движение. Ваше начинание подхватят.
Когда «Челябинский рабочий» выступит, я постараюсь в редакции «Известий», чтобы Ваша инициатива получила широкий резонанс.
*
На моих глазах кавалерия в гражданскую войну была еще решающей ударной силой[2]. В середине 30-х годов кадры нашей кавалерии удваивались — бригады (два полка) преображались в четырехполковые дивизии. Будущий маршал бронетанковых войск Федоренко так излагал принятую доктрину: «В первый период войны авиация сожжет нефтепромыслы, уничтожит железнодорожные узлы, поставка техники сократится до минимума, а овес и сено для коней мы всюду добудем…»
В те же тридцатые годы в Москве значительная часть грузов еще перемещалась гужевым транспортом.
До 1914 года в России было пятьдесят миллионов лошадей. После войны, в 1947 — 1948 годах, появилось постановление правительства о доведении конского поголовья к, не помню какому году, до восьми миллионов. А сейчас, в 1974 году, есть сколько-то тысяч голов, и лошадь стала игрушкой.
Лошадиное племя, друг и слуга человека в течение десятков тысячелетий, ушло в небытие с ужасающей скоростью в течение жизни одного человеческого поколения. Последнего человека в кавалерийской форме, старенького отставного полковника В. М. Загоскина, я не встречал уже лет шесть.
И молодые читатели, которых большинство, знают лошадь по картинкам, по старой литературе так, в сущности, как бенгальского тигра или американскую секвойю. Лошадь стала экзотикой с той разницей, что в этом мы не отдаем себе отчета.
В нашей обширнейшей стране лошадь живет еще на нескольких конных заводах и ипподромах.
Мне хочется подчеркнуть, что повесть Б. Д. ценна, интересна самой своей обстановкой, за одно это она уже заслуживает поддержки.
Общение с конем — дело особое. Конники работали всегда гораздо больше, чем пехота. Взять хоть утро: уборка конюшни, чистка коня, выпаивание, дача овса… И — пехота — все чистенькие, умытые, побритые — идет завтракать, а кавалеристы, у которых побудка была более чем на час раньше, только еще спешат умываться после утренней работы. И так было во всем, включая дополнительные, против пехоты, дневальства.
Никто не писал в уставах, однако все знали — лошадь не была лишней нагрузкой. И что служить в коннице мог лишь тот, кто любил коня, тоже все знали, хотя и это нигде не было записано. И — ничего общего с «красованьем на коне»…
Конечно, конный завод и ипподром живут собственной жизнью. Но и здесь конь создает нечто особое для живой человеческой души.
О НАЦИОНАЛЬНОМ ПАРКЕ[3]
…Каким должен быть Национальный парк?
Вопрос отнюдь не прост по смыслу слов — «национальный парк». С позиций сегодняшнего дня интересы нации не так легко уловимы и не всегда могут совпадать с нуждами поколения, которое в любое «сегодня» распоряжается национальным достоянием. «Довлеет дневи злоба его…»
И если нация может быть уподоблена природе, то есть чему-то существующему длительно, то скоротечная жизнь поколения — однодневка, подчиненная формулам годовых планов и целевых смет.
Сказанное нельзя понимать отвлеченно-философски. Я говорю о чистейшей жизненной практике. Так, строители железных дорог «накручивали» лишние версты (например, под Моршанском) не чтоб набить карманы и не из-за ссоры с городом, как впоследствии слагали басни. Нет, три версты, пробитые напрямую, стоят много дороже дюжины верст петли, подчиненной рельефу, без глубоких выемок, высоких насыпей, моста. Удешевление фрахта через какое-то время перекроет удорожание строительства? Такое лежит в сфере интересов нации, но не в интересах управления стройки.
Осенью 1937 года я бродил с ружьем по Южному Уралу в районе Симского завода. Крупномасштабная карта напоминает древесный лист: жилки — ручьи, черенки — речки. Продранные водой через скалы узкие, извилистые, загроможденные камнями русла были почти сухи. И — массы мертвого леса, бревна, завалы. Зимами рабочие леспромхоза валят деревья на обращенных к ручьям склонах, обрубают сучья с вершины и скатывают бревна вниз. Весной на неделю-другую ручьи вскипают потоками. Какой-то части бревен удается пробиться через заторы, проплыть пруд Симского завода (вымощенного, как говорили, мертвяком) и скатиться в Сим. Весной того же года во второй половине апреля я побывал на берегу Сима в районе Тавтиманово. Сим, скромный летом и осенью, шел бешено и буквально рвал берега. Но ни одного бревна не было, так как в ручьях вода уже отыграла.
