О древних: а знаете ли, что «древних» не было. Эти «древние» суть плод школярской фантазии. Это школяры вырастили особые породы людей: древний грек, древний римлянин, средневековый германец и т. д. Сейчас, кстати, произошло некое событие в мире мысли научной: физики и прочие «точные ученые» отвергли мнение о том, что неандертальский человек состоит в линии предков современного человека. Оказывается, по «точным расчетам» «точных ученых», что слишком короток по времени промежуток. Что за этот промежуток лет не могли произойти мутации, отличающие нас с Вами от неандертальца. Я не собираюсь делать из этого какие-то далеко идущие выводы, но уж тот факт, что ни пять, ни десять, ни сто поколений не могли изменить нашу породу, для меня очевиден. И опять я повторяю себе — «широк человек»! И посему нам суждено самих себя обманывать. И не столько мы богаты переменами, сколько жадны на моды, что ли.

Я еще кое-как помню изменения мод за мое время: укороченные узкие внизу брюки, затем — прямые длинные; затем — расширенные, затем — постепенное сужение и т. д. Острые ботинки носили в 20-х годах. Помню кое-что из женской моды. А вот осознание изменений внутренних… Ох, как тут трудно, как уследить за буйным движением всеми красками и всеми образами расписанного сознанья: то той стороной оно повернется, то другой и ни секундочки не постоит на месте. И куда-то несется, а ты, ловя его, стоишь ли, несешься ли, сам не знаешь. И только ощущаются руки, руки, руки, скользящие по гладкой поверхности в тщетной надежде поймать и остановить. Да, обязательно остановить, ибо это стремительное движение просто невыносимо… Видно, только художнику дано остановить (как бы остановить!) нечто свое собственное, которое в этом вечном хороводе стоит зримо, живо, будто звезда, раз навсегда прибитая к тому вечному своду — небесной тверди, который стоял над головами наших недалеких предков.

Так-то…


По поводу стихов Ваших. Меня самого тянут к себе описания природы. Века XVIII и XIX были способны давать эти описания в тонкой манере, в которой автор, сам себе того не задавая, заставлял читателя с собой соучаствовать в некоей внутренней, медлительной и поэтической подготовке к действию жизни. Пример — описания во «Фрегате Паллада» (Гончарова), книге, мною очень любимой. Второй пример, уже совсем иные описания у Гюго, особенно в «Тружениках моря».

Сейчас, чувствую, дело обстоит иначе. Кажется, сейчас будто бы описания такие допускает читатель лишь как своего рода повороты сюжета. Я вот, например, в «Повестях древних лет» и в «Руси изначальной» не то что старался, но как-то оно получалось, вкладывал в иные описания мировоззрение людей, их мироприятие. Было даже и так, что, описывая колоссальные богатства животного мира, окружавшего моих россичей, я думал об экономической стороне их быта, о том подспорье, которое, кстати сказать, совсем недавно еще имел русский крестьянин в охоте и в рыбной ловле. Это же не совет Вам! Это у меня так получается.

Но самое лучшее, что может быть, я недавно услышал от одного писателя. Он говорил, вернее, признался в увлечении разговором: «Когда я читал верстку, я думал — неужели это я сам написал!»

Вы понимаете, он писал вдохновенно — это большое счастье — и очень чисто передал свое ощущение: читал с интересом, будто бы не он и писал.

Вот этого не купишь ни за какие тиражи!


…«Слово о полку Игореве» написано вольным и ритмичным размером. В нем — медленный и тяжкий по силе своей топот народа, который идет.

7.I.1963


*


Милый Сергей Васильевич, большое спасибо за ответ на мои вопросы. Хотя я по-прежнему не могу себе представить Вас — вот Вам и тщета анкет!

А вот насчет кибернетики. Не приходилось ли Вам есть мясо раковин? Недавно я впервые попробовал. Удивительное дело — мускул более плотный, чем у рыбы. Едва-едва ощущается волокнистость. Скорее, не волокнистость, а способность делиться в одном направлении. Никаких прослоек, прожилок — нечто единое, каждая будто бы молекула совершенно подобна соседке, и все это стройнейше связано в целое; как отменное зеркальное стекло, как кусок изверженной породы, чистой, беспримесной. А ведь организатора в виде мозга, что ли, совсем никакого нет. Однако же произведена сложнейшая работа: через фабрику ничтожного на вид пищеварительного аппарата по какому-то «проекту» сработан не только мускул, но и нервная система, и кто еще знает что, включая краски, отложенные в черепе раковины. Причем эти краски рассчитаны на влияние солнца: в связи с общим потеплением у северных берегов Черного моря появилась средиземноморская пурпурница (местные называют ее «рапан»). Желтая жижа из внутренностей раковины под солнцем дает яркий темно-фиолетовый цвет — пурпур древних.

Делая прыжок к человеку, по образу мозга которого работает кибернетика, замечу, что мой мозг почти совсем ничего не знает о машине-теле, которой пользуется. Что же касается детей, наследственности, то на моих глазах несколько раз менялись теории, теориями же оставаясь. Я отнюдь не проповедую агностицизм. Наоборот, человеку необходимо убеждать и убедить себя в правильности сегодня выработанных, новейших по времени взглядов, иначе не сдвинешься с места.

…Увлекаться — есть одна из прелестнейших способностей наших.

При всем: один биолог сказал как-то, что «все человечество можно поместить в одной столовой ложке». Это — о запасе так называемых генов, носителями которых являются три миллиарда индивидуумов. Уж очень крохотная частица — ген, однако же в ней записан весь рабочий проект данной человеческой личности. Итак, три миллиарда рабочих проектов, этакий склад-архив помещается в столовой ложке.

В свое время, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, была борьба у нас с «теорией пределов». В технике, в проектировании. Для устранения излишеств. Пример: коль проектировать порт с длиной защищенных причалов с расчетом на то, что в 12-балльный шторм будет грузиться и разгружаться максимально возможное число судов, то получится чудовищно большое и невыносимое по цене сооружение. И в других областях преследовали «предельщиков». Но ведь пределы-то есть: для строителей — предел текучести стали, пределы сопротивления прочих материалов. Сама по себе наша техника работает внутри пределов, да еще берет запасы прочности, то есть эти пределы понижает.

В кибернетике-то посложней. Но, по универсальному закону аналогий, и у нее есть свои пределы. Вы очень характерно сравниваете кибернетические машины с людьми. Уместное сравнение. И вместе с тем… Впрочем, отлично Вы замечаете, что между зримыми возможностями и осуществлением — пропасть. На мостике через эту пропасть многое еще найдется.

Видите ли, исторически и материально опровергнуты развития тех или иных тенденций по прямым линиям. Ибо прямая линия есть линия воображаемая либо существующая на коротком обрезке, что равносильно воображению. В пространстве же параллельные сходятся. И совершенно не стоит думать, что «роботы» будут бесконечно совершенствоваться. И тем более не приходится этого опасаться.

А вот Вам следовало бы дать волю фантазии и писать рассказы о будущих роботах. Я это совершенно серьезно говорю.

15.I.1963.


*


Милый Виталий Степанович!

…Насчет «техники» писательства думаю про себя, что ее нет в общем смысле слова. По-моему, нужно стараться писать и писать; старое же не стоит перестраивать и перерабатывать, возвращаться к пройденному скучно.

Вообще же очень трудно сравнить писание с ремеслом и даже с прочими видами художества. Например, после Тициана была его школа. Хорошие художники в хорошей манере Тициана писали стоящие картины. И те же рыжеволосые женщины, и те же светотени.

В писательстве иное, думаю в связи с тем, что «секрет» в богатстве, в оригинальности мысли, соединенном с даром находить мыслями плоть, слово. А вот наоборот, от слова к мысли — не выходит.

Переписывать написанное собой же? Гюго писал «Труженики моря» всего несколько месяцев и без поправок. А «Собор Парижской богоматери» — четыре месяца и сразу набело. Вот Вам поэт, взявшийся за прозу.

…Слыхал не раз, что молодые наши не хотят и не умеют читать. Это, конечно, авария.

Учат скучно и отбивают вкус к литературе, к чтению. Кроме того, надобно иметь технику чтения, как это ни странно звучит. Надо уметь глотать в день по пятьсот страниц, запинаясь и перечитывая нужное. Иначе скучно, ибо далеко не каждую книгу стоит читать всласть.

7.II.1963


*


Дорогой Сергей Васильевич, залежалось у меня Ваше письмо не по невниманию к Вам, прошу в этом поверить.

Читано Ваше письмо мною, перечитано. Я себе положил за твердое правило отвечать честно и недвусмысленно. Ведь Вы же понимаете, что не всегда это легко: я не проповедник, не публицист, у меня тем более нет готовых ответов. А неготовые ответы не так-то легко находятся. Ваш покорный слуга пытается быть художественным писателем, следовательно, при выражении своих мыслей обречен более на неудачи, чем на удачи. Такова жизнь, и на это я не жалуюсь.

Пишете Вы, что Ваши ученицы допрашивают Вас о смысле жизни, что ответить на это надобно коротко и доходчиво, у Вас не получается. И Вы обращаетесь ко мне…

С. В., ну, подумайте, ну, разве можно ответить? Ведь каждый из нас отличнейше знает извечный, школьный набор советов. Ведь вы же не этого ищете, хочется Вам найти ответ на фаустовский вопрос. То, что я называю школьным набором — и в нем ведь правда. Конечно, нужно иметь дело по душе, нужно быть занятым тем, что нравится. Но как найти это дело? Для этого нужно знать, во-первых, самого себя. На этом разрешите мне остановиться, ибо это все трюизмы, все общие места, в которых очевидная, но неизвестно как в каждом частном случае применимая правда. Одно ясно — чужим умом не проживешь. И вместе с тем чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу. Думаю, что «кратко и доходчиво» рассказать о «смысле жизни» еще никому не удавалось. Все это значит, что я в пророки никак не гожусь.

В отношении моего Вам совета писать, вот о чем я думал: изложение чего-то в каких-то действиях, событиях и т. д., во-первых, могло оказаться интересным Вам самому. К чему же заранее думать о публикации!

Писать, во-первых, для себя, во-первых, для того, чтоб лучше понять свои мысли, вот что интересно. А так называемые художественные опусы, благодаря вольности своей, очень подходят для того, чтобы человек мог высказаться. Высказываться же, по-моему, есть одна из насущных наших потребностей. Выйдет то, что выйдет.

Я никак не разумел Вас в позе человека, нудно из себя выуживающего скучные штуки с намерением угодить какому-то редактору, что ли. Нет, нет, так что Вы на меня не сердитесь.

Очень интересно будет с Вами встретиться.

Надеюсь, что следующий раз будет встреча живая, не эпистолярная.

12.II.1963


*


Дорогой Виталий Степанович, благодарю за письмо. А теперь — к делу. О «развитии характера» и прочей рецептуре писания. Горький, как Вы знаете, учил, что художественное произведение должно показывать. А Стендаль, который умел не учить, обмолвился, что нужно рассказывать. Последнее мне нравится куда более своей скромностью, и оно правильнее, ибо Стендаль не учил, понимая, что учить писать нельзя. Тем более ему чести, ибо он, как француз, привык к тому, что группы и группки собираются, вырабатывают программы, выпускают манифесты и прочее, каждодневно открывая одно и то же: как рисовать художникам, как писать стихи поэтам, романы — прозаикам.

Во времена Стендаля, в связи с малым развитием книгопечатания и рекламы, оные группки не решали. Однако ж и тогда уже давили не только на публику, но и на издателей, и на меценатов. Теперь эти парижские группы стали очень сильны. Многое из того, что говорит Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь», является рассказом об этих именно группах.

…Пишущий обязан писать так, как он может. Другое дело, что трудно себя самого найти, трудно вырваться из-под влияний: нет ничего менее доступного, как внутренняя свобода. Такова жизнь, тут уж ничего не поделаешь, но все эти искатели писания по рецептам были, есть и будут подобны алхимикам, с той разницей, что химиков из них никогда не выйдет.

А Вы примеряетесь, как писать, сколькими красками? Да хоть одной, да хоть сотней, да хоть двумя. Какое Вам дело до «красок»! Вам читателя нужно затронуть. А как затронуть? Да нет же ответа. И не ищите его, не найдете. Свобода нужна художнику, внутренняя свобода. Эк, просто пишется слово! А ведь свобода есть величайшая проблема, с которой люди возились и будут возиться. А мы с Вами вроде ищем рецептов искусства. Да ведь даже живописца учат не создавать, не творить, а пользоваться красками да кистями. А писателя учат в школе сначала палочкам, потом буквам, потом слогам да словам, а как он научится грамоте, вот и все. А далее, будешь ли ты писать доклады и отчеты с деловыми письмами либо стихи да романы, дело твое.

Главное — во внутренней свободе. Про это хорошо сказал Л. Н. Толстой: «Прежде чем сесть за роман, писатель должен знать, где добро и где зло». Поймите это просто, а не с ложных высот школьной философии, — пишущий обязан верить в правду того, что пишет, и писать по совести, тогда у него есть надежда на успех. А коль засадить себе в голову хитренький расчет плюс неотстанные мысли о редакторах с критиками, то получится нечто заурядное, которое, сколь ни славь критики за «правильность», будет читаться лишь потому, что у нас есть миллионов двадцать людей, для коих чтение — естественная потребность.


