Вероятно, академик иначе воспринимает читаемое, чем консьерж. Но и тому, и другому было приятно встретиться с Пардальяном.

Последняя встреча с Пардальянами случилась у меня в «Юманите». Там печатаются романы с продолжением. Года три-четыре тому назад «Юманите» вызвало из забвенья Мишеля Зэвако. Своего рода объяснением мне послужил отзыв побывавших у нас в гостях французских коммунистов о «Железном короле» Мориса Дрюона. Они осуждали роман. Для них Филипп IV был одним из основателей Франции, а Дрюон дал только ужас, грязь, всяческое зло.

Это длинное вступление оказалось мне нужным для того, чтобы расширить поле беседы о романе, романе историческом. А может быть, и для того, чтобы призвать к некоторой снисходительности и читателей, и романистов — пусть интересы тех и других могут существенно расходиться.

— Снисходительность? — спросит критик, всегда стоявший на стороне «познавательности». И, оставив в стороне не нуждающихся в опеке академиков, он возьмет под защиту «малых сих»: чему рядовой читатель научится у Пардальянов? Где классовая борьба? Где производительные силы? Где, обобщим, исторический процесс в его развитии?

Кое-что по этой части все ж присутствует, скажу я. В лупу нужно искать, возразит мне критик, и я усмирюсь, ибо читатели лупой не пользуются.

И тогда уже без крика мы вместе с критиком начнем обсуждать факт — достаточно стойкий успех пардальянства. Для начала мы в скобках заметим, что нынешние преемники бульварного (да, да) Зэвако, бесспорно (да, да!), отвратительней хотя бы героев «Бобка» Достоевского. Те приглашали друг друга оголиться, а эти спешат сверх оголиться во всех смыслах.

Оттолкнувшись от подобного, как ныряльщики от дна, мы с критиком глянем на пардальянство уже помягче. Мишель-то Зэвако был силен не только в сюжете. Он разил читательское сердце безбрежным героизмом, благородством. И чистотой — не то чтоб секс, нет намека и на эротику. Страсти, конечно, кипят. Но героини в платьях, застегнутых до подбородка, а герои, и утопая в бурных водах, не позволяют себе даже… разуться. А уж речи, которые ныне дозволены даже печатно, им и в мысли не смели проникнуть.

И вот мы с моим двойником-критиком еще раз открываем старую-престарую истину: роману нужен герой, герой и герой!

Увидев героя, читатель способен на широкие амнистии по отношению к писателю. Вплоть до того, что «не по хорошему мил, а помилу хорош».

Большинство, от консьержа до академика, — дистанция огромного размера! — с удовольствием притуляются к какому-либо пардальяну и наслаждаются полетом над бутафорскими безднами. И что интересно — под читательские амнистии подпадает не только вздор, так сказать, документальный, но и более серьезные погрешности писателя по части людской психологии, людских возможностей, никак не допустимые в настоящих, не пардальянских романах. Лишь бы лететь!

Само собой разумеется, что в наше время писать в стиле Зэвако столь же бессмысленно, как живописцу хотя бы копировать византийскую манеру. А искусство остается искусством.

В исторической повести В. А. З. нет героев. Нет, выражаясь более скромно, и действующих лиц. Нет и действия. Все неподвижно.

В. А. З. подражает Чапыгину. Эпигонство — вещь опасная, но не такая уж редкая. И когда в любой ветви искусства мастер-начинатель велик, а его последователи талантливы, то говорят об основателях школы и его учениках.

Чапыгин увлекался, увлекался восхищенно, лепкой могучих характеров. В. А. З. собирает слова, чтоб «показать» сознательно злобное угнетение народа «московскими князьями и боярами». По его замыслу, Москва оплетена густым политическим сыском, по политическим делам идут неустанные пытки. Налицо острейшая революционная ситуация как будто бы.

Нет. «Слова» — это еще не литература. И задаешься вопросом: а для кого это написано, для какого возраста? По облегченной психологии, по сведению человеческой математики к первым двум правилам арифметики — не для детей ли? Ибо, к сожалению, грубо «облегченная» психология иногда еще проскакивает в книгах, адресованных юному читателю. Но по густому пыточному и прочим запасам — для взрослых, которые, как видно, обязаны сделать выводы, что ли, из повествований об унылых, бессмысленных мучительствах?