Сколько деловой древесины давал этот район? Коль взять по весу срубленных деревьев брутто, с сучьями и вершинами, то вряд ли более нескольких процентов. А когда опять зарастут обнаженные кручи? Да и зарастут ли? Бурный скат весенних вод и летние ливни не только выщелачивают, но и совсем уносят почву, созданную восемью — десятью тысячелетиями.
Тогда я думал только о моей новостройке. И мысль о возможности противоречий между интересами нации и нуждами текущих дней была от меня так же далека, как далека от гончей собаки мысль о вреде куренья табака для ее хозяина.
В одну из послевоенных осеней я охотился в Западной Сибири. Дичи там было еще много, но серая куропатка отсутствовала, хотя угодья для нее были, как говорится, классические. Оказалось, что лет пятнадцать до того райконтора «Заготживсырья» однажды перекрыла свои планы заготовкой серой куропатки. Какой-то искусник за одну зиму исхитрился дочиста выловить сетями на просяной соломе эту глуповатую птицу. Так план может оказаться подобием стихийного бедствия, этаким «форс мажором», когда страховку не платят и потерпевшего можно оставить без помощи.
В подобной связи раскрываются будто бы неожиданные вещи, как, например, новые зоны безводных пустынь, которые нам исподтишка подсовываются нашими многоучеными мелиораторами.
Тревожные крики о таком звучали не однажды. Последний раз в ноябре этого года (1969) «Известия» описали катастрофу в Белоруссии. Ларчик открывается просто. У мелиораторов общий показатель — кубометр вынутой земли. От него все качества: и прямая сдельщина, и все надбавки с премиями. «Вынимай» больше, и все будут довольны.
Недавно под Новомихайловским Туапсинского района на берегу моря построен крупнейший международный детский дом отдыха «Орленок». Выбор точки был определен «золотым пляжем», таким чистым, что при волнении в два-три балла вода остается прозрачной. Но такие отмели вообще очень чутки к изменениям условий в достаточно удаленных от них местах.
На имеющейся у меня карте конца прошлого века широчайший песчаный пляж — до четверти версты! — начинался у Тенгинки (ныне Лермонтово) к западу от Новомихайловского и доходил до мыса в нескольких верстах восточнее этого селения.
Пляж постоянно сужался: Кавказ слегка опускается. Кроме того, мельчайшие фракции, образуемые истиранием песка под действием прибоя, оттаскиваются в глубину. Пополнение происходит за счет выноса песка и гравия реками. Заселение берега неотвратимо нарушило общий баланс уже давно. Но до войны строили относительно мало. После войны выемка песка и гравия стала происходить в объемах, бесконечно превышающих естественное пополнение путем выноса к морю речками.
В Тенгинке есть удобный подъезд от шоссе на берег. К 1958 году часть подходившего к Тенгинке песчаного пляжа (напоминаю, шириной двести пятьдесят метров) заменилась узеньким скалистым бережком на суше и каменными грядами под водой. В этом году и в последующие пять лет вывоз песка и гравия из Тенгинки продолжался, достигая пяти тысяч кубометров в летний период. Отмель сужалась и сужалась, каменный бережок наступал к Новомихайловскому. А под самим Новомихайловским, вернее, под «Орленком», землечерпалки извлекали песок из-под воды.
К 1963 году под «Орленком» оставалось лишь несколько метров песчаного пляжа. И это еще не конец. В те годы я не раз разговаривал с местными инженерами. Они были исполнены невежественного оптимизма: «Песок? А, море намоет…»
Бездумное обесценивание черноморского побережья — вещь общеизвестная. Менее известно, что в горах можно добыть и песок, и гравий. Но в каждом случае нужно построить несколько километров пусть временной, но все же дороги.
Как-то году в 1948 — 1949-м я, ожидая кого-то в одной из комнат Министерства сельского хозяйства, глядел на висящую на стене сводку лесозаготовок за несколько лет. Помнятся колонки по вертикали: рубка, трелевка, сплав… Цифры — миллионы кубометров — в строке каждого убывали: трелевалось меньше, чем рубилось, сплавлялось меньше, чем трелевалось. В общем, года за четыре в лесу, на берегах и в воде оседала гнить целая годичная рубка.
Каждый из нас, поворошив память, вытрясет многое. И кажется, что присутствовал и участвовал в разрушении…
Мое многословие, за которое прошу извинить, свидетельствует о категоричности моего мнения: да, Национальные парки нам необходимы, как и заповедники, в интересах нации.