…Существует одно обстоятельство, о котором так целомудренно умалчивают: пишущий, хочешь не хочешь, а живет своим делом, ему есть-пить надобно, для чего написанное нуждается в покупателе. Авторское право рассматривает литературу как продукт труда, а гонорар как зарплату. Таким образом, для того, кто живет только пером, день потерян, коль нет ни строки из того, что в дальнейшем будет оплачено. Это грубо, конечно, но так было в искусстве, так есть и — так будет. В этом «будет» нет никакого пессимизма. Это «будет» — будет всегда хотя лишь потому, что ни я, ни Вы, и никто, действуя искренне и с наилучшими целями, не может ценить правильно. Примеров оценок неправильных бесконечно много. Особенно заграничных, ибо русским везло, ибо у нас нет ни одного столь потрясающего примера, как судьба Стендаля: при жизни его книги были куплены по нескольку сот экземпляров каждая, и всей суммы полученных им гонораров ему не хватило бы и на шесть месяцев жизни! А потом, и до сего дня, коль счесть одних критиков, биографов и всяческих «ведов», Стендалем питались и питаются сотни людей. Не говоря уже о доходах книгопродавцов, типографов, не поминая о зарплате рабочих — начиная с лесорубов и бумажников.

Словом, рассуждения о литературе есть бесконечный клубок множества нитей. И весь этот груз сваливается на одну спину одного литератора, так как нет более полного одиночества, чем одиночество пишущего.

Возвращаюсь к Вашему письму. Человек всегда нуждался в исчерпывающем все вопросы мировоззрении, и всегда и в любом мировоззрении в любой философской системе очень большая часть ответов основывалась на предположениях, на допущениях, на доказательствах, не подтвержденных опытом. Нам непременно надо знать все, именно все, на меньшем мы не миримся, и это все каждодневно нужного нам знания всегда основано на условностях, а эти условности всегда отвечают уровню сегодняшних наших знаний, убеждений, предрассудков. Таков закон диалектики, и от него не уйдешь. Диалектически бесспорно, что через какой-то период наши потомки оглянутся на нас свысока, та часть из них, которая, задешево получив знания в школе, возомнит себя всезнающей. Ведь сегодняшний студент-биолог первого курса пренебрежительно похлопает по плечу и Гумбольдта, и Дарвина: эх, вы, старички, а ну, за парту!

Подлинный великомученик живописи Гоген под своим громадным панно сделал подпись: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?»

Сетон-Томпсон, проникновеннейший, нежнейший ценитель Природы, передает молитву североамериканских индейцев: «Отец, мы бродим во мраке, отец, для нас все непонятно».

Пока будет жизнь, мы, люди, будем задавать себе эти вопросы и обязательно на них отвечать. Так что Вы не относитесь с пренебрежением к любому прошлому мировоззрению: над прошлым даже боги не властны — так говорили древние. Прошлое есть факт, и, как таковой, оно существует вне зависимости от нашего признания или не признания. Мне порой думается, что наиболее опасно для нас, людей, игнорирование факта. Мы ведь в таких случаях прячемся в словах, а факты идут своей чередой и давят нас, как слон муравья. Мне иногда кажется, что смелость мысли выше смелости физической. Так же как легче вынести мгновенный смертельный риск в бою, чем в своей повседневной жизни упорно, неотступно, каждодневно делать что-либо: ну, хотя бы осуществлять определенную линию в семейной жизни.

Мировоззрение, личность, общество, приспособление с его пределами, желание все знать, неустанная работа мысли, борьба за то, чтобы быть самим собой, — эти и все другие вещи были проблемой для человека задолго до Гомера. Причем не было дня, когда где-то и кто-то не провозглашал бы решение всех проблем и не давал бы ответа на все вопросы…

7.XI.1963


*


Дорогой Виталий Степанович, большое Вам спасибо за письмо.

Во-первых, насчет возможности встречи. Вы меня прямо-таки огорчаете, что я бонза, этакий метр? Доведется, встретимся, как два человека, и все тут, а уж коль будет экзамен, то не Вам, а мне, ибо Вы, к сожалению, хочешь не хочешь, а куда-то меня возвели, следовательно, есть мне откуда катиться.

Не помню, как я Вам писал об этих самых точках: «сверху», «снизу». А ведь вопрос этот капитальнейший! И если многие о нем не задумываются, если многим его и разрешать-то не к чему, то художник его по самому ходу своего художества обязан разрешить, и разрешает всегда, даже и в тех случаях, весьма частных, когда такой задачи перед собой не ставит и даже о ней не думает. А коль так, то без примеров не обойтись. Помните: у Пушкина в «Борисе» Пимен чем занимается? Безвестный, ничтожный в счете рангов житейских, он ведь царям приговоры выносит. Думает же, что записывает лишь виденное да слышанное. Какую же силищу имеет слово, а?

Художнику «высота» необходима, высота понимания и обозрения, которую он сам находит вне зависимости от того, солдат его герой или, к примеру, генерал.

О «Слове». Я убежден, что подобных и еще лучших произведений было много. В те годы не только у князей собирались библиотеки в тысячи томов. Греческие, латинские, в подлинниках и переводах, и много русских произведений. «Слово о полку Игореве» сохранилось не потому, что оно было лучшим, но случайно. По художественной своей значимости оно было одним из многих, никак не больше. Повторяю — «Слово», случайно дошедшее до нас, не было чудом, не было этаким «гостем из космоса». Лирика тех лет исчезла совсем.

Здесь надобен метод, применявшийся к древним костям: по зубу, куску челюсти и обломку берцовой кости восстановлено некое существо — питекантропус, синантропус и дриопитек и куча других. От древнейших акул — только зубы, по которым точно исчислены все размеры и пропорции. И так — до бесконечности.

Но у естественников есть методы, теория доказательства, у них наука. У словесников нет ничего. Естественник, найдя кость, доказывает, что был вид, подвид, семейство и прочее, ибо для него одна кость свидетельствует о существовании массы животных, имевших предшественников, современников, потомков. Словесники же способны считать, что «Слово» было одно, без литературной среды, без общества, без предшественников, без продолжателей, что оно, «Слово», подобно одному растению, выросшему из одного зерна, упавшего из пространства, давшего один плод, и после того умершего. Ибо у словесников из ничего бывает нечто, обращающееся в ничто.

Могу добавить из виденного: многие произведения XIX века, начала XX и наших дней либо совсем исчезли, либо уже сегодня сохранились как уникумы, в одном экземпляре.

Начал Вам письмо 7-го ноября, а сегодня 30-е. Поэтому добавлю к начатому.

Перед собой оправдываюсь тем, что за последнее время написал три большие главы — для будущей книги: если будет книга. Писал и все больше понимал, что поздно попадаю на нужную — для меня — зарубку.

Но зарубка — не здесь или здесь, не важно. Важно вот что: коль я рассуждаю, разговариваю, письмо Вам пишу или чего не делаю, то могу, обязан даже, с размаху судить, как совесть велит.

Но коль мы пишем нечто, претендующее на художественное произведение, тут надобно прекратить крики. Решительно прекратить! Кем-то говорилось, будто писатель обязан каждого героя своего любить. Любовей в мире без конца как много, каждый любит по-разному. Литера́тору же предписана не слащаво-мещанская любовь в завивочках, подкрасочках и прочих пошлостях, столь затоптанных штампами. А настоящая, проницательно-внимательная, без глупого пристрастия, без вульгарного осуждения.

Вы скажете: старые качели. Дескать, отгорел и погас спор о том, что в самом «дурном человеке» есть хорошие черты, литератору надо уметь «дозировать». Я не о том. И вообще, литератор не аптекарь. Ах, если бы он был аптекарь! Тогда уже давным-давно, задолго до нашего времени, литературу бы творили на химфармзаводах, а нам, в наше время, по мере знаний, осталось бы лишь переменить ингредиенты.

Ан нет, нужна эта особенная литераторская любовь. Понять того, кого Вы создаете. Нет, правильно Гоголь и его время называли литераторов также и сочинителями. Без кавычек.

Любить нужно каждого. Лошадь по ходу дела попалась — лошадь любите. Не пренебрегайте ни одной чертой, не отмахивайтесь, не презирайте. Ненависть настоящего писателя — тоже любовь. Войти в положение каждого, самого жалкого героя. Думаю, в этой литераторской любви есть единственное средство, чтобы читатель, во-первых, нашего героя запомнил. Очень важно, чтобы запомнил. Ибо коль уж запомнит, то и вцепится, то и начнет с героем нашим жить. Начнет понимать, чувствовать героя: любить, прощать или судить страшным судом.

После щедринских «Господ Головлевых» в каждой губернии нашли своего Иудушку. Умер Щедрин, эпоха изменилась, но до самой революции в каждой, повторяю, губернии к чьей-то фамилии цепляли Иудушку. Уж больно его Щедрин возлюбил, сросся с ним.

Кстати, о так называемых отрицательных героях тяжело писать, внутренне тяжело, давит душу: ибо трудна эта любовь. Зато и получались у больших писателей так называемые «отрицательные образы». Навечно. А мы вот больше пугаем, а читателю не страшно. Читатель иные наши страшные сцены читает вроде с удовольствием. Так же, как в газете интересно читать сообщения об уголовных делах…

Недавно я испытал ощущение благодарности к писателю и настоящую боль, что нет его и некому спасибо сказать. Один из знакомых в Симферополе купил изданный местным издательством двухтомник Александра Грина, и там я, с разрывом лет в сорок, перечел «Блистающий мир». Старая любовь не ржавеет. И золото — тоже.

7.XI.1963


*


…Хочется сказать Вам несколько слов по поводу грустной концовки Вашего письма. Не собираюсь впадать в нравоучения, ибо не умею, вопреки пословице, руками разводить чужую беду.

Вы заставили меня вспомнить слова одного моего друга, сибиряка, с которым виделся в его деревне в последний раз в 1940 году. Ему тогда было сильно за шестьдесят, но был он еще крепок телом и душой. Как-то он сказал о своих пяти старших, троих сыновьях и двух дочерях, уже давно к тому времени живших своими домами: «Мои все хорошо живут, кроме старшего Ивана. Но оно и понятно: у Ивана люди всегда во всем виноваты».

17.XII.1963


*


Уважаемый Игорь Александрович[42], спасибо за доброе письмо, и — разочарую Вас: источников по черноморским берегам в научном смысле не имею. Их нет сейчас, не было и прежде. В свое время вся империя была снята на карты Военно-топографическим отделом Генштаба. Как с береговой линией? Не знаю. Однако же то, что я писал (в «Руси изначальной»), вернее, поминал вскользь об острове Тендре отнюдь не случайно. Остров не только существовал тогда, но имел большие размеры. Почему? Во-первых, суша здесь опускается. Во-вторых, море разрушает и очень быстро, что я знаю из собственных наблюдений. В-третьих, постоянное население почти не замечает изменений: меняется население, а перемены постепенны.

В 1955 году я заглянул в Геленджик после разрыва в сорок три года. На Толстом мысу, который я знал наизусть, море со стороны бухты унесло приблизительно двести (!) метров. Дело в том, что в Геленджике норд-ост бьет со стороны бухты в Толстый мыс. Сейчас сделали подпорную стенку, дрянную, она упадет, так как около нее море стало глубоким, иначе говоря, подрывает. Нигде на побережье я не видел настоящих укреплений. Может быть, нечто дадут перпендикулярные берегу бетонные языки, которые стали делать на участке Туапсе — Сочи. Не знаю. В других местах подпорные стенки работают только своим весом. В технике это называется пластинкой, укрепленной основанием. Ненадежно, ибо волна не только бьет, она столь же энергично отсасывает пластинку. Нужно делать железобетон, с пяти-, шестиметровыми массивными якорями — стенами, вделанными в берег. Никто этого не делает, ибо люди живут изо дня в день. Как две тысячи лет тому назад.

Мог бы привести Вам еще кучу примеров по собственным моим наблюдениям. Но ведь Вы для диссертации обязаны представить «доказательства», мне же достаточно знать, что я пишу в романе правду. В прошлом году я присмотрелся к Керченскому проливу. Вопреки тому, что в широкой его части — к югу от Керчи — берега защищены отмелями и опираются на ракушечный фундамент, обвалы происходят даже летом, когда лессовидный грунт сух и способен держаться вертикально. Обнажается древний культурный слой, в одном месте, между Героевкой и озером Табычик, открылась и повисает уже над водой стенка не то цистерны, не то хранилища, глубиной метров в пять. Тысячу лет тому назад пролив был у́же на много верст. А на сколько верст отошел от берега «бег Ахилла»? Нет денег на сухопутную археологию. Подводная стоит в десятки раз дороже.

Берег разрушается, отступает. А речные наносы наших рек, еще в самое недавнее время куда более полноводных? Но может быть, выносивших меньше твердых осадков, ибо половодья были не так разрушительны под действием лесов? И могучего травяного покрова самой степи, который занимался снего-и ливнезадержанием в масштабах, недоступных нашим механизаторам, — тоже ведь нет!

А есть ли сейчас станции, которые занимаются нынешней жизнью береговой линии? Может быть, я о них не слыхал по своему невежеству? По той же причине — по невежеству — сомневаюсь в наличии данных, по которым Вы могли бы определить динамику береговой линии за какой-то отрезок времени. Но коль Вам удалось бы найти такие данные, Вы могли бы отправиться в прошлое, хотя бы некоей экстраполяцией. Ибо не стоит спорить о существовании самого Ахилла, хотя интересны факты обстоятельства прообразов. Заметьте, что Геродот начинает свои «Истории» с Троянской войны, бывшей для него фактом.