Выше я говорил о подражании. Но почему бы и не подражать? Ведь обучение есть и подражание. Что плохого, коль я возьму нечто большое, яркое и попытаюсь пойти по пробитой дороге, чтоб добыть перышко из крыла Жар-птицы искусства? Ведь прослыть учеником такого-то даже лестно. Но В. З. не ученик Чапыгина, а эпигон-подражатель, без таланта и даже без крох эрудиции своего образца.

Здесь не место обсуждать Чапыгина. Но уж детали-то он знал, и большие, и малые. Чапыгин не объявил бы Кремль личной царской крепостью, а Романовых — князьями. Такие перечисления, как «князья, бояре, окольничьи и думные чины», у Чапыгина невозможны. Знал он и как работают в кузницах, что лошадей не куют, а подковывают, что кистень — не метательное оружие, и так далее, и до бесконечности. Согласен, Чапыгин — талантлив. Но для собирающегося писать на историческую тему доступно и при самой малой доле таланта добросовестно набраться всяких подробностей…

А не лучше ли обращаться к истории, даже к русской, как к процессу, как к развивающемуся процессу, то есть пользоваться методами исторического материализма? Кстати сказать, у Чапыгина есть этот процесс, не замечаемый поспешными читателями из-за полнокровной сочности письма…

С последней точки зрения, годы правления царя Алексея (показанные в повести В. З.) представляются значительными не только в части народных волнений, какие были и свидетельством, и частью процесса. Изображать массу московского люда дураками, которые злобно издеваются и улюлюкают при виде не по-русски одетых иноземцев, со стороны автора вовсе не умно, такое отношение москвичей даже не анахронизм. Так же не умна и не исторична ненависть самого автора к служилым иностранцам.

На татищевском обеде Петра Первого князь Долгорукий не зря говорит царю Петру, что все его дела были «при твоем отце начаты, да и после него несмысленные люди попортили…».

Разрушение народного хозяйства, большая убыль людей, тяжелые внешние неудачи, падение политико-морального состояния в результате правления Ивана IV завершились Смутным временем. И Русское государство уцелело лишь благодаря изнурительной мобилизации остатка внутренних сил.

Восстановление Русского государства сочеталось с тенденциями модернизации и европеизации, ясно видимыми не только при царе Алексее, но и при Михаиле, и продолжавшимися до совершеннолетия Петра Первого.

В известном смысле, слова князя Долгорукова, приведенные мной выше, слишком категоричны. Годы царя Алексея можно рассматривать как переходные, как время, когда сооружалась платформа, когда расчищалось место. К началу петровских реформ весьма многое было подготовлено и в народе, и в правящем классе служилых землевладельцев.

Таким образом, «упали с неба» не общие линии, направления, цели петровских реформ, а — черты его характера, свойства его личности, придавшие его «эпохе» столь особенный цвет.

Автору что-то, кажется, известно об указанной тенденции времени царя Алексея. Но пользуется он услышанным по-своему, упрощенно.

Пусть В. З. считает возможным трактовать экономику без знакомства с ней, пусть он пренебрегает общим фоном эпохи, пусть не замечает, что правительство царя Алексея, не имея организованного аппарата подавления, как в Европе, легкомысленно взялось за соляной налог, как позже, — за денежную реформу. Пусть. Но он, пользуясь старинным выражением, не знает, «какой рукой крестятся».

(Откуда же, например, «в середине зимы» на московских улицах берутся «грязные ямы»? И никто не видывал, чтоб зимнего улова замороженную рыбу возили в бочонках! Что же касается «ранних обеден», то они в старину, и не столь удаленную, начинались между пятью и шестью часами утра, то есть зимой проходили в темноте, не так, как у автора.)

Прошу поверить на слово, что разбор любой страницы повести по части нелепиц дает такой же улов, как черпак в рыбном садке…

Возвращаясь к тому, с чего начал, — к пардальянам, — я обязан воздать должное Мишелю Зэвако с его литературными соумышленниками. При явном ремесленничестве за свой кусок хлеба, Зэвако знал, «какой рукой крестятся». Его нелепицы были почти лепы, в нос не били, а если и били, то не слишком. Если же вообразить наивно-девственного читателя, принимавшего зэвакинские курбеты за истиннейшую истину, то что ж выносил он? Будь героем на каждом шагу, оборони слабого во имя чести, бей всяческих угнетателей… Не так уж плохо и для нашего дня. «Юманите», во всяком случае, не опасается подносить пардальянов французским рабочим. Была все ж в зэвакинской залихватности искра художника.