Но и до сих пор, и сейчас правительство и местные власти принимали и принимают решения об охране природы, водозащитных зонах, борятся с загрязнением внешней среды. Этого мало. Нужны твердые правовые основы для защиты от разрушений, оправданных минутой.
Мне кажется, что пора создать документ национального значения, то есть основной закон. Нам необходима Конституция Прав Природы.
Шаг и время природы иные, чем шаг и время человека. Поэтому статут Национального парка должен целиком утверждать, что хозяином Парка является только природа, то есть дикие растения и животные. Какое-либо вмешательство человека в дела природы исключается, кроме редчайших случаев бедствий, явно угрожающих нарушить самоустановившуюся естественную жизнь Парка.
Понятие «естественный» разумеется как сумма процессов, протекающих вне какой-либо человеческой активности. Ибо нам невозможно определить допустимую меру вмешательства, при котором не произойдет неожиданного, длительного резонанса.
Сегодня вытеснение вольной природы кажется глобальным, необратимым процессом: не зная возможностей будущих достижений науки, мы все же можем понять, что наши потомки смогут извлечь из сохранных участков девственной почти природы не только эстетические, но и иные важнейшие ценности.
Массовый туризм и массовый отдых трудящихся в зонах парков, заповедников не могут быть допущены. Как минимальное и неизбежное зло придется, вероятно, проложить через Парк несколько достаточно удаленных одна от другой дорог. Когда факт существования таких дорог будет местной фауной освоен, можно будет допустить по ним медленное движение посетителей, без права выхода из машин и под наблюдением проводника.
Иначе, погнавшись за деньгами, мы уподобимся Иудушке Головлеву с его: «Где же все?..»
Национальные парки будут воспитывать любовь к Родине. И не только у молодежи. Одно сознание, что у меня, у нас, у нации есть заповедное неделимое богатство, поддержит каждого, способного слышать зов не только брюха.
В последние годы мы стали кое-как думать о сбережении материальных памятников прошлого. Ведь не только в наши дни, но и куда раньше — при дедах и прадедах — мы все-то сносили, перестраивали, заштукатуривали старое, писали по старому новое, гноили, по небрежению, архивы. Так было и у других. Не сами, по родителям… Конечно, на миру и смерть красна, но утешение это слабое.
Не ощущая биологически-непрерывную связь поколений, я постигаю ее через национальные эмоции и через разум. Она служит опорой моему личному, ко многому обязывающему достоинству человека, как части нации и ее сегодняшнему воплощению.
Если бы удалось посетить русский город, пусть не такой древний, хотя бы XVI века. Но подлинный, не бутафорский: я ведь не собираюсь надеть платье старинного покроя. И мне хотелось бы хоть знать, что там-то и там-то есть кусок нетронутой русской природы с бортями дикого меда, с бобровыми гонами — эти обычнейшие угодья входили в опись рядового владения всего десять-двенадцать поколений тому назад. Деды не позаботились о нас. Нам пора подумать о внуках, да и возможностей у нас куда больше, чем у дедов.
По-моему, вопрос о Национальных парках и доходах от них не оторвешь от предыдущего. Доход от парка, как от хозрасчетной единицы? Если думать об активном сальдо на балансе, то придется забыть о патриотизме.
Конечно, если устроить Национальные парки общедоступно, оборудовать их благами пребывания на высшем уровне жизни, то, как златобокий карась в сеть, в них густо пойдет, кроме своих, и твердовалютный клиент. Вместо Национального парка получится комбинация дендрария с зоопарком при отелях, барах, ресторанах.
Я видел в Пицунде интуристов, приезжающих в построенные для них десятиэтажные коробки, которые уродуют реликтовую рощу. Дело валютное, всем понятное. Но при чем тут патриотизм? Это балансовый рубль.
Тот же балансовый рубль определил и новопицундскую архитектуру: попроще, подешевле, чтобы напихать как можно больше туристов. Во имя балансового рубля (а может быть, и по неспособности) архитекторы забыли основное положение своего ремесла — уметь вписаться в местность, так же как возводившие эти предприятия инженеры забыли свое основное — оценку грунтов.
Что же касается узконаучного значения Национальных парков, то оно, вероятно, будет от десятилетия к десятилетию нарастать в геометрической прогрессии.
Где можно создавать Национальные парки? Россия обширна, многолика, нераздельна. На севере есть река Вага, приток Северной Двины. Где-то на стыке с Украиной нужно дать воскреснуть степи. В Западной Сибири — кусок березовой лесостепи с озерами Черное и Щучье в Курганской области, верховья Волги. Глаза разбегаются.