Кто, что Ахилл — дело для меня неопределенное. А вот что география реальна, что оное место гимнастических упражнений существовало — это для меня бесспорно. Даже в каждой человеческой лжи есть крупица истины, на которой оная ложь вращается, подобно колесу на оси, и которой живет даже веками. Творец же Гомеровых поэм был настоящий писатель и лгать по своей подлинной писательской природе не мог: творенья лжецов, к счастью, быстротленны.

Итак, образы поэм Гомеровых поставлены на твердые фундаменты действительной, невыдуманной географии.

…Интересно, что бегали те гимнасты по песку. Полагаю, что упражнения производились по двум дорожкам. Во-первых, по узенькой линии, смоченной водой, почти по самому урезу воды. Здесь твердо и бежать хорошо. Во-вторых, по сухому песку. Здесь труднее, но гимнасты древности мучили себя, дабы успешнее развивать силу и, главное, способность к длительным усилиям. Подкладка-то была у них практическая, военная, и рекордики на блеск были им не нужны. Длинный переход с грузом на спине, многочасовое плаванье и т. д. Подлинных атлетов нет на стадионах. Мне доводилось в Горьком видеть, как десятка три крестьянок бегут с вокзала на базар. На коромысле пара широких корзин с овощами всего пуда четыре, и пружинят коромысла в такт этакой рыси. Дистанция километра полтора. Или — мелкой ста́тью колхозница прет на себе мешок картошки больше собственного веса. Сам я в шестнадцать лет, будучи грузчиком на кирпичном заводе, катал восемь часов тачки, правда, по стальным доскам. Восемьдесят штук сырца или сотня жженого: триста кило. Правда, тачка такова была, что лишь при подъеме за ручки выжимаешь пудов пять. А далее на руках лежит не более пуда, зато не зевай, не дай перевесить. Сейчас бы меня заставили, сразу б ноги протянул.

Кстати, еще одно. До нас дошли лишь те события, с которыми в свое время столкнулся талант — писатель, историк. Прочее не выжило, ибо бесталанную ложь невозможно запомнить и скучно переписывать. Таланты же редки, поэтому очень многим, важнейшим даже событиям не повезло. Необходима реконструкция. Ей препятствует наше убеждение в своем превосходстве.

Желаю успеха в реконструкции древней береговой черты. Дерзайте!

15.XI.1964


*


Многоуважаемый Николай Николаевич[43], благодарю Вас за милое письмо. Я никакой не метр, я не более чем один из ста семидесяти сантиметров, до которых едва не дотягиваю.

Просьбой редактора я был смущен и сделал то, что был должен: поддержал. Что называется, не с чего, так с бубен. Ибо другой какой-либо настоящий, веский рецензент такую задачу выполнил бы еще успешнее, своим именем только, так как Ваш роман сам за себя говорит. А я не философ и не проповедник. И даже совсем не знаю этих мудрых терминов, коими столь блестит наша высокоумная, проницательная критика.

О, если бы мне ум критика и особо его жезл указующий…

Кое-какие мысли по поводу отдельных мест Вашей рукописи я позволил себе высказать единственно с позиции, так сказать, музыкальной. Не звучит. Диссонирует. Оно, конечно, иные композиторы строят на диссонансах. Но ведь это совсем иное, у композиторов-то. У них и контрапункт, и приемы. А с литературой, как я понимаю — мое понимание может быть и вздором, — куда потруднее. Обратная связь: чем больше приемов и контрапунктов, тем хуже, как мне кажется, звучит слово.

Вероятно же, что слово само по себе, собственною игрою своей, на каждом шагу тащит в сторону пишущего и я, ради красного словца, не пощажу ни матери, ни отца. Так ли, иначе ли, но все сказанное безо всякой двусмысленности прошу принять как извинение. Моему уху так показалось — не так звучит. Для Вас же это место — пустяк, игра слов. Посему я и решился на него указать.

Если будете в Москве, счастлив буду с Вами познакомиться. Я сижу в своей мурье затворником и такому гостю, как Вы, буду рад безмерно. И тема есть: что добро, а что зло?

17.XI.1964


*


Дорогой Анатолий Иванович[44], благодарю за внимание. Приглашение Ваше я использовал, вчера побывал на вернисаже Вашем. Интересно.

Я очень редко бываю в таких местах. Но, сначала, вот о чем. Порой получаешь письмо читателя: «…хотя я и не критик, — пишет он, — но хочу сказать…» и прочее.

Иные, конечно, оговариваются из скромности, но другие искренни. Как это они, не имея диплома, не будучи членами Союза писателей, смеют высказываться? Печальные умонастроения, не правда ли?

Но что же я увидел на выставке? Нет солнца. Не того «освещенья», которое достигается приемами, нет внутреннего солнца. Некоторые говорят и о книгах: есть солнце, есть небо. Или: темно, как под сводами. Словом, техника здесь ни при чем. Хотя, конечно, техника может и обмануть зрителя.

Еще — в общем-то, множество отличнейших рисунков. Я начал смотреть слева направо. У первого художника, кажется Р., есть телеграфный столб с проводами; сзади проглядывает месяц. Очень многие пейзажи именно таковы — мрачны, и не в технике здесь дело: таков глаз. Внутренний. Видят и рисуют ВЕЩИ. Внутри темно: солнца нет, есть некое небесное тело, которое служит для освещения, для образования хлорофилла.

Люди — пятна, пятнышки. Среди громад ВЕЩЕЙ? А когда одни — тоже вещи. Даже портреты — именно портреты: для знакомых. Или — как похоже вышел Иван Иванович. И не к чему подписывать: снайпер такой-то. Это просто такой-то: чтобы повесить дома на стенке, рядом с семейными фотографиями. Снайпер остался в прошлом, отрезан. Из всех портретов хорош кубинец (подпись — студент). Между прочим, в точном значении латинского слова студент есть учащий себя. И в наименьшей степени — учимый другими. В последнем случае он ученик. В том смысле, в каком это слово употреблялось крестьянскими детьми, в сельской школе. Помните, чья-то картина, кто-то из дореволюционных художников: дети, холщовая сумка для букваря, снег… Кстати, там были не вещи.

Вот видите, сколько Вам наговорил зритель — тот, для которого, как говорят, рисуют художники. Дело-то в том, что на мой девственный, что ли, взор, что с моим критикофрбством и критикофагством, выставка Ваша очень интересна. Ну, что ж, что нет людей! Что в том, что торжествует вещь! Пусть художник смотрит на пейзаж глазами не человека, а вещи! Вероятно, поэтому-то пейзажи мне кажутся мрачными: для вещи солнце не так уж нужно, вещь выцветает от солнца. Наше дело стариться — ваше — расти. Красота лошади, красота автомобиля… Каждому свое.

9.IV.1965


*


Дорогой Виталий Степанович, во-первых, о главном: о Вашем Бояне, Бояне-внуке. Справки, источники… Для деталей, понятно. Но кто он был сам, вернее, каким человеком, какой личностью надобно его увидеть?

Видите ли, век XIX, необычайно много узнавший, сделавший, раскрывший, с большой поспешностью, вполне понятной, — ибо она отвечает коренной потребности нашей познать все до конца, — итак, век XIX поспешил подвести итог. И подвел его. На моей памяти, пусть из времени детства, в науке первый удар XX века был нанесен вещью, в сущности малой, признаньем гипноза, каковой в XIX веке полностью отрицался.

Очень помню необычайное впечатление: гипнозом стали объяснять все, да, да. Так было. Но тут же посыпались кванты, теория относительности, и — разлетелся атом. Не он оказался кирпичом мирозданья. Но он, атом, оказался порогом. За этим порогом действуют иные Законы. Например, каждый электрон имеет собственное трехмерное пространство. В атоме, где десять электронов, есть десять трехмерных пространств. Десятью три — тридцать? Тридцать пространств? Да. Но увидеть это мы не можем, ибо модель атома с тридцатью трехмерными пространствами построить нельзя. Дальше: в атомном мире действует закон Карно — Клаузиуса, второй закон термодинамики, который можно приблизительно сформулировать так: каждая материальная система — изолированная — может только однажды пройти через данное состояние, то есть изменения ее, изолированной системы, необратимы. Электрон же может покинуть атом вместе со своим трехмерным пространством, и атом изменится. Но электрон может вернуться, и — атом станет прежним. То есть за порогом атома изменения обратимы.

Подобные перечисления принципиально иного видения мира можно длить. Но при чем тут внук Бояна?

Современная биология куда больше заслуживает звания науки о Жизни, чем прежняя. К тому же, оснащенная техникой, биология видит глазами области, куда раньше проникало умозренье, и в этих областях нашлось и подозреваемое умозреньем, и новое, но не нашлось кое-чего, на чем утверждалось миросозерцанье XIX века. В частности, с человеческой наследственностью оказалось не так-то просто. В частности, среда, внешние условия способствуют или препятствуют развитию унаследованных потенциалов. Но если тот или иной потенциал не получен по наследству, то нечего развивать и нечему препятствовать: разнообразие людское таково, что не могут родиться два равных во всем человека: люди рождаются неравными. Воздействие среды начинается после зачатия. Но в момент его будущее существо человеческое получает в приданое нетронутым весь капитал человечества, вернее, тот «случайный» подбор его, который несли его родители, кто бы они ни были. И что бы ни выкручивала среда с наследником, возносила его на троны, повергала рабом в рудники, и плодились его наследники во дворцах либо таскали ярмо раба десятками поколений, этот капитал, эти потенциалы не изменялись, не растрачивались: из детей раба можно воспитать рабов, из детей властителей — властителей, но нельзя вырастить наследственного раба или наследственного монарха. Но — каждый из нас получает разное наследство — по двадцать три хромосомы от каждого родителя, а в каждой хромосоме — гены, как четки, и каждый из нас — результат комбинации, — вспомните, что тридцать шесть карт дают бесчисленное множество комбинаций, — и каждый из нас передает наследство, не повлияв на него. Последнее, цитирую, «есть истина, наилучше доказанная ныне».

Пора остановиться. В отличие от чванного, всезнающего XIX века, наш век всюду наставил вопросы, честно указывает на неувязки, на разрывы, на отсутствие соединяющих звеньев. Но нам с Вами хватит сказанного, нам не нужно входить в мечты о геологических периодах, о способах, коими осуществлялась Эволюция. Достаточно того, чтоб знать: за свое историческое существование в своих способностях-потенциалах человек не изменился: чувствует, думает, постигает теми же и простейшими, и сложнейшими аппаратами-свойствами. Бессмысленно говорить: были умнее, либо — глупее. Были такие же, но с разным багажом.

Может быть, Вы помните мое выражение, из любимых: коль люди легко поддавались бы внешним влияниям, то человечество давно превратилось бы в стадо загнанных животных? Или: верю в русский ген? В данном случае мои взгляды опираются, как видите, на точные данные. И упрек критика по поводу «Руси изначальной»: Иванов-де «неправильно что-то понимает» — сделан с позиций вульгарного материализма по Бюхнеру и Модешотту. По сему случаю пора к внуку Бояна.

И он сам, и окружавшие его были вполне равны нам по всем своим способностям, чувствам, по выражению их, по духовной своей силе. Не внук Бояна был архаичен, а словесный его запас, архаичный для нас, с нашей точки зрения. И эту мысль мы можем, как картошку, наткнуть на гвоздик и вертеть: где верх, где низ? Для Пушкина наш, современный язык, был бы явно безобразен напиханными иностранными словами и пошло-канцелярскими оборотами и сочетаниями.

Простите многословие, доказываю много раз доказанное, беда в том, что нынешний бог наш — наука, а полунаука — есть дьявол, он-то и научил нас с презрением глядеть на прошлых людей, с презрением городского мальчишки, надевшего узкие брючки и остроносые ботинки.

Итак, пусть люди рождаются неравными, что было давно известно, но в неравенстве своем каждый имеет право на равенство со всеми в своем человеческом достоинстве. Кстати, последнее было сущностью учения Христа: понимание достоинства человеческой личности вопреки любому прочему неравенству. В скобках отмечу, что собственно философское и поэтическое христианство и те или иные Церкви, сложившиеся позже, трезвым исследователем всегда отделялись как исторические явления. Это очень нужно иметь в виду, для Боянова внука. Никакого, как Вы полагаете, «воинствующего» язычества, как и Церкви воинственной, карающей, на Киевской Руси не было. Знаете ли, как можно определить сущность христианства? Например, апостол Марк поясняет: не твори зла, помогай слабым, и ты — христианин. Кстати, отсюда идет западнорыцарский завет защиты вдов, сирот и прочее. Вероятно, для Киевской Руси характерен период идей, а не догм и ритуальных форм, и очень, очень многие могли без лицемерия, а также без самоконтроля, вполне безотчетно пользоваться подходящей поэтикой и, быть может, более чем естественно Бояновым внукам поминать всех старых богов, что было отнюдь не противохристианским и отнюдь не проязыческим, а просто русским.

Вообще же, первые века той или иной религии, быть может, характеризуются новыми идеями, привитыми на старые стволы: в частности, так называемое языческое служит очевидной основой: первые этажи здания сложены им под новой крышей. Русская частность — гражданское и уголовное право у нас оставались целиком, как были, до принятия христианства, выражением Обычая, а не следствием христианских идей. И, надо сказать, как видно, так называемых вопиющих противоречий не было.