По этому поводу, пусть это будет «из пушки по воробьям», приведу кусочек из письма А. К. Толстого, от 11.01.1870 года:

«Художественное произведение… ненамеренно доказывает все истины гораздо лучше, нежели это могут сделать те, что садятся за письменный стол с намерением их доказать посредством художественного произведения».

Странно все ж получается. В наши годы всеобщей грамотности, почти уж всеобщего среднего образования и необычайно расширенного и все расширяющегося высшего образования неужто писателю можно быть без образования?

Памятку, что ли, издали бы для нас, пишущих? К примеру, коль ты говоришь о законе, то этот закон изучи, да и вообще прихвати юриспруденции; кузнеца тронул — не нарвись на молотобойца. И так далее.

А как быть с Историей? Ну, хорошо, пусть Вольтер, как идеалист, уподоблял ее мертвому телу, которому каждый может придать любое положение. Но ведь мы-то который уж десяток лет клянемся материализмом!

Для идеалиста прошлое, история существует только в человеческом сегодняшнем сознании, куда позволительно набивать все, что угодно. Но ведь для нас-то даже сознание есть материальный продукт прогрессивного исторического процесса.

Что же сказать об исторической повести В. З.? Ни одного хорошего слова.


*


«Слово после казни» — не роман, а подвергшееся литературной обработке повествование об испытанном автором в Германии во время войны. Вещь документальная. Шестнадцатилетним юношей автор был вывезен с Украины в Германию на работы. За первые тринадцать месяцев он совершил шесть неудачных побегов, побывал в тюрьмах Лейпцига, Берлина, Гинденбурга, Бойтена, с которой начинается рассказ. Из тюрьмы последнего города его посылают работать в шахту. Он вновь бежит. Тюрьма в Кракове и смертный приговор с заменой вечной каторгой. Концлагерь в Мысловицах. Затем — Освенцим[15].

О чем рассказывает Бойко? В чем суть его книги? По-моему, именно об этой сути ярче всего скажут исторические источники. Ниже я цитирую несколько высказываний Гитлера, в тот же день попадавшие в «Военный дневник Ф. Гальдера», начальника генштаба сухопутной армии Германии (Воениздат, 1968 — 1971).


ВО ВРЕМЯ НАПАДЕНИЯ НА ПОЛЬШУ


18.10.39 г. Не допустить, чтобы польская интеллигенция стала новым руководящим слоем. Низкий жизненный уровень должен быть сохранен. Дешевые рабы… Добиваться дезорганизации экономики.

19.10.39 г. Чистка: евреи, интеллигенция, духовенство, дворянство.

20.10.39 г. Католическое духовенство. В настоящее время невозможно лишить его влияния на польское население.


ПЕРЕД НАПАДЕНИЕМ НА СССР


5.12.40 г. Цель операции — уничтожить жизненную силу России. Не должно оставаться никаких политических образований, способных к возрождению. Русский человек — неполноценен.

17.03.41 г. Мы должны создать свободные от коммунизма республики. Интеллигенция должна быть уничтожена. Руководящий аппарат русского государства должен быть сломлен. В Великороссии необходимо применить жесточайший террор.

30.03.41 г. На Востоке сама жестокость — благо для будущего.


ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ С СССР


29.06.41 г. …русские повсюду сражаются до последнего человека. Лишь местами они сдаются в плен.

8.07.42 г. Непоколебимо решение фюрера сравнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов. Это будет «народное бедствие, которое лишит центров не только большевизм, но и московитов (русских) вообще».

Замечу, как ясно обнаруживается демагогичность нацистского антикоммунизма: и буржуазную Польшу, и коммунистический СССР ждет одинаковое национальное уничтожение, обе страны одинаково обезглавливаются для превращения народов в население, а населения — в рабов.

Я считаю, что, приводя цитаты и рассуждая по поводу них, я нисколько не уклонялся от книги В. Бойко. Именно в том и дело, что «Слово после казни» показывает воплощение приводимых цитат и речений.

Книга В. Бойко — не спор о теориях. И не правдоподобный вымысел. Это отчет о детальном исследовании германского национал-социализма, отчет об опытном исследовании, которое автор был вынужден провести самолично. Он, наделенный дарами памяти и рассказа, случайно остался в живых, один из сотен и, может быть, единственный, на долю которого досталось так много.

Я знаком с русскими и несколькими французскими романами на тему о немецких концлагерях. При всем таланте некоторых авторов, «Слово после казни» стоит значительно выше.

В числе не столь многих русских воспоминаний узников немецких концлагерей «Слово после казни» занимает, по-моему, выдающееся место.