Я недостаточно знаю географию. Мне легче сказать о принципиальной характеристике пригодных мест.
Не следует стремиться к доступности. По прошествии скольких-то лет путей подъезда возникнет больше, чем нужно, и территории заповедников и парков придется все тщательней охранять от самых неожиданных покушений.
Обилие вначале флоры и фауны не существенно. Нужно лишь, чтоб на отводимых территориях существовали образцы, родоначальники. Как только мы оставим природу в покое, былое восстановится само в прежнем виде.
Время необратимо для людей. Деревья же, травы, животные в этом смысле имеют над нами преимущество. Их история не слагается из событий, подобных людским, и для них время может пойти вспять. Поясню: нельзя с научной точностью указать, какие изменения произошли в поведении, быте животных в результате их подавления человеком хотя бы за последнее тысячелетие. Но потомки нынешних животных очень быстро станут точно такими же, какими были их предки времен, скажем, становления Киевской Руси. О мире растений не приходится и говорить.
Флоре и фауне нужно дать свободу. Поэтому под Национальный парк следовало бы отвести как можно большую территорию. Легче всего — так называемые неудобные земли, которых у нас предостаточно. Кстати сказать, их площадь в Европейской части РСФСР увеличилась в нашем столетии на несколько миллионов гектаров.
Включать в границы парков и заповедников исторические места нельзя, ибо недопустимо препятствовать массовому посещению памятников истории и культуры. Места исторические должны быть заповедными в совершенно ином смысле, чем Национальные парки.
Опыт говорит, что малые по площади заповедники природы искусственны. Они выполняют, в лучшем случае, ограниченные задачи питомников, опытных станций, так как на территориях 20 — 50 квадратных километров не только фауна, но даже и флора неизбежно угнетается человеком. Каждый Национальный парк должен получить не менее 1000 квадратных километров, то есть 100 тысяч гектаров.
Что же касается дохода государства, то его, этот доход, мы обязаны считать не по бухгалтерским балансам.
Каждое поколение получает в наследство материальные ценности — основной капитал государства: почвы, леса, реки, моря, недра. И невеликий экономист поймет: судьба страны зависит от того, сумеют ли поколения прожить доходами с основного капитала, сумеют ли они своим умом приумножить наследство либо же займутся проеданием его с неизбежной перспективой разоренья.
Таков большой счет — исторический, государственный, не балансовый. В нем рубль превращается в частный, весьма условный показатель, и оперировать только рублем здесь явно нельзя. В этом счете решают активность нации, ее направление — «гений». Слагаемыми гения служат также и патриотизм, также и чувство национального достоинства. Словом, благородные побуждения есть национальная ценность.
Коль так, то любое дело, усиливающее гений нации, окупится с десятерицей, окупится материально в конечном счете.
СТАТЬИ, РЕЦЕНЗИИ, МЫСЛИ
ОБ ИВАНЕ АНТОНОВИЧЕ ЕФРЕМОВЕ[4]
В 1956 году исполняется двенадцать лет со дня выхода первого сборника рассказов Ивана Антоновича Ефремова, изданных «Молодой гвардией» под названием «Пять румбов», — в 1944 году наша литература обогатилась новым именем, писателем собственного стиля.
Ощущение свободной, широкой красоты дают его рассказы и повести. Некая рамка, ранее ограничивавшая видимость, раздвигается, раздвигается и, наконец, исчезает. Больше нет привычно-назойливой границы.
Общеизвестны названия и даты, отметившие ступени эволюции живой материи. Конечно, предок человека, сам уже почти человек, жил на Земле пятьсот или семьсот тысяч лет тому назад. Сухое, схематичное знание. Несколько слов и цифр, лишенных плоти. Несколько категорий чего-то настолько отвлеченного, что, право же, о нем не стоит и думать.
Вдруг — взмах. Мгновение, и кто-то сделал далекое и, казалось, ненужное близким, ощутимым и необходимым. Протяни руку — и достанешь. Можно постичь, как суживала представления о мире, как незаслуженно тесна была произвольная граница. До нее было лет пятьдесят, может быть, — полтора-два столетия, пусть тысяча, даже три тысячи лет, — как узко. Оказывается, сухие, отвлеченные сведения о древности приняты лишь мозгом, над чувствами же продолжает висеть все та же низенькая хрустальная сфера древних с вкрапленными маленькими светильниками для твердого, маленького же и конечного мира. Ошибка! По-настоящему — сзади почти бесконечность мысли, а впереди — бесконечность вполне. Это поистине прекрасно.