Я думаю, что поэтам той эпохи было легко и естественно брать русский фольклор и — с верой даже в некую реальность поминаемых существ. Я знавал немало искренне верующих, которые верили и в леших с домовыми. И даже человек, вполне современный, иной раз получает совершенно особенные ощущения, когда он один и когда для него еще не тронутая окрестность начинает дышать своей жизнью. Поели́ку бродил я один по глухим местам, то с оным сталкивался сам, хоть каждому явлению мог найти вполне точное прозаическое объяснение.

Наговорил много, сказал — мало, несть спасенья в многоглаголаньи.

В сущности же, все дело в свободе личности, в этой извечной проблеме. Одни утверждают, что все наши действия предопределены влияниями внешней среды, другие — что человек имеет право, имеет возможность свободного выбора. Я сторонник второго, ибо в одних и тех же обстоятельствах одни выбирают то, другие — другое. Так ли, иначе ли, но свобода личная в период Киевской Руси была очень велика, очень, а то, что тот или иной человек порой мог подвергнуться насилию, вовсе не противоречит наличию свободы, насилия всегда хватало, ибо всегда, во все века, бились мы между желанным и возможным; для меня история человечества есть в значительной степени история трагической борьбы личности и общества, ибо не может человек жить без людей, а коль собранье людей, то они, как всякая «среда», стремятся отнивелировать друг друга. Трагическая? Да, так как время не совпадает в том смысле, что мысль быстра, а дело медленно, что личности срок дан краткий, общество же долговечно. На том бы и пора кончить философию мою домашнюю, но кончить хочу на том, что Ваша трактовка Боянова внука мне нравится.

Что остается от человека? Горсть праха, — отвечают. Горсть света, — возражают. И что с того, что это фосфор. Светит, и все в этом.

6.IX.1965


*


Дорогой Виталий Степанович, сегодня утром в полной сохранности получил Ваши стихи. Завтра придет машинистка со своей машинкой (шрифт хороший) и будет после работы печатать, сидя у нас. Я ей доверял свою рукопись, но Ваши стихи вещь особенная, очень помню, что это единственные экземпляры. Но что замечательно — ее устраивает притащить сюда машинку, даже не пришлось и просить. Будет приходить, пока не закончит. Думаю, что это будет скоро, тогда же оттащу их в редакцию. Видите, пока идет, как Вам хочется, будем считать это счастливым предзнаменованием.

А теперь позвольте пофилософствовать. Говорил ли я Вам о новом для меня определении людского величия? Я, надобно Вам сказать, давно уже расстался с трубами и прочими криками, как с атрибутами величия, и меня на этом не проведешь. Но недавно добился до формулы: тот велик, кто хоть иногда может выше себя подняться в том смысле, что увлекается ли, думает ли о чем-то, никакого отношения к его личному благу не имеющим. Такой даже «вредит» себе. Вместо того, чтобы преуспевать перед теми и перед тем, кто и что умножает его благосостояние. Ска́жете, тема старая? Согласен. Но меня ныне никакие эти Наполеоны уже не надуют. Они великие… самооплачиватели.

И еще одно позднее откровение меня осенило. Ведь человек-то одинок, как никто. Есть у него мир идей, посредством которого он смягчает одиночество свое и с другими общается, это дело настоящее. Но все же, по-настоящему, подлинно, человек нарушает свое одиночество только через любовь. Через дружбу, через товарищество, либо так, руку кому-то протянул, но уж никак не через рассудочную любовь «ко всему человечеству» либо к какой-то избранной ее части. Но самое настоящее убежище против одиночества есть любовь мужчины и женщины, либо женщины и мужчины, правильнее будет такой порядок. Так как женщина выше мужчины тонкостью своего чувства, и больше нашего боится одиночества, и больше может вытерпеть, чтоб в одиночестве не остаться. И вместе с тем вот чудо против логики: и с одиночеством лучше может справиться, так как, наверное, находит своим женским гением уменье свою любовь применить не так, так иначе… Сила велика в любви, и ничто, построенное без любви, не выстоит.

31.X.1965


*


Анна Петровна[45], дорогая, мое молчание не от забвенья. Наоборот, Вы и Виталий — все время у меня в сознании. Уезжая от Вас, я хорошо понимал неизбежность. Но разум тут ни при чем. И думаю, и помню, и бессмысленно сожалею, жалею даже эгоистически, и понимаю, что его судьба шла своим чугунным шагом…

У меня есть своя мера для великих людей. Тот велик, кто способен увлекаться, отдаваться тому, от чего он сам не получит дохода; тот велик, кто может жить выходящим за пределы обыденного. Такая ткань была в душе Виталия.

А памятник — это тлен. Нет ничего печальней, беспомощней кладбищ, с бывшими роскошами, битыми непогодой, ощипанными чужими руками.

Очень понимаю, что хочется Вам чего-то особенного, да и люди, все эти знакомые, соседи… Не нужно. Все это суета, мелочность, показное: мраморные доски, насечки, вензеля. Не нужно.

Виталий был еще молод — мы как-то все очень медленно взрослеем. Я кое-что из нужного кое-как понял только за мои последние лет десять. И в частности, мне, будь моя воля, совсем ничего не будет нужно. Хватит по-деревенски — холмик, который сам расползется. Что мне-то!

…Время быстро пройдет. Я ведь отца не помню, но помню, как мать удивлялась — оглянуться не успела, а уж дети большие.

По возможности, сохраните вещи Виталия. Хорошо бы сложить его переписку так, чтобы не истлела бумага — подальше от света и воздуха. Малые скоро станут большими — что-то поймут.

Для меня главное в Виталии было его желание высоко шагнуть мыслью — и шагнул бы.

Все, что он написал, было пробой. Это плата за ученье, попытку подражать и — расплата за скромность.

У нас слишком принято бранить и учить молодых — пошлая привычка, зазнайство стариков.

Все слова да слова — листья на ветру шумят, думают, сами шумят.

Те четыре дня у Вас я чувствовал пустоту своих слов. Понимал неизбежное, очень понимал, и говорил вздор, отвлекал себя, может быть, чуть-чуть отвлекал его. Настоящее-то чувствовал, сказать не сказал. Пережить Вам нужно и дальше жить, есть для чего, дети остались, любовь к ним.

По-настоящему-то, подлинного, истинного, только и есть у людей, что любовь. Остальное все — так, суета, всяческая суета.

23.II.1966


*


Дорогая Анна Петровна, по-моему, нельзя жить воспоминаниями. Но помнить — это совсем другое. С моей точки зрения, очень эгоистической, смерть отнюдь не такая уж потеря для того, кто ушел — тяжко оставшимся. Досада, смешанная с какой-то странной злостью на судьбу, на обстоятельства, у меня так же жива, как и в первое время.

…Сейчас делается модным говорить об акселерации — дети скорее растут, раньше созревают физически, люди сейчас бо́льшего роста, чем было. Все это касается тела. Вероятно, есть наблюдения, можно измерить, взвесить на весах, определить анатомически. Но коль говорить о развитии личности, то, по-моему, происходит обратное, наблюдается дезакселерация; Петьки, Машки, Ваньки до сорока лет. Я сам очень рано встал на собственные ноги, но взрослым, в настоящем смысле этого слова, не знаю, сделался ли и сейчас. Мы очень медленно взрослеем — может быть, потому, что слишком рано принимаются за формирование нашего сознания, а ведь ценно не взятое на память, но понятое, осознанное. Помнится, Виталий считал, что попытки идти за одним знаменитым поэтом его очень задержали. Так ли, иначе ли, но развитие самостоятельного таланта происходит теперь поздно у нас. Мы, русские, внутренне скромны, для нас много значат авторитеты. И тот период подражаний, который прежде зависел от личного увлечения, через который талантливые люди естественно пробегали, сейчас может тянуться и тянуться, ибо он разрешается не через приедание тем, чем увлекался, но через борьбу. И борьбу, осложненную совершенно посторонними обстоятельствами.

Виталий уже стоял в воротах художественной зрелости, он уже мог бы наслаждаться собственным своим движеньем, поиском самого себя, и не только в стихах, по-моему, он давал бы и прозу. Настоящую прозу, между которой и поэзией, по мнению подлинных художников, нет никакой, сколько-нибудь определимой границы… И опять я бесполезно, бессмысленно досадую, а о тех утешениях, которые у меня есть, писать не стоит.

Но моя досада ничего общего не имеет с теми практичными вздохами, которые и раньше, и теперь считаются уместными, благопристойными: «Он мог бы еще дать нам…»

Я замечаю, что в силу какого-то порядка оказываются недолговечными люди настоящие и они же не имеют слишком большого успеха — ведь успех нужен и им — или не имеют никакого успеха. И опять-таки я наблюдаю такое не как характерное для наших лет, а как некое общее правило, которое не зависит от обстоятельств тех или иных эпох — обстоятельства случайны, но правило остается.

Больше того, этот неуспех, который, вероятно, следует назвать более значительным словом, ведь зависит от характера самого человека. Конечно, Виталий хотел большего, — я говорю об успехе, — конечно, старался «пробиться», но это не его специальность, коль можно так выразиться. Один умный литератор писал, что художник полностью получает свой гонорар, когда творит. А когда он несет картину, статую, рукопись продавать, то это совсем другое дело и к гонорару никакого отношения не имеет. От себя я добавил бы, что относится сказанное к настоящим людям искусства, увлекающимся, а увлекается только талант — бездарные же подделываются включительно до самообмана. Но как быть, если не продавать! Продавать, конечно, уже сделанное! Во всяком случае, Виталий был чист от какой-либо подделки или поделки. Не знаю, как написанное им будет выглядеть через десять-двенадцать лет, кода дети смогут прочесть оставленное им. Молодежь, не изменяясь в сути своей, склонна следовать моде…

Не помню, при Вас ли я говорил Виталию о его стихах, предназначенных для «Избранного». Когда машинистка дала мне перепечатанное ею, я, проверяя, прочел все залпом, ночью — там было много стихов. Я получил сильное ощущение ясности, единства, подлинной поэтичности и — собственного голоса поэта. Однако же это совсем не мой стиль, не мой строй.

Он сравнивал себя с зарянкой. В этом году, ночью, перед рассветом, в тишине наших каменных джунглей, я слушал зарянку, услышал, не веря себе…

21.VII.1967


*


Уважаемая Галина[46], спешу ответить на Ваше письмо, спешу, так как издательство переслало его мне только вчера.

…XIX век, формировавший наши взгляды вообще и исторические взгляды литераторов в частности, представил нам людей даже близкого прошлого в значительной степени странными, и очень их опростив. Тому пример хотя бы великолепный, очень мной любимый роман Флобера «Саламбо». Наслаждаясь перечитыванием его, я знаю, что таких людей не было. В русской литературе этот «французский» подход к истории отяжелился языком. Обильнейшие французские источники, как английские и прочие заподноевропейские, написаны на латыни, и, переводя их, Запад не стремился стилизовать переводы, например, источника XV века на старофранцузский язык. Переводили, как и древних авторов, на свой новый литературный язык и так же поступали с хрониками, как, например, хроника Фруассара, на старофранцузском.

Мы же, в России, даже без подготовки понимая кое-как язык источников, встретились с особенным влиянием источников на наше сознание: нам, хочешь не хочешь, а старая речь мнилась бедной, некоей праречью. Такими же казались и люди. Заметьте, что я не говорю о сознательном принижении. Заметьте также, что бессознательное, вернее, подсознательное действие наших чувств куда сильнее сознательного. Поэтому-то ложь легко опровергнуть, а заблуждение — трудно, даже в мелких делах нашей повседневности.

Изобразить же личность необычайно трудно, такое изредка удается, когда писатель говорит о своих днях и своих современниках. Историк же, и не нужно его винить, ограничивается механическим детерминизмом обычно в наиболее схематическом виде, т. е. весьма грубом. Так же поступает исторический писатель, который, вдобавок, увлекается стилизацией языка, чем еще более удаляет, еще более «отстраняет» (делает странным) прошлое. Вот это-то будто бы восстановление прошлого и приводит к тому, что в романах наших некоторых исторических писателей герои говорят на языке, который мы едва понимаем, а в описываемые годы этого языка не понял бы никто. И в опере «Декабристы», в сцене ярмарки, бегают люди, пусть и в исторически верных костюмах, но совершенные дикари…

Современная генетика, например, лишила нас права надменно взирать на отдаленные годы: личность, очевидно, не изменилась за время так называемого «исторического» существования человечества. К этому заключению быстро подстраиваются археологи: начало урбанистического периода все более отодвигается. Находки совершаются в тех местах, где по местным условиям строили из камня и где сам климат способствует сохранности памятников.

Каждый отдельный роман имеет свои границы, и я еще не так полно показал связи с Византией и ее влияние, и контрвлияние: торговля, беглецы из Византии; свои, вернувшиеся домой, война… И очень не просто с религией, о чем я, помнится, говорил и в романе, и в примечаниях к нему. Были и другие связи, которым я просто не нашел места.

Вообще же, люди разных стран были неплохо взаимно осведомлены, не имея ничего, кроме лошади и бездорожья.

Мне хочется передать Вам свое убеждение в том, что считать людей прошлого ограниченными не только заносчиво, но и не научно. Характер и способности не зависят от образования. Я встречал людей неграмотных, обладателей ярких характеров и уму которых были доступны любые проблемы. Если же обратиться к истории, то люди умели с малыми средствами делать многое. Грандиозный по своей гибкости, запасу слов и прочему язык — творенье неграмотных наших предков.

19.III.1967


*


Уважаемый товарищ Майоров!