Я считаю, что русский читатель должен и имеет право получить эту книгу. Эта книга останется живой долго, очень долго. Даже когда пройдет много времени, когда смягчатся воспоминания и прошлое станет историей. Свидетельства, подобные книге В. Бойко, сохраняют постоянную высокую ценность. Их разыскивают историки, писатели. И очень многие простые читатели, которые хотят услышать голос, живой голос отошедшего времени.


*


Этот роман есть настоящее литературное произведение, плод мысли не подмастерья, а мастера, знающего, что он хочет сказать, владеющего своими средствами выражения. Роман Д. Б.[16] имеет право на жизнь, и последующие мои соображения — не навязывание чего-либо автору, а мои личные мнения и ощущения, вызванные чтением романа.

О ЯЗЫКЕ. Меня самого тоже увлекает стилизация речи под старину, и она мне дается легко — берешь некий настрой, и речь вяжется как бы сама, пишешь с увлеченьем, с удовольствием. Конечно, исторический роман как бы обязан дать читателю ощущение удаленности во времени, но как, какой мерой? Ведь одновременно тот же роман должен дать читателю возможность сопереживаний, поэтому его героям не следует превращаться в музейные экспонаты. Личный опыт отвратил меня от увлечения стилизацией. Как бы ни тонко, как бы ни осторожно я отходил от нынешней литературной речи в сторону древней, как бы точно ни вводил я элементы древней речи в мое повествование, язык его будет в сущности испорченным русским языком. И герои мои, пользующиеся таким испорченным языком, будут снижены как личности.

Мне приходилось, бывать в дальних углах, где ярко сохранялись особенности местной и старинной речи, в том числе и «цокающей». Коротенькие дни затруднений уха — и препятствие исчезало полностью, особенности речи становились незаметными, оставалось же действительно нужное и единственно существенное: общение личности с личностью. И в воспоминаниях оседали не особенные, старинные либо местные слова и акценты, а смысл, суть, людская сущность. Но ведь это тогда, когда живешь с людьми, беседуешь с ними, ибо общенье не ограничено одними звуками речи. Совсем иное, когда эти звуки изображены буквами в чуждых глазу сочетаньях — люди «отстраняются», отдаляются, «чужеют».

Я думаю, что в историческом художественном произведении следует избегать новых слов, особенно иностранных, как план, горизонт, избегать таких оборотов, как «властью судебной», «слухи о войне начались», «язык другой» (язык в смысле речь), «налогами не давили» или «организовываться».

Думаю, что не только допустим, но даже желателен некий особенный настрой речи, который давал бы привкус эпохи, давал бы его осторожно, как ненавязчивый запах. Так как мешать читательскому восприятию опасно, даже если он и примет авторский стилизаторский изыск.

И еще — за истекшие пятнадцать поколений мы, люди, ни в чем, как люди, не изменились. Речь же изменяется быстро. И язык XV века вполне заслуживает хорошего перевода. Не следовало бы людей таких же, как мы, делать провинциальными, косноязычными.

О КЛАССОВОМ РАЗДЕЛЕНИИ. Когда через сто лет после описываемых Д. Б. событий Иван IV отбирал себе из старого Государева двора людей в затеянный им новый двор, Опричный, то личной проверке, такому же процеживанию через «спецотдел», как дворяне, подверглись и многочисленнейшие рабочие, все эти псари, конюхи, квасники, помясы и прочие. Дело в том, что у нас на Руси только с Петром Первым пошел разрыв в быту, речи, мировоззрении между сословиями, из которых высшее стало воспитываться, учиться, образовываться по некоему среднеевропейскому образцу. Старорусский, допетровский интеллигент, даже при высокой, утонченной своей книжности, был по всем статьям куда ближе помянутым квасникам и помясам, были они друг другу во всем куда понятнее, чем, скажем, екатерининский гвардии сержант Державин своему крепостному камердинеру. Старинные «верха» и «низы» одинаково понимали добро и зло, смысл поступков, видели в одном и том же правду и неправду, словом, сходились в главном и частном, воспринимая жизнь одинаково. У Д. Б. читаю:

«…то был наемный сброд, сироты и пропойцы, разорившиеся ремесленные и купецкие дети, худые мужики вечники, кого за полгривны наймут бояре ради вечевых и судных дел своих, вольница новгородская, всегда готовая на гульбу и смуту, хватающая чужое добро на пожарах… шильники, ухорезы, городская сволочь и рвань».

Мне кажется, что нет оснований представлять себе Новгород тех лет как общество, достигшее классового расслоения