Шестнадцати лет, в 1922 году, Иван Антонович Ефремов сдавал в Петрограде экзамен на аттестат зрелости. Мог ли он подумать о себе как о будущем писателе? Конечно, нет. Подобное предсказание заставило бы его рассмеяться. И тогда, и значительно раньше, мальчиком, он тянулся к палеонтологии, к науке о древнейших формах жизни. В день получения аттестата в прошлом Ивана Антоновича были: раннее сиротство, три класса дореволюционной гимназии и гражданская война, через которую он прошел воспитанником красноармейской части.
Палеонтология… Иван Антонович хватался за каждую книжку, смело писал ученым о своих стремлениях, получал ответы и неизменный совет: учитесь!
Учиться? Конечно же. Но где и как?
Над одним из таких писем, посланных наудачу, задумался академик Петр Петрович Сушкин, замечательный, многосторонний ученый, в биографии которого «Энциклопедический словарь Русского библиографического института» отметил и следующее: «…вследствие разорения семьи Сушкин со студенческих лет стал, если можно так выразиться, на самоснабжение».
Иван Антонович был принят и обласкан академиком. Обласкан? А как же иначе можно назвать отношение к юному посетителю, который сразу получил и рабочее место, и руководителя? Местом оказался стол в личном кабинете академика, руководителем — сам Сушкин. Академик не только подсказывал труды, которые надлежало читать, изучать. Найдя свободный час, ученый беседовал. Это были блестящие лекции — импровизации для единственного слушателя.
Академик Сушкин был щедр, но штатное расписание Академии наук — крайне скупо. Даже место истопника было прочно занято.
Надо жить. В 1924 году Иван Антонович проходит мореходные курсы и с дипломом штурмана уезжает на Тихий океан. Там для обязательного морского стажа он ходит на каботажных судах вдоль хмуро-туманных, нелюдимых берегов Дальнего Востока. Зимой — опять Петроград и рабочее место в гостеприимном кабинете Петра Петровича Сушкина.
В следующем, 1925 году, Ивана Антоновича командируют на Каспийское море. Молоденький штурман командует гидрографическим ботом с тремя матросами. И вдруг телеграмма из Петрограда — известие величайшей важности: для штурмана Ефремова есть место лаборанта!
Лаборант, препаратор, технический служитель — все равно! Экспедиции следуют за экспедициями. Оказалось, что молодой лаборант обладает не только задатками ученого, но и способностями руководителя, организатора. Штурман и палеонтолог-любитель (ведь у него свидетельство только об окончании средней школы) в течение нескольких лет бессменно руководит научными экспедициями. И всегда оправдывает доверие.
Это летом, а зимой он занят камеральными работами и проходит курс биологического факультета Ленинградского университета. Шаг внешне рискованный, на самом деле — правильный. Нельзя терять время.
В 1927 году появляется первый научный труд Ивана Антоновича — «Описание местонахождений древнейших земноводных». Молодой ученый сам нашел эти места на северо-востоке Европейской части Союза, в Архангельской и Вологодской областях.
После этой работы следующие выходят одна за другой по нескольку в год. К 1955 году Иваном Антоновичем выпущено 65 научных работ.
Но в те первые годы не хватало систематических знаний. В 1932 — 1934 годах Иван Антонович экстерном оканчивает Ленинградский горный институт. Теперь он горный инженер. Не случайно. Не будь шахт, особенно глубоких, уровень современной палеонтологической науки был бы ниже. В горных разработках попадались замечательные находки.
В 1935 году Иван Антонович получает звание кандидата наук. Без защиты диссертации. Его труды говорят сами за себя. Через пять лет ему присуждается степень доктора за описание древнейших земноводных.
Особенно отмечен 1942 год. В течение этого года Иван Антонович написал семь первых рассказов. «Встреча над Тускаророй», «Катти Сарк», «Озеро горных духов», «Путями старых горняков», «Олгой-Хорхой», «Голец подлунный», «Эллинский секрет».
Предстояло начать печататься, переступить невидимый, но зачастую такой высокий порог. Начинающий писатель, человек, в литературе неизвестный, принес в издательство рукопись.
Судьба литератора в гораздо большей степени, чем принято думать, зависит от первого редактора, от мнения первого специалиста. Хочет начинающий писатель или не хочет, но первые оценки окажут на него длительное действие, и не обязательно положительное. Многие забывают тяготы первых шагов.
По первым рассказам Ивана Антоновича редакторы «Молодой гвардии» сумели понять настоящего, зрелого писателя, уже нашедшего и себя, и свой путь.