По поводу Вашего романа. Начну с примера из нашей жизни. Как-то в редакцию журнала пришел очень известный летчик с вопросом: «Думаю написать роман о полете на Луну. Как Вы думаете, стоит ли писать?» Ему ответили: «Приносите рукопись, тогда и будем судить».

С тех пор прошло лет десять, рукопись в редакцию не поступила, а так как летчик этот человек очень известный, то известно также, что никакого романа ни о полете на Луну, ни другого он не издал.

Вообще же, по опыту пишущих, могу Вас заверить, что писать можно о чем угодно. Важно суметь выразить то, что у вас есть, так, чтобы другим было интересно читать.

А начатое нужно самому доводить до конца хоть кровавым потом. Никто Вам не поможет. Была такая поговорка: «В твою брачную постель товарища ты не положишь…» Это значит, что в делах серьезных следует полагаться на себя. Писание тоже дело серьезное, это не в лавку послать за папиросами. Поэтому единственное, что могу Вам посоветовать — это заставить себя довести Вашу рукопись до конца. А потом дайте почитать соседям, знакомым, которые будут иметь смелость Вам сказать — либо скучная чепуха получилась, либо — вышла книга. Научить же советами и примерами стать писателем, по моему глубокому убеждению, никого нельзя.

25.I.1968


*


Уважаемый Виктор Иосифович[47]!

Очень приятно получить письмо из Омской области. Перед войной я работал в управлении строительством Омского шинного завода и, будучи страстным любителем охоты, проводил все выходные и отпуск с ружьем, встречая весьма много интереснейших людей в так называемых глубинках.

Вы очень правильно замечаете, что иные бытовые формы сохранились и поныне. В разных местах нашей Руси я встречал весьма компактную застройку, включая и крытый, мощеный двор. Это там, где много леса. Больше того, очень многие приемы ремесел весьма и весьма древни. И надо Вам сказать, что древние ремесленники умели делать великолепные по красоте и прочности вещи.

Еще не так давно в тех местах, где существовало домашнее ткачество, крестьяне работали, одеваясь в ткани собственного производства, ибо покупные фабричные ткани, хоть и дешевые, были невыгодны: быстро изнашивались. Еще в начале века умели в иных местах валять, например, непромокаемые армяки. Но это разговор длинный.

А вот тысячу лет тому назад драгоценности русских ювелиров — перегородчатой эмали и т. п. — имели всеевропейскую славу. Краски, как в тканях, так и в живописи — иконописи, обладали удивительной яркостью, долговечностью. Не тускнели веками, тогда как многие картины нашего времени, как, например, знаменитая «Украинская ночь» Куинджи, увяли, потускнели за полустолетие.

О «бедности». Давайте различим бедность от изнеженности. Достаточно свежая, пусть сравнительно однообразная пища, невзыскательность в быту, хорошее физическое развитие в результате жизни на свежем воздухе и всяческая закалка — это все подлинная роскошь. Мог бы Вам привести пример очень большого числа исторических лиц, которые вели скромный образ жизни с точки зрения «потребительской культуры». Была у нас поговорка: «На Руси никто с голода не умирал». Были мы и чище телом, чем европейцы, у которых не было бань; в средние века в Европе были очень распространены проказа и другие кожные болезни, каких на Руси не было. На все эти темы я мог бы распространяться без конца. Но есть один вопрос, который Вас должен интересовать особо. Знаете ли Вы, что Русь была правовым государством? У нас искони действовало обычное право, одним из сводов которого были «Краткая русская правда» и «Распространенная», записанные во времена Ярослава Мудрого.

Обычное право складывается в результате исторической эволюции, и в нем ближе всего сходятся развившиеся исторически юридические определения с исторически же развившимся чувством справедливости. В то время как законодательство, выработанное искусственно, путем заимствований, сложенное в пользу тех или иных классовых требований, часто кажется крючкотворством. Пример — у русского крестьянства бытовало убеждение, что земля должна принадлежать тому, кто ее обрабатывает, поэтому частновладельчество представлялось несправедливостью. Эта печать древнерусского обычного права, которую не могли стереть пять-шесть столетий господства писаного законодательства.

Об экранизации. Книга одно, экран и театр — другое совсем. Все экранизации, и наши, и заграничные, вызывали у меня протест, портили книгу. У кино свои законы.

10.II.1968


*


Дорогой Виктор Миронович[48], простите за долгий неответ на Ваше письмо.

…Я за телефоны и прочее, но они никак не решают судьбу человека, как ему быть счастливу.

Варвары всегда влюблялись в технику, полагая, что с ее помощью можно разрешить любое: политику, управление, искусство. Макиавелли в своем «Государе» дает уйму практично-технических советов для объединения Италии, не замечая, что техника его полностью уничтожит человеческую личность — следовательно, никакого государства ни как не получится. Но был тот трагический патриот столь же искренен, как всяческие изучатели искусства, надеющиеся открыть, наконец, тайны великих мастеров, чтоб можно было создавать красоту ремесленно-техническим способом. И так же, как в политике, упорное убеждение, что цель освящает средства, хотя она, цель, единственно из средств складываясь, является лишь функцией их, — так же и искусствоведы (тоже всегда) будут гнаться за фата-морганой «тайны» искусства. Посему умейте пахать себя самого, избегая рецептов.

По поводу подхода к истории. В этом бесконечно (для нас!) не то разматывающемся, не то сматывающемся клубке времени человек проявляет себя столь неисчислимо многогранным и для самого себя неожиданным, что и возможны все и всяческие личины искусств, личины событий — но только личины, человек же под ними всегда остается понятным. Вернее, должен бы оставаться понятным.

Наш общий знакомый, о котором Вы пишете, тоже выдумывает — в меру самого себя, как все мы, и как все мы, ограничен собственной личностью. Выше себя не прыгнешь, то есть, вне зависимости от высоты над уровнем моря, я уношу ввысь не более, чем самого себя.

…Мне кажется, что не страх был отцом религий, хотя в дальнейшем слабые люди охотно прибегали к запугиванию слабых же загробным наказаньем за нарушение не только правил морали общежитий, но и за упущения в части культовых форм. Ереси, в подавляющем числе своем, — суть спор о формах и формулах. И обо всем этом нужно думать с уважением, а не с насмешкой, ибо только сильные люди способны самоотреченно повлиять (и они влияли!) на человечество.

Мои воззрения на древнюю славянскую религию я изложил в «Руси изначальной». Но первые появления уверенности в существовании высшего, в наличии у человека души, существовали очень давно. Какие-то древнейшие погребения каких-то безнадежно забытых племен говорят об этом: голова трупа прикрывалась поддерживающими один другого плоскими камнями.

Что же касается «духовного порабощения», то оно, с теми или иными мощностями, существует постоянно. Гром-то гром, а вот многие естественники прошлого века чем далее лезли в сущее, тем более потрясались сложнейшей согласованности, для них явному продукту чего-то, перед которым, в масштабе его, высшего, человек и муравей почти одно и то же. Сейчас это уже подзабылось, как забыт и Спенсер, считавший, что «знания человеческие подобны воздушному шару: чем более он раздувается, тем более увеличивается площадь соприкосновения с неведомым».

Но и я, и каждый, все мы нуждаемся в конечном знании, окончательном объяснении. Да, вдобавок, в популярном. И еретик, о котором Вы поминаете, и ортодокс одинаково нуждаются в самоутверждении. А то, что к победителю пристают толпы и повторяют его слова, и доводят (не обязательно) до абсурда, и все смешивается в кашу без концов и начал, и гаснет в общей усталости, и усталость эта бывает иногда концом племени, нации, государства, и даже объявленной некогда всеми животворной идеи, а потом, отдохнув, новые люди пускаются в новые поиски, то сие есть жизнь наша. То есть не нынче, а от изначальной людской.

Простите за самоцитирование, но в «Руси Великой» в самом начале я объявляю язык русский отчиной, родиной. С экономикой, хотя эта штука очевиднейшая, могущая быть взвешенной на десятеричных весах, дело не столь (для меня лично, конечно же!) просто. С одной стороны, я не столь бездельник (кем ни работал!), чтоб отрицать ее величайшее значение. Страстно люблю экономические вопросы, и статистика вещь захватывающая. Но тут-то и возникает вопрос древнейший — что прежде, яйцо или курица?

Вероятно, экономика в какой-то мере — а что может быть полной мерой? — есть функция нации, есть ее выражение. И вот народ, который было принято считать не «техничным», наши предки изобретают колоссальное количество технических слов: приблизительно семьдесят для обозначения деталей телеги (!) и еще больше для обозначения деталей трехлинейной винтовки — впрочем, для последней пользуются уже ранее для других вещей изобретенными словами. У кибернетиков есть понятие — обратная связь. Есть обратная связь между нацией и ее экономикой, что бесспорно.

Но я не уверен, что русский патриотизм, то есть стремление к русской самобытности, основан лишь или просто основан на экономике. Правда, без собственной экономики ныне, да и прежде, не проживешь, но экономика — не национальная сущность, а национальное средство.

6.V.1968


*


Дорогой Виктор Миронович!

…По поводу Ваших писаний дам совет из собственной практики. Самым гнетущим для меня было избавляться от канцеляризмов газетного языка, пышнословия… И тут я Вас сразу ловлю. Вы пишете: «Не знаю, имею ли я право на высокое звание писателя…» Что за поза? Что за звание, да еще высокое? Вдумайтесь. Вы это написали, не думая. Подобную же штуку я могу иногда тоже сказать, потому набрасываюсь на Вас. Нужно писать по-человечески, мускулистым русским языком.

Вы говорите, что хотите всегда оставаться самим собой. Я, например, тридцать лет писал технические документы, деловые бумаги. Да и книги. Тут не оставаться самим собой нужно, а добираться до себя самого.

Старые кавалеристы говорили, что молодую лошадь, любую, можно обучить, а лошадь, побывавшую в плохих руках, дурноезжую, уже погубили. Мы погибче лошадей, конечно, но дурноезжесть есть в нас.

6.VII.1968


*


Дорогой Леонид Александрович[49], мне было очень приятно с Вами встретиться. И с Вашей стороны, все было хорошо, никаких неловкостей не было. Разговор о своем и мне всегда труден, я обычно прячусь под шутками, как бывает, в частности, в случаях, когда подписываешь книгу, хотя это, казалось бы, вещь естественная и простейшая. Вы же, конечно, очень чутки и, вероятно, склонны, припомнив то или иное слово свое, быть им, мягко выражаясь, весьма недовольным. Было и у меня, прямо-таки корчишься, а все пустое. Теперь такого со мной не бывает, ибо старость толстокожа, скажете Вы? Нет, просто с годами удовлетворяешься неприятностями действительными, не изобретая мнимых. Кроме того, привыкаешь, что собеседники чаще доброжелательны, чем мнится.

Ваши стихи я покажу в издательстве. Конечно, можно писать, не печатаясь, но пишущему так иногда нужно печататься, что надетая на него глухая крышка ведет к преждевременной смерти. Так было с одним хорошим писателем, болезнь которого, основанная на нервном истощении, пришла через сознание. Он, уже уйдя в литературу и будучи писателем по природе, что ли, обладал специфически-тонкой кожей: такая броня под ножами критиков сжигается вынужденностью молчать. А без кожи жить нельзя. Здесь случай особенный, судьба этого писателя — судьба растения, судьба живого существа, вполне и совершенно к чему-либо приученного, а потом лишенного.

В Западной Сибири есть районы с солоноватой водой. Из такого места некто приехал в Омск на лошади, и пришлось ему поспешить уехать — лошадь категорически отказывалась пить пресную иртышскую воду и могла пасть от жажды. Это не анекдот, я при сем присутствовал, зная уже, что иные лошади бывают до крайности прихотливы с питьем. Лошади вообще бывают очень нервны и, не замечая того, могут перейти за тот порог, после которого нет возврата. Угощаю Вас многословием, так как Ваши стихи очень и очень интересны, и мне не хотелось бы, чтобы отсутствие гласности заткнуло Вам рот. Как-то мне не удается сказать Вам нужное. Пишите и будьте сами своим судьей.

22.XI.1968


*


Уважаемый товарищ Воробьев!

Мне глубоко по душе чувство Ваше и Ваших друзей к земле, на которой мы не пришлецы, не дачники, а подлинные коренные обладатели. И спорили мы за эту землю с пришлецами в течение времени, исторически трудно обозримого.

Для жителей той степной и полустепной полосы, которая простирается по нашим теперешним южным областям, было неопределенное название «бродники». Слово это явилось в домонгольское время, считают, что происходит оно не от «бродить», а от брода, речной переправы. Этнический состав бродников для науки неясен, говорю — состав, так как в бродниках склонны подозревать племенной сплав, если даже не отдельные группы, разноплеменные, но соединяемые для постороннего наблюдателя общностью образа жизни: кое-какое земледелие, скотоводство, в известной мере кочевое, рыболовство и звероловство. А коль речные переправы, то возможны приработки на перевозке через реки, заработки в качестве проводников и охраны. По древним источникам, бродники назывались «ветвью русских». Степи Подонья, Приазовья тоже указывались как населенные бродниками, в XII — XIII веках православными. В них видели предположительно остатки оседлого русского населения, уже занимавшего эти места в более ранние века. Но источников мало, указания их можно и оспаривать — броднйки остаются «вопросом» из тех, которые в кругах ученых-историков разрешаются скорее авторитетностью высказывающегося, чем доказательностью его аргументов. Так и с Вашим поселением Кара-Чаплаком.

Можно понять, что Ростовский и Новочеркасский музеи датируют Кара-Чаплак 1875 годом, ибо этот год фиксируется первым упоминанием, о нем есть первый документ. А устные предания, вероятно, никем не записывались, не обрабатывались научно.

Люди давно уже, лучше сказать, никогда не оседали где-либо зря, по капризу. Нужна под рукой пресная вода, нужны близкие угодья. Когда какие-либо события, войны, нашествия уничтожали, изгоняли население, то впоследствии поселение могло возникнуть вновь и не обязательно даже силами вернувшихся, выживших. Оценка Кара-Чаплака, как привлекательной точки для оседлого жилья, аргумент интересный. И проверить это вполне возможно. Вполне возможно точно, с поправкой не более чем на сорок — пятьдесят лет, установить даты. Для этого нужна работа археологов. Какое-то количество археологических разрезов в виде узких траншей установят толщину и наслоения так называемого культурного слоя. Во время работы будут найдены черепки глиняной посуды, кухонные отбросы, куски щепы, древесины. Черепки дадут возможность определить тип культуры, время. Кухонные отбросы, кости животных тоже много расскажут.

Археологически можно установить начало первого поселения, длительность, даже перерывы, словом, можно сделать очень многое без особенных находок. Но обычно при раскопках находят такие вещи, как монеты, оружие, пусть почти съеденное ржавчиной. Однако все это и нужно, и можно делать лишь вполне организованно, то есть под руководством специалиста, у которого каждый землекоп знает, как действовать. Иначе раскопки оказываются просто разрушением: случайные находки нельзя связать со временем, с эпохой.

Значит, нужен специалист и деньги на оплату длительной, кропотливой работы, поставленной научно — только тогда результаты будут убедительными.

По существующей у нас практике, работа по археологии Кара-Чаплака должна быть поставлена как научная тема, и ее следует проводить под эгидой научного института для того, чтобы результаты были оформлены и выводы не оспаривались бы.

Насколько я знаю, археологические изыскания ведутся у нас в ничтожном объеме даже в местах, заведомо интересных, как старинные города. Заметным подкреплением служат студенты археологического института, проходящие в местах раскопок летнюю практику.

Где-то в конце «Руси изначальной» я писал о «глаголе времен», зарытом в нашей земле. Глагол по-старорусски это ведь не только слово, но и дело. И ничего, или почти ничего мы не делаем, чтобы познать его. Ведь «документ», какая-то запись, на которую мы опираемся, есть чистейшая случайность и в смысле сохранения его, и даже по содержанию.

Кому-то, кто составлял указ 1875 года, касающийся Кара-Чаплака, просто не пришло в голову, что можно что-то сказать о происхождении самого Кара-Чаплака: не могла же, действительно, эта станица с ее казаками, вполне «оформленная», с атаманским управлением, свалиться с неба.

И как быстро, как легко теряются документы! И в XIX веке и в XVIII, да и куда ранее, существовали перечни населенных пунктов. Где-то значился и Кара-Чаплак. Где, в каких архивах искать? Да и архивы-то, видимо, не существуют, иначе, можно предполагать, о Кара-Чаплаке должны были знать в Новочеркасске и Ростове. Остается один архив — земля. Радиоуглеродный анализ дерева, соединенный с вдумчивым анализом мелочей, найденных при раскопках, может не только указать даты, но подсказать и подробности.

Очень понимаю, что мои рассуждения могут показаться странными: райсовету и так хватает дел и не хватает средств, а тут еще раскопки. Прошу меня извинить — Ваше письмо меня захватило. А не найдутся ли у Вас люди, чтоб записать хотя бы изустные предания? Время такое, что задачи текущего дня закрывают все. Но ведь это всегда так казалось, и в этом правда каждого часа. Однако же не было времени, когда достоинство человека не опиралось бы на отцов и дедов: безродному холодно жить на свете.

7.I.1969


*


Уважаемый Иван Степанович[50]!

В нашей историографии принято считать датой начала отсчета лет того или иного населенного пункта первое о нем упоминание в подлинном, то есть не вызывающем спора, историческом документе. Насколько я понял, спор о дате возникновения Брянска — Дебрянска формален. Действительно, в летописи Брянск впервые упоминается как Дебрянск в связи с эпизодом, когда к нему направились, преследуя князя Святослава Ольговича, князья Давидовичи — Изяслав и Владимир.

Совершенно очевидно, что Дебрянск существовал гораздо раньше. Но с какой даты? Сейчас, когда принято или почти принято отмечать юбилеи городов, подобные вопросы приобретают остроту, которой они не знали раньше. Раньше Киев звали матерью русских городов по значению, но никто не думал спорить об его археологической древности, по которой его, может быть, превосходила Родня. Академик Венелин, пылкий полемист прошлого века, говорил, что скандинавы называли Русь страной богатых городов, и никак не могла эта страна «вдруг явиться» застроенной и населенной.

Подавляющее (почти все) большинство русских городов было поставлено настолько удачно, что они сохраняли свое значение — и почти все сохранили — до эры железных дорог. Первоселы, следовательно, умели отличнейше вписываться не только в свой микро-, но и макрорайон. И если происходили существеннейшие изменения, то новый город закладывался вблизи старого, как хотя бы Рязань. Создание искусственных городов требовало и особой обстановки, и особых усилий, как было с Петербургом, и не случайно Петр I угрожал резать носы купцам-экспортерам, продолжавшим возить товары в Архангельск: гуж до Петербурга был дороже и труднее, чем водный путь по речной системе на Северную Двину. Старые князья да и московские цари не обладали такими возможностями понуждения, не имели и материальных средств. Нужно было строить у чего-то реального, основываться на чем-то естественном. Нелепо было бы представить себе, что во исполнение письма князя Владимира, о котором Вы упоминаете, где-то в «централизованном порядке» собирались люди и средства для ряда новостроек в неосвоенных местах. Но какое-то количество людей и средств для добавления к уже существующему — такое и только такое правдоподобно. Не забудьте, что все продовольствие нужно и можно было добыть на месте, для чего следовало опереться на уже существующее хозяйство. Отсюда и получается, что внезапное, по чьему-то «изволу» возникновение города невероятно. Конечно, сюда не относятся закладки городов, таких, как Васильсурск хотя бы, возникновение которых не только документально зафиксировано, но и понятно, исторически.

В отношении же древних городов желательно мнение археолога. Но раскопки в населенных пунктах трудны, очень дороги.

Дебрянск-Брянск существовал задолго до случайного о нем упоминания в летописи, и я, как исторический романист, имею право говорить о нем, не лишая свой рассказ правдоподобия. А мой эксперт, академик и специалист по Древней Руси, не находит возражений.

Другое дело — труд чисто исторический. Войдите в положение историков. Им нужна какая-то конвенция: первое упоминание о городе. Но заметьте, историки так и говорят: «Впервые упоминается»… Но не утверждают — основан. Ибо принимать первое упоминание о городе за дату его закладки — это школярство.

Я лично, исходя из географического положения и ландшафта, пытаясь восстановить древний, думаю, что люди на месте будущего Брянска жили давно, ибо место подходящее.

3.VII.1969


*


Уважаемый Валерий!

Я разделяю Ваше увлечение трудами Л. Гумилева и сам охотно читаю все, издаваемое им, — он, во-первых, отличный писатель, чего нельзя сказать об иных других историках. Вдобавок, он и мыслитель оригинальный, эмоциональный, увлекающийся. Но читать с удовольствием для меня еще не значит — принимать. Я вообще могу читать с увлечением, но это не значит для меня, что прочтенное мне так уж легко ложится в душу. Есть отличнейшие книги, которыми я наслаждаюсь, но не разделяю проповедуемого их автором. Так же и с Гумилевым. Л. Гумилев очень любит кочевников. Это не упрек. У многих русских таится любовь к Азии. Чингисхан говорил, — пусть ему это приписывают, не важно: «Кочевник свободен, оседлый же — раб, поэтому оседлый должен быть пищей кочевников».

В китайских городах, которые знал Чингис, каждый гнул спину, у каждого был свой хозяин. Кочевники же говорили: «Мы боимся только Неба, чтоб оно не упало на нас». И правда, кочевой быт был прост и понятен, а когда скот погибал от засухи или джута, это было бедой, а не униженьем, когда человек терпел руку другого человека.

Л. Гумилев любит Великую Степь, я его не упрекаю, но верить ему я не обязан. Его книга стоит у меня на полке. И даже перечитывается. Его домыслы интересны, но ни для кого не обязательны. Убийство татарских послов? Вы думаете, что Гумилев это доказал? Он домыслил, и, как во многом другом, домыслил вольно и бездоказательно. Русские меньше всего были религиозными ортодоксами — если исключить иные секты позднейших раскольников. Они и имена-то крещеные не носили, а звались (и в летописях!) старыми именами да семейными прозвищами. О многих так и неизвестно, как их крестили.

Литературный язык был так же полон образами славянской мифологии, как… ну, что хотите.

Существующее познается по сравнению — вся наша история, коль сравнивать с Азией и с Западной Европой, доказательство тому, Гумилеву мешает категоричность настроя. Как историк, он, повинен в том, что стремится раз и навсегда «закрыть» каждый вопрос его будто бы окончательной разрешенностью. Для ученого это тяжелый порок.

Мой Вам совет, коль Вы интересуетесь историей: нужно брать каждый пласт по горизонтали в целом, ибо история любой страны узка и не может быть понятой, коль не знаешь общего мирового фона.

И дело не в дипломатических лишь связях, а в истории каждой страны в смысле ее внутреннего состояния, ее национальных особенностей.

9.IX.1971


*


Вопрос капитальнейший, не было у нас, в России, в XIX веке — период сознательно ограничивается, — непризнанных поэтов, прозаиков, драматургов, композиторов, живописцев.

Ничего наш век не вытащил из вещей и дел, незаслуженно забытых и ошибочно отвергнутых современниками. Не было даже таких художников, кто заслужил бы хоть и прижизненное, но позднее признание. Завидна была судьба и Пушкина, и Карамзина, и Достоевского, и Брюллова, и Глинки, и Островского. Решительно все, познав неизбежную, видимо, таланту и гению муку внутреннюю, не были отверженцами.

Не то на Западе. Стендаль умирает в безвестности. Едва-едва признают Бальзака — в последние его годы уже физически раздавленного чудовищной работой. С какими трудами пробивается Верди, Берлиоз и прочие. А Вагнер? А живописцы? Изглоданные нищетой, морально затравленные, умершие на больничных койках, на случайно разбросанном наследстве которых наживались и наживаются перекупщики.

У нас так не было.

(Из письма 1971 г.)


О СЕБЕ И СВОИХ КНИГАХ


Если бы так удавалось — писать каждый день.

Понемногу. По несколько строчек…

И — свободно. Писать, забывая про буквы,

не помня ни мыслей чужих

и ни правил.


Пусть забыть невозможно. Но хоть бы

писать просто, просто, без выкриков,

без осуждений, без затоптанных слов, без ходуль,

без натяжек.

И писать-то о малом, простом, повседневном.


Но зачем? А вы помните берег:

на круче кустарник над голыми плитами камня

припал, как причесанный гребнем?

Казалось, здесь замысел был приведен в исполненье -

над камнем работал ваятель,

а над кустами — ученый садовник.

Нет, тут хозяйствовал ветер.

Без долот и без пил,

и без замысла тут он старался,

каждодневно, и просто, так просто…


Ветер, ветер!

Когда бы твое постоянство

и твою простоту!


АВТОБИОГРАФИЯ

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ ДОМА ДЕТСКОЙ КНИГИ (АПРЕЛЬ 1956 г.)


Родился в 1902 году. Отец умер рано, в 1906 году, и я был воспитан матерью, преподавательницей. Детство и юношество прошли в среде русской трудовой интеллигенции, в принципах уважения к труду, в гуманистических традициях. Прочно внушалось: человек ценится не по деньгам, а по его личности; хам может быть в лакированных ботинках, а аристократ — в лаптях и т. д.

Начало сознательной жизни так прочно слито со знакомством с классиками нашей и мировой литературы, что теперь мне кажется, что имена Некрасова (его в детстве особенно любил), Ал. К. Толстого, Кольцова, Никитина, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Гюго, Диккенса, Теккерея и многих других были известны всегда. Любил и древних писателей — Плутарха, Тацита. Очень рано, лет с одиннадцати, начал читать Л. Толстого, Достоевского, конечно, тогда многого (или почти ничего?) не понимая. Но читалось все подряд, включая «Крейцерову сонату» Л. Толстого, которую до сих пор помню даже зрительно: издание, как понял позже, нелегальное — растрепанная, неряшливая тетрадь желтоватых листов, отпечатанных на шапирографе… Тогда же, лет с одиннадцати, читал газеты. Мать получала популярную в те годы газету «Русское слово». Из собственно детской литературы помню журнал «Задушевное Слово», книжки «золотой библиотеки» Вольфа. Знакомство с литературой, которую сейчас именуют приключенческой, состоялось тоже очень рано. Читал Майна Рида, Эмара, Герштеккера, Купера, Стивенсона, Киплинга, Лондона, Дер-Вер-Стекпуля, Пембертона, Хаггарда, Буссенара, Жаколио, Авенариуса, Алтаева, Дюма, Сенкевича, Мордовцева, Крашевского, В. И. Немировича-Данченко. У Конан-Дойля больше нравились его исторические романы, чем Шерлок Холмс. С той поры исторические романы Конан-Дойля мне не попадались, вероятно, именно поэтому они и кажутся мне до сегодня очень интересными. В гимназии у нас была отличная библиотека. Дома всегда выписывались «Природа и люди» с кучей приложений, «Красные зори», «Родник». Все это проглатывалось. Помню ссоры с сестрой — кому первому читать.

Из научно-популярной литературы очень помню книгу инженера Рюмина «Чудеса науки и техники». Эта книга, наряду с некоторыми подобными для меня и сверстников, соперничала с самыми увлекательными романами. Вероятно, именно благодаря ранней и обильной прививке легко попадавшими в руки настоящими книгами, ни для меня, ни для товарищей не были соблазном «комиксы» тех лет, продававшиеся не то за три копейки, не то за пятак в киосках (настоящие книжные магазины гнушались), книжки «Пещера Лейхтвейса», похождения Ната Пинкертона, Ника Картера и подобное. Конечно, читалось и это по случаю. Но содержимое этих ярких обложек вызывало отчетливо запомнившееся разочарование бедностью и неправдоподобием; литературный вкус был уже привит. Дело-то, конечно, не в сюжете. Ведь «Ариасвати» Соколова, романы Уэллса, «Из мрака» Барченко и даже «Адская война» Пьера Жиффара — все принималось всерьез, как и многое из талантливых вещей, печатавшихся тогда в сойкинском «Мире приключений» или в сытинском «На суше и на море».

Работать я начал с весны 1918 года грузчиком на кирпичном заводе. Не встречал я в произведениях советской литературы быта эпохи первых лет революции. Было так, что зарплата служащих оказалась ничтожной, пайки весьма скудные. Я же, как рабочий «тяжелого труда» по квалификации тех лет, получал паек первой категории, составлявший с натуральными выдачами и моей зарплатой основной источник существования семьи, хотя работали и мать в школе, и старшая сестра — в Губпродкоме. С работой на тачке я справлялся, так как был юношей скороспелым и физически очень сильным. В 1919 году пошел добровольцем в Красную Армию. В начале двадцатого года вернулся домой: по 9-ой армии был издан приказ о демобилизации всех, не достигших призывного возраста. Опять работал, окончил среднюю школу, учился в железнодорожном техучилище, в 1924 году оказался инспектором-контролером текстильного синдиката и много ездил с ревизиями по Союзу, был до 1930 года коммерческим корреспондентом и экономистом в Текстильторге.

Названия всех этих организаций времен становления наших хозяйственных форм сейчас и для меня звучат какой-то исторической экзотикой. В те же годы пытался получить высшее образование.

До 1947 года писал очень много, но только докладные записки, деловые письма, пояснительные записки к плановым заданиям, техническим и рабочим проектам и прочее, никак не относящееся к художественной литературе.

Этот поспешный, несколько сбивчивый и не совершенно полный перечень свидетельствует лишь о том, что я встал на свои ноги с шестнадцати лет, работал в разных местах, брался за самую разную работу и к 1951 году, когда перешел лишь на литературу, имел трудовой стаж в тридцать три года.

В 1947 году, в результате случайной встречи с одним из сотрудников журнала «Знание — сила», я получил заказ от журнала и написал нечто вроде кратчайшей истории строительной техники с древнейших времен до нашего времени. Эта статья понравилась и была помещена под названием «От пещеры до дома-великана». Тогда же я дал журналу еще несколько статей.

По совету редакции, попробовать свои силы в беллетристике, написал роман «Энергия подвластна нам», который был сначала помещен в журнале «Знание — сила», потом вышел отдельной книгой. Затем мною были написаны и изданы романы «По следу», «Возвращение Ибадуллы», «Повести древних лет».

С 1952 года я занимаюсь только литературной работой.


ОТВЕТ НА АНКЕТУ РЕДАКЦИИ ЛИТЕРАТУРЫ И ЯЗЫКА «СОВЕТСКОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ» (МАРТ 1974 г.)


В ответ на Ваш запрос сообщаю нужные Вам анкетные данные.

Родился в городе Самарканде, 31 июля 1902 года, в семье учителя.

Основные литературные труды: «Энергия подвластна нам», приключенческий роман; «По следу» — приключенческий роман; «Возвращение Ибадуллы» — приключенческий роман; «Повести древних лет», «Русь изначальная», «Русь Великая».

Последние три исторических романа-хроники я считаю действительно основными работами по содержанию и по вложенному в них труду, да и по объему даже — всего свыше ста авторских листов.

В 20-х, 30-х, 40-х годах нашего века партия и правительство обращались к трудящимся зачастую так: «Товарищи рабочие, инженеры, техники, практики…» Дипломированных инженерно-технических работников не хватало, и в группу ИТР входило немалое число «практиков», к которым я и принадлежал. С 1930 года я занимал на заводах и стройках соответствующие места, на которых отсутствие диплома приходилось заменять самоподготовкой и практическими знаниями.

К 1952 году, с которого я стал существовать только на литературный заработок и был принят в Союз писателей, у меня накопился более чем тридцатилетний трудовой стаж, а начинал я с рабочего, и в общем-то знаний хватало самых разных. Будучи человеком любопытным и даже любознательным, я интересовался не только техникой. Причем мне помогала способность скоростного чтения, того самого, о котором сейчас пишут научные статьи и которому даже обучают. Я же с юности умел проглатывать триста — четыреста страниц за вечер, усваивая их содержание. Историю же любил с ранней юности. В писательство меня вовлек журнал «Знание — сила», по просьбе которого я дал несколько статей по строительству. За ними последовали приключенческие романы, с которых я вполне естественно свернул в историю.


*


Уважаемые товарищи!

На Ваше циркулярное письмо[51] сообщаю:

За последние годы я общаюсь почти исключительно с «Молодой гвардией». В 1954 году там вышел мой третий по счету роман, в 1955-м — четвертый. Есть перспектива и на этот год с новой вещью. Относятся ко мне с дружеской деловитостью, и никаким фавором я не пользуюсь. Когиз мои книги охотно берет, изъявляет желание и впредь ими торговать. Поэтому считаю, что сроки прохождения моих рукописей нормальны: то есть никто от меня не отмахивается. Поэтому думаю, что пользуюсь авторским благополучием. Каково же оно?

Между сдачей рукописи «Возвращение Ибадуллы» и выходом книги прошло почти два года. Из них несколько месяцев было попусту потеряно: не было бумаги. Тогда задержалось много книг: на миру и смерть красна.

От сдачи рукописи «Повести древних лет» до выхода прошло пятнадцать месяцев. Кажется, это минимальный срок.

Вообще же, по моим наблюдениям, издательства способны выпускать книги через три-четыре-пять месяцев лишь «молнией» и в исключительных случаях. Наш читатель не знает, что ему, в сущности, предлагают старые книги. Такова обычная процедура, она требует заметно больше года. В лучшем случае, по истечении полугода, начинается «процесс» редактирования.

Мои рукописи не вызывали требования переработки.

На этом этапе отметим: как правило, между окончанием рукописи и началом «состязания» с редактором проходит много времени. Я уже занят другим, я «отстал» от законченной книги. Возвращение досадливо, и мне, захваченному иным, не нужно. Иное — начнись дела с редактором по свежему следу…

Но может ли быть иначе? Какое право у меня требовать, чтобы в редакции все бросили и занялись моей свеженькой рукописью? У них — планы, графики. Должен прочесть начальник отдела, старший редактор, народ все занятой. Потом — рецензии. Словом, здесь машина, требующая мерного хода, спорить нечего, редакция права. Но делу — вред, коль смотреть на литературу как на творчество.

Полагаю — мы в данном вопросе бессильны. Такова жизнь. Надобно уметь самому отцепиться от законченной книги, заняться другим. А потом через полгода, год вновь проникнуться уже прошлой для тебя темой и ее коллизиями. Главное лекарство — самому не терять темпа: кончил дело, умей взяться за другое.

Еще труднее разрешим вопрос так называемого редактирования. Я знаю хороших редакторов. Но не секрет, что настоящие редакторы столь же редки, как критики: и тех, и других явно куда меньше, чем писателей. Так было, так есть. Следовательно, можно поплакать, но помнить: циркулярами и факультетами редакторов не высидишь. Само писание книги дает замечательные радости при всех муках души, при всех взлетах и тяжких падениях бессилия, о которых знает каждый литератор и только литератор. Редактирование — расплата за наслаждения творчества.

И говорили, и писали о том, что подлинно художественное редактирование у нас редко. Верно, вещь труднейшая. Нужно встать об руку с автором, проникнуться им, понять все, подсказать, что лишнее, что уже ясно и не нужно повторять, а что — недоговорено и подлежит извлечению из никогда до конца не используемого авторского склада сведений о героях. Какой же требуется вкус, такт! Да и какое знание жизни…

8.VI.1956


ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ В ЦЕНТРАЛЬНОМ ДОМЕ ЛИТЕРАТОРОВ (ДЕКАБРЬ 1955 г.)


Я необычайно благодарен за такое отношение (к «Повестям древних лет»), похвалы всегда приятны[52].

Насчет стилизации языка. Надо сказать, что, когда я начал писать первые страницы, мне пришла в голову очень простая мысль: мы читаем любую книгу, где представитель любой народности разговаривает на русском языке. Почему мы не имеем права перевести наш древний язык на русский? На каждой странице я сверху печатал: «никакой стилизации».

Что же получилось? Получилось, что тема настолько сильно действует на язык, что я, в силу знакомства с глубинной народной речью, начал невольно стилизовать речь. Первым читателем рукописи был Л. В. Жигарев (редактор журнала «Знание — сила»). Он является в литературе моим своеобразным крестным отцом. Я очень верю в его литературный вкус.

Он сказал: «Это былина, Вы пишете роман, Ваше дело создать сюжет, а Вы уселись и поете, поете…»

Я вновь перепечатал всю эту рукопись (печатаю я сам), и тогда получилось то, что вы читали.

Оказывается, нужен чужой взгляд, причем я принял не сразу, мне нужно было себя перебороть, мне-то казалось, никакой стилизации нет, а он почувствовал.

По поводу эпилога.

Эпилог явился результатом моей абсолютной потребности продолжить идею книги. Этот эпизод как гармоника — он растягивался на пятьдесят-шестьдесят страниц, он стягивался в четыре страницы и, наконец, остался в таком виде, как вы читали. Первый вариант был, когда я отправился в Европу и начал описывать Оттара. Я согласен, что нужно поставить точку там, где конец сюжета, а иногда я думаю: читатель хочет быть обязательно убежденным в факте. Мы получаем массу писем, и всегда требуются подлинные сведения, где он, наш герой, жил, какая настоящая фамилия его и т. д. И вот этот эпилог, все это древняя история; я не мог от него освободиться. Совершенно правильно здесь отмечено, что мой редактор не мучил меня, но я сражался достаточно много. Эпилог остался, и до сих пор я вижу в нем написанную правду, как и во всей книге.

В отношении натурализма. У меня сложилось впечатление о натурализме как о бесстрастном отношении автора к фактам жизни. А у нас часто натурализмом называется стакан, который дурно себя ведет; но если снять с моего лица неровную кожу и начистить лаком, это все будет — не я.

Я читал, когда был мальчиком, приключенческий рассказ: в подземелье протекал ручей, в воде которого содержалась соль, и вот когда погружали в него живое существо, то появлялась какая-то статуя. Там начали мальчика погружать, его спасли, но он сохранил маску. Иногда борьба с натурализмом приводит к этому. Обвинения в натурализме раздавались и в издательстве. Когда, например, герой вытаскивает наконечник из бедра.

Теперь о пружинах, которые вызвали появление «Повестей древних лет».

Я всегда любил русскую историю. Мне даже трудно определить момент, когда у меня явилось совершенно определенное представление о самом себе, как о потомке смешения сотен народностей, которые обитали на нашем большом пространстве; была масса изменений, все эти народности — биармины и другие исчезли. Очевидно, был длительный период, когда в стране, колоссально богатой естественными ресурсами, происходило массовое и добровольное слияние народностей.

Мне всегда представлялась история нашей родины своеобразным воссоединением каким-то; я уверен, что у нас не было колонизаторского духа, захвата территории и эксплуатации ее через эксплуатацию ее населения.

Это — одна пружина.

В силу исторического хода событий на моих глазах произошло чудо. Во время гражданской войны и интервенции территория, которую контролировала Советская власть, была доведена до территории меньше, чем при московских Иоаннах; потом это громадное тело само собой срослось.

В этой исторической работе была какая-то громадная организующая сила. Очевидно, она явилась следствием того, что очень прочны были эти шаги, реалистичны, люди явились работать, а не угнетать другие национальности.

Каков был первый толчок? Некоторое время назад я захотел отдать себе отчет, откуда взялся на свете современный европейский расизм, кто его породил. И очень быстро мои поиски завершились. Я столкнулся с графом де Габино. Он был французским послом в Персии, после этого появилось в печати его рассуждение о неравенстве рас. Он установил, что является потомком ярла Оттара. Причем сам Артур де Габино вряд ли мог предположить, что это будет взято за политическую основу, когда он писал: норманны — высшая раса.

В самой Франции творчество графа де Габино было забыто, очевидно, влияние этого творчества было небольшое.

Некий Дольфус в своем исследовании 1912 года указывает, что в Германии «Гобино-ферейны» появились после 1871 года. Вот откуда и пошло дело.

Мне пришлось прочитать книгу Ч. Смита — американского историка, — он писал в 1939 году, и в конце 1941 года. Книга была издана во Франции; Ч. Смит начинает ее словами — экскурс в область генов он предпосылает морганические рассуждения и дальше говорит: «Мы, потомки норманнов, в неприкосновенности до сегодня провели их основные качества».