Но тогда же одновременно Иван Антонович заканчивал созданный им новый раздел науки: «Тафономия и геологическая летопись». Это наука о пограничной области между биологией и геологией. Труд из-за условий военного времени был опубликован позднее, в 1951 году.
Кабинет ученого и писателя не имел стен. Из года в год десятками тысяч километров продолжались поиски древнейших животных. Были пройдены громадные пространства Севера, Восточной Сибири, Якутии, Урала, Дальнего Востока, Центральной и Средней Азии, Сахалин, Западный Китай, Монголия — всегда вне проторенных дорог.
С 1943 года к хронологии ученого, каждая мысль и каждый час которого заняты, пристраивается хронология писателя. Пристраивается внешне, так как на самом-то деле незаметное для обоих их совместное бытие началось раньше. И тот и другой должны сказать свое, но могут не сказать.
…Итак, две щедрые судьбы. Ученый, который стремился к знанию, и писатель, который не мог не заговорить, потому что живущий в ученом художник был обязан помочь выражению идей.
Наука — талант рисунка точных линий. Они, точно намечая известное, доказанное бесспорно, должны оборваться там, где вступают в еще неизвестное.
Искусство — талант красок. С их помощью осуществляется вторжение в неизвестное, так как это неизвестное уже ощущается, уже воплощается в образах, живет в самом художнике, который смеет вместе с Баурджедом уйти на край света, понять социальный террор пирамид и сразу встать рядом с живым ископаемым ящером, чтобы, вернувшись назад на семьдесят миллионов лет, затем заглянуть и в далекое будущее человечества.
С одной стороны — известное, с другой — возможное.
Не будь ученого, не было бы, вероятно, такого писателя. Но не будь в ученом художника, возможно, не было бы и ученого. Делать обеими руками сразу одно, в сущности, дело. Или два дела, слитых в одно, — сила таланта.
…Как сплести в одном очерке две биографии, уже соединенные жизнью?
Мальчик лет десяти, внимание которого, — Иван Антонович и сам до сих пор не знает почему, — среди стольких других книг привлекла именно эта — с рисунками удивительных зверей и с еще более удивительными описаниями.
Кабинет академика, открывшийся без рекомендательных писем, без высоких ходатайств. Петр Петрович Сушкин отдает юноше целые часы занятых сверх всяких возможностей дней, так как пятидесятипятилетнего ученого и шестнадцатилетнего юношу уже роднит нечто общее и значительное. Молоденький штурман, мечтающий не о дальних плаваниях, а о земле, полной костей — свидетелей древнейших жизней. Острое зрение, чтобы увидеть одно и различить обман в другом. Желание знать, знать и знать; знать самому без посредников. А уж коль по-настоящему знать, так и творить: новую науку и подлинно художественные образы-идеи.
Нет меры для оценки труда, давшего людям даже одну каплю прекрасного. Конечно, счастлива судьба, улегшаяся в ярко-пеструю, богатую исканиями и достижениями жизнь человека. Ученый и художник Иван Антонович Ефремов сделал собственными руками свою судьбу такой, какой он однажды, почти сорок лет тому назад, наметил для себя, увлеченный страницами захватившей его книги.
*
Академик Степан Борисович Веселовский скончался 18 января 1952 года на семьдесят шестом году жизни[5].
Книга его «Исследования по истории опричнины» была выпущена в свет АН СССР в 1963 году. Она была подготовлена комиссией по изданию его трудов под председательством академика М. Н. Тихомирова; в нее вошли труды С. Б. Веселовского, посвященные времени Ивана IV Грозного, и большинство из них — восемнадцать из двадцати одного — были опубликованы впервые.
В кругу ученых С. Б. Веселовский был известен не только как исключительный знаток финансов, землевладения и крестьянства XVI — XVII веков, но и как замечательный исследователь в области вспомогательных исторических дисциплин, главным образом генеалогии, исторической географии, источниковедения. Обогатил он историческую науку и как археограф — введением в научное обращение ряда неизвестных ранее исторических источников.
С 1903 года академик Веселовский систематически работал в архивах, изучал Московское государство. Им было опубликовано очень большое число монографий. Уровень его научных работ характеризуется их точностью и тщательной обработкой привлеченного материала. Он никогда не грешил домыслами, как некоторые его коллеги, менее сведущие, чем он, но более известные широкому кругу читателей.
Книга «Исследования по истории опричнины» относится к завершающим годам творчества академика Веселовского, когда он занимался политической историей Руси XVI века. Вся его предыдущая работа как бы закладывала фундамент, вооружая его для цели: не обвинять Грозного, не оправдывать его, но — показать и объяснить.
1
Где обрывается Прошлое, и как это происходит, и где начинается Настоящее, над которым мы, по контрасту с Прошлым, будто бы властны?
Настоящее кажется объемным, широким, но именно Настоящее узко: воображаемая полоска, на которой едва-едва находишь место для опоры; движение, преобразующееся в уходящее от руки Будущее. Вероятно, есть две реальности — Прошлое и Будущее: их мы можем остановить и увидеть хотя бы в воображении, тогда как Настоящее неуловимо даже для воображения.
Итак, вопреки предрассудкам, Настоящее есть не более чем связь между Прошлым и Будущим, причем связь мнимая: это некоторое средство, выдуманное нашим сознанием для захвата Будущего из Прошлого. Умышленно избегая сравнений, неизбежно искажающих мысль, поясним сказанное грубым примером: самый краткий звук имеет начало и конец своего звучания; когда звучание заканчивается, то его начало уже целиком осталось в Прошлом. Иначе говоря, между нашим человеческим Прошлым и нашим человеческим Будущим нет никакого Пространства. Мы же свыклись с Настоящим, как с чем-то неподвижным, с какой-то пространственной областью, в которой мы живем, движемся, накапливаем, сооружаем…
Я далек от претензии исследовать проблемы Времени, моя задача ограничивается скромной попыткой найти хотя бы подобие объяснения острого, неугасающего интереса к истории, существующего у людей всех племен с того дня, надо думать, когда гомосапиенс по насущной для него необходимости стал перед проблемой самопознанья.
Опыт достаточно долгой жизни позволяет мне считать этот интерес входящим в категорию тех потребностей, которые, как мне кажется, отличают человека от животных. Как и другие потребности высшей категории, интерес к истории может быть приглушен или заглушен разными способами. Но он легко пробуждается вновь.
С. Б. Веселовский пишет:
«Личность царя Ивана, продолжая привлекать внимание историков, вызывает столь противоречивые, подчас непримиримо-разноречивые суждения, что оставляют у читателей-неспециалистов недоумение, затем — уныние и, наконец, сомнение в возможности познания исторических явлений вообще».
Справедливое высказывание. При всей своей абсолютной реальности прошлое беззащитно. Это глыба, из которой любая рука высекает нечто по своему усмотрению, произвольно пренебрегая целым, произвольно выдавая часть за целое. Те, к кому мы обращаемся за сведениями, то есть ученые-историки, могут быть разделены на две группы: исследователи и популяризаторы. Исследователь, конечно, тоже может преподнести нам тенденциозный отбор добытого им. Такое по-человечески понятное, все же по-человечески же контролируется личными встречами исследователя с фактами. Но популяризаторы, пользуясь готовым и часто зная, что они ищут, вынуждены обзаводиться универсальным ключом. И читатель впадает в уныние…
Надо сказать, что разноречивость возникает из-за разности в мировоззрениях, в этике, и предвзятость неизбежна. Но коль так, то возможно ли вообще познание истории? Властвующий в умах широких читателей разброд, самые дикие, самые необоснованные взгляды на события одной из переломных эпох в истории России действительно могут создать мнение о непознаваемости истории, а к чему же заниматься непознаваемым?
Работа С. Б. Веселовского («Исследования по истории опричнины») тем и замечательна, что она доказывает обратное: в данном случае, во взглядах на годы правления Ивана IV, познание возможно, а путаницу вносили оригинальничанье, погоня за эффектами, зазнайство и даже спекуляция темой в личных целях, то есть то, что портит не одну историографию, но и любую область человеческой деятельности.
У нас бытует привычка связывать понятие «ученый» с наличием документа о присуждении ученой степени. Отнюдь не критикуя установленный порядок и ограничиваясь только областью исторических наук, заметим, что ученые степени были доступны и доступны сейчас не одним исследователям, но и просто обладателям определенной эрудиции, способным и трудолюбивым людям, составителям пособий, учебников, то есть не ученым, а учителям-преподавателям.
Очень часто самостоятельные исследователи, завоевав научный авторитет действительно значительной разработкой отдельного вопроса, переходят в преподаватели, делаясь авторами многообъемлющих курсов. С высоты профессорской кафедры, по слову С. Б. Веселовского, они трактуют события, ими не исследованные. Более того, они вынуждены наспех, без критики, хватать случайные, устаревшие материалы, делая необоснованные выводы.