И оказывается, что ярл Оттар был у нас и от нас был изгнан. Это происходило в интереснейший период скандинавской истории, когда в создавшейся обстановке норманны должны были превратиться в бондеров или завоевать мир, и они начали заниматься завоеваниями. Походы на восток оказались неудачными.

Летописец говорит, что приильменские славяне изгнали норманнов, а потом через четыре года пригласили.

Вообще это чушь: кто их приглашал, куда, зачем? Никогда этого не было. Я отношусь без симпатии к Ивану Грозному, но он считает, что Рюрик был из пруссов; Ломоносов подавал в Академию свое мнение, что Рюрик был из вендов. У нас всегда был антинорманизм.

Все эти материалы оказались в моих руках, и я вообразил, что сто человек уже сидят и пишут роман об Оттаре. Оттар упоминается во всех исторических материалах, и мне казалось, что я уже опоздал.

…Здесь был какой-то важный перелом. Если бы Оттар не встретил такого сопротивления на Севере и если бы он, деловой человек, там осел, история Севера могла бы повернуться иначе, так же, как в том случае, если бы не удалось изгнать норманнов из Новгорода.


*


Уважаемый Александр Григорьевич!

Вас интересует, каким образом в моем романе «Повести древних лет», действие которого происходит в IX веке, упоминается, что бронзовый шар в руке кесаря знаменует власть над Землей. Вы пишете, что представление о Земле, как о шаре, возникло, как вам помнится, гораздо позднее, в средние века.

Ваше мнение и верно, и неверно. Древнегреческий ученый Эратосфен (276 — 194 гг. до н. э.) не только знал, что Земля имеет форму шара, но и определил размеры Земли на основании градусного измерения расстояния между Александрией и Сиеной. Был ли он первым? Иной словарь ответит Вам на этот вопрос положительно… Особенно тот словарь, чьи составители склонны ограничить область развития научной мысли лишь короткой историей Европы. Я не принадлежу к их числу. И сама та история Европы, которую наши школьные курсы изображают столь коротенькой, куда длиннее. Человек очень давно научился мыслить, и представление о том, что чуть ли не до начала XIX столетия люди были полудикарями, есть самообольстительное предубеждение малокультурных личностей, пусть и снабдивших себя даже высокими учеными званиями.

На самом же деле, весьма правильными астрономическими представлениями обладали древнейшие индийцы, египтяне, китайцы и другие народности, имена которых почти не сохранились. И весьма интересно, что изображение шара вошло в символику народов так давно, что нельзя указать начала этого многозначительного образа, как и образа круга. Оба эти образа вошли в символику власти тоже с каких-то времен, теряющихся в тысячелетиях.

Следовательно, Вы, уважаемый Александр Григорьевич, не правы. Не то что со средних веков, задолго до нашей эры люди знали, что Земля — шар.

Но Вы и правы… Да, учение о Земле, как о шаре, возникло, вернее, было восстановлено в средние века европейской истории. Дело в том, что христианское вероучение, бывшее в первые столетия нашей эры лишь моральным наставлением на все случаи жизни, захватив власть государственную, захотело сделаться и всеобъемлющим миросозерцанием. Понадобилось дать ответы на все вопросы, и догма надолго сковала Мысль. Чисто случайно в основы христианской космогонии попали учения Аристотеля и Птолемея, и оба они считали Землю плоским центром Вселенной. Псевдоученые догматики тормозили развитие мысли. Счесть Землю шаром было ересью — со всеми последствиями, вытекающими для еретиков.

Приблизительно с конца XIV века, в мучениях, жертвуя своими лучшими представителями, Мысль начала пробивать себе дорогу в тяжкой, неравной борьбе с догматиками.

Поэтому, как Вы видите, Ваше сомнение имело свои основания, и мне очень приятно, что в Вашем лице я нашел вдумчивого читателя. Надеюсь, что мой краткий ответ Вас удовлетворил: я не сделал ошибки в моих «Повестях», а Вы усомнились с некоторым основанием. Мне же очень хотелось бы передать Вам свойственное мне ощущение уважения к мыслящему человечеству, которое живет и мыслит давно, давно, но оставило слишком мало памятников — формальных доказательств Мысли.

Мы еще и знаем недостаточно, и слишком много раз в нашей Европе варварски уничтожались неугодные архивы и доказательства того, что не отвечало догмам; да и не только в Европе…

9.IV.1956


*


Уважаемая Элла Леонидовна, сегодня «Молодая гвардия» переслала мне Ваше письмо. Спешу ответить.

Видите ли, теория литературы вещь драгоценная, но еще никто и никогда не изобрел правил, руководствуясь которыми можно было бы написать нечто: в искусстве нет рецептов. Есть — вкусы. О них, как известно, не спорят. Более того, вкусы меняются: была в XIX веке струя сентиментального романа. У нас Карамзин вызывал слезы «Бедной Лизой». Сейчас так писать, думается, нельзя.

М. Пруст еще недавно имел большой круг читателей, ныне весьма сузившийся…

Вкусы разные. И когда Вы читаете книгу, не удовлетворяющую Вашему, Вы недовольны.

Очень много книг строилось и строится на схеме естественной, против которой трудно возразить: показав нечто отрицательное, литератор подавляет это отрицательное массой положительного и к концу сам решает все вопросы, тем самым успокоив читателя. Можно ли требовать, чтобы те или иные книги были написаны иначе? То есть, чтобы литератор не побеждал в книге «зло», чтобы он тем самым не успокаивал читателя? Нет, конечно. Но можно ли требовать, чтобы именно по такой схеме были построены все книги? И такое требование было бы немыслимым.

Иные редакторы, я знавал таких, требовали даже численного соотношения между типами отрицательными и типами положительными — и с обязательным перевесом вторых.

Спор о положительном и отрицательном герое, спор о пользе показа отрицательного — давний спор. На эту тему очень рекомендую книгу: «Н. В. Гоголь о литературе».

Но вернемся к моей книге. «Неужели все люди плохие?» — спрашиваете Вы меня на том основании, что в «романе нет ни одного положительного героя»…

Позвольте, но автор поставил себе задачу указать именно на плохих людей. Что же Вас задело? Вы хотите, чтобы роман Вас не тревожил? Но будьте справедливы к автору, который не удовлетворил Ваш вкус, однако же не совершил ничего дурного: разоблачение отрицательных явлений в жизни входило и входит в права литературы.

Мне хотелось больше всего, чтобы читатель узнал моих печальных героев, нашел бы их в жизни.

Да, я считаю, что мы мало активны, что мы миримся со многим. В троллейбусе, на глазах у нескольких честных людей вор лезет вам в карман, а все отворачиваются. А ведь троллейбус-то не виноват. Мы иной раз знаем людей, которые явно живут выше всяких возможных в их положений средств — и молчим…

Что касается резонансов — я готов к самым резким: такова доля литературы.

5.III.1957


*


Уважаемая Евгения Васильевна!

Третьего дня издательство прислало мне для ответа Ваше письмо с выражением крайнего Вашего недовольства моей книгой. Ответить Вам не так просто.

Когда автор говорит: «Взгляните, здесь плохо, посмотрите, что из этого получается», — разве это не есть доброжелательство? А когда же обличение дурного не было само по себе стремлением это дурное исправить? По-моему, замалчивание дурного и есть содействие дурному.

С Вашей школой я незнаком, но знаю, что подавляющее большинство наших школ хорошие, и, пока мне не докажут обратное, буду и Вашу школу считать отличной. Почему же упрек, адресованный плохой школе, Вы как бы принимаете на счет всех школ?

Вы хотите, чтобы рядом с одной плохой школой я поставил много хороших. Зачем, кому это нужно! Кто же не знает, что у нас много хороших школ, так же, как много хороших людей! Я не чувствую своей авторской вины.

Почему мы должны забывать о главном положительном герое нашей литературы, советском читателе? Почему мы должны считать его унизительно-недоразвитым, способным так уж сразу соблазниться по недомыслию своему? Право же, у нас нет таких наивных простачков, которые без сопоставления и сравнения не поймут в литературном произведении, что хорошо и что плохо.

Думаю, что нет у нас нужды в поводырях для слепых, нет нужды обижать читателя подсказками, подчеркиванием, разжевыванием.

Говорят, что в Москве есть не то пятьдесят, не то семьдесят тысяч Ивановых. Я, Иванов, не принимаю на свой счет и не обижаюсь на упрек хоть тысяче Ивановых, воров или мошенников.

А теперь, с Вашего разрешения, я напоминаю, хотя Вы их и знаете, высказывания Н. В. Гоголя:

«Разве все, до малейшей излучины души подлого и бесчестного человека не рисуют уже образ честного человека? Разве все это накопление низостей, отступлений от законов и справедливости не дает уже ясно знать, чего требует от нас закон, долг, справедливость?»

Я никак не лезу в ровню с великими. Но Вы, как педагог, требуете от учеников слушать голос старших. Разрешите и мелким литераторам задумываться о словах своих старших. Прислушиваясь к этим голосам, я не могу принять Ваше возмущение перевесом отрицательных героев моей книги над числом положительных.

И еще, думается мне, что Вы чрезмерно распространяете ощущение Вашего вкуса. Кто же будет спорить с Вами, когда мы говорим: книга или что иное нам не нравится. Более того, различие во вкусах всегда благодетельно влияло на развитие искусств. Знаю людей, любящих книгу, но не посещающих театра, даже кино. Будь все таковы — исчезнут зрелища. Знаю людей, заглядывающих на последнюю страницу: коль конец «плохой», читать не будут. Знаю тех, кто ищет в книге только отдыха, развлечения, отвлечения. Но никто из них не хотел уничтожить театры или издавать книги, только развлекающие и утешающие.

Прошу Вас не думать, что я задался целью Вас переубедить, что-то доказать. Я стараюсь уважать чужое мнение — тем более и сам не собираюсь оправдываться. По поводу Вашего письма мне было интересно подумать, что-то собрать…

13.IV.1957


*


Уважаемая Вера Александровна[53], экие же Вы вопросы задаете? Вот скажи Вам, кто я! Будто невидимка. А ведь Вы сами отличнейше знаете, что по-настоящему на такой вопрос ответить нельзя, конечно, если отвечать честно.

Был у меня такой случай. Году в 1949-м, в июле, в страшнейшую жару днем я сел на пароход в Саратове. Был я там в командировке по строительным делам и задумал плыть, а не лететь в Куйбышев. Моя каюта была на верхней палубе, первая. Войти туда днем из-за жары было невозможно. Часов в одиннадцать вечера я лег, но под окном стоял столик ресторана. За ним какой-то полковник рассказывал приятелю историю своей жизни так, как это любят делать немного подвыпившие люди. А я лежал и злился. По двум причинам: спать не давали и — уж очень эта история была скучна. До чего же скучна… В ней было, однако же, все из самой блестящей анкеты, начиная с гражданской войны, кончая недавней. Нелегкое дело суметь рассказать о себе.

Видите ли, я не историк, не физик, не биолог, как Вы полагаете. И никогда не работал в милиции. Это на случай, если Вы все же достанете мой «Желтый металл». И не узбек — на случай, если Вам попадется «Возвращение Ибадуллы», хотя узбекам «Ибадулла» понравился своим колоритом.

Вероятно, я Иванов: всегда считали, что русские очень легко усваивают языки, по-французски якобы говорили когда-то лучше французов и т. д. Впрочем, существовало и совершенно обратное мнение. Вероятно, и то, и то — правда. Сейчас-то мне все равно. Меньше всего меня интересует моя личность.

…С детства отлично помню деревенских стариков, любивших друг с дружкой поговорить о международных делах и прочих высоких материях. Забавно получалось. И — неглупо. Последнего такого знавал перед войной. Я тогда был на стройке в Омске. Мы все на охоту ездили, каждую субботу, и километров за сто, полтораста, по-сибирски — рядом. Осенью тридцать девятого года старик-знакомый, Гаков, в селе Урусове, километров сто к северу от Омска, уложив меня рядом с собой на полу, спросил: «А что, правда, мы нынче с немцем дружим?» — «Правда». Заснули… На третий день, когда я, уезжая, прощался, он меня напутствовал: «А ведь следить за немцем нужно, обманет!» — «Следят». Он же в ответ только головушкой качнул. Что ж, если он еще жив, мог бы сказать: «Плохо следили!»

Конечно, «мудрые старики» в основном литературный штамп. Но среди одуревших старцев иной раз встречаются бодрые мыслью. Гаков, кстати сказать, был, во-первых, неграмотный, во-вторых, в начале столетия пришел в Сибирь через каторгу за убийство в сельской драке в престол. В-третьих, девка в Саратовской губернии сумела дождаться, пока Гаков не отсидит три года на каторге и за два года на поселении обзаведется хозяйством. Итого пять лет ждала вызова. Вот Вам и русские женщины!

Гаков-то, оказывается, человек незаурядный. Вот Вам и Одинец, и Доброта, и иже с ними…

20.VI.1957


*


Уважаемый Евгений Федорович!

…Говорят, что для автора его произведение есть детище. Это и верно, и неверно. Пока роман пишется, пока он еще не вышел, для меня нет ничего дороже, я живу только интересами этой рукописи. Особенно, если не начато тем временем, то есть до издания, ничего нового. Но когда роман вышел и когда я успел уйти в новую работу, я охладеваю к старой, я уже живу другими интересами, другими образами.

Загрузка...