Силой обстоятельств подобные ученые авторы без всякого недобросовестного умысла, самым естественным для них и невинным образом насаживают произвольно отобранные факты на вертела своих предрассудков, сдабривая их звучным соусом тех или иных тенденций, то есть поступают антинаучно. Что же, все мы люди, все человеки, как напоминал царь Иван князю Курбскому. На труд историка влияет и его жизненный опыт, ограниченный, обычно, стенами учебных заведений и переплетами книг. И если колбы естествоиспытателей взрывают стены лабораторий, то историк вынужден напрягать собственное воображение. А ведь описывать, ценить приходится и состояние промышленности, и сельского хозяйства, и военные дела… Так, особенно при слабости самокритики и расцветают, как говорит Веселовский, «нетовые цветы по пустому полю исторических фантазий», прихотливые узоры которых «низводят науку до безответственных беллетристических произведений»…
Отсюда вывод — читатель исторических произведений не должен быть легковерным; ему следует помнить старомосковскую поговорку: не ходи босой.
В своем кратком обзоре историографии эпохи Грозного С. Б. Веселовский указал на многочисленные шипы, опасные для незащищенных читательских ног.
Оказывается, что удаленный от нас и во многом устаревший Карамзин был наиболее добросовестен как ученый. И очень скоро, после Карамзина, в 1846 году, с реабилитацией Грозного выступает Кавелин, «смело противореча и фактам, и логике». Успех Кавелина среди неосведомленных читателей С. Б. Веселовский объясняет своеобразной смесью восхваления и демократизма, и самодержавия: благодаря этому «нетовые цветы» Кавелина долго не хотели увядать.
К сожалению, и такой уважаемый историк, как С. Соловьев, не исследовал XVI век, не содействовал прояснению вопроса, и его выводы двусмысленны, необоснованны. В. Ключевский более научен, но влияние его взглядов оказалось у́же того, чего они заслуживали. С. Платонов свои высказывания «переполнил промахами и ошибками в таком числе, что поставил критиков в неловкое положение».
В своей оценке историков, распространявших ложные взгляды, и, в частности, говоря о «реабилитаторах» Грозного, С. Б. Веселовский отнюдь не становится на позиции, например, Карамзина, для которого неоспоримо отрицательный «моральный облик» личности Грозного был необычайно важен. Вскользь возражая тем, кто берет крен в сторону отрицания роли личности в истории, С. Б. Веселовский занимает позицию научной морали, и здесь его разоблачения исторических трудов весьма убедительны.
…С. Б. Веселовский достаточно точно и беспристрастно осветил ключевые события в Русском государстве второй половины XVI века для того, чтобы мы могли вынести, наконец, зрелое о них суждение.
2
До тех пор пока мы соглашаемся рассматривать течение исторического времени как процесс развития, который мы в состоянии познать, или для начала хотя бы описать, нам не обойтись без оценок. И без сравнений, хотя они неизбежно искажают мысль.
(Сравнения опасны потому, что первоначальный чисто художественный символ в дальнейшем легко овеществляется. Так, уподобление отвлеченной цели людских устремлений горной вершине ведет к оправданию средств: ведь на гору можно забраться многими путями и способами. И все ж личность Ивана IV хочется сравнить с волоском в часах в том ограниченном смысле, что мелкая на вид часть регулирует ход всего механизма. Сказанное подтверждается тем, что изменения политического направления характерны были во всей истории общества, вне зависимости от названия форм правленья, но по воле фактически осуществлявших власть. Причем мягкие приемы заменялись жесткими и обратно по очевидному произволу. И те и иные приемы правления, то есть и мягкие, и жесткие, обладают инерцией. Во-первых, после исчезновения личностей и после тех или иных деклараций преемников продолжают жить и действовать воспитанные в отмененных приемах кадры, и эти кадры включают несколько поколений. Во-вторых, в случае с Иваном IV, в понятие кадра входит, в сущности, весь народ, ибо люди, испытавшие угнетение и выросшие в условиях бесправия, ничего другого не могут предложить друг другу, когда получают возможность выразить себя. Так, после смерти Ивана IV и его непосредственные преемники, и широкие массы, втянутые в смуту, действуют в стиле Грозного. В-третьих, остается пример. Этот пример сохраняется в случае с Иваном IV вовсе не в форме каких-то наставлений, но в более действенном виде возможностей. Приглядываясь к очень многим приемам Петра I, мы не можем не заметить их подобия приемам Ивана IV. Будто бы отличнейше известная эпоха Петра I нуждается в изучении ее учеными такой же добросовестности, силы и нелицеприятия, какими обладал С. Б. Веселовский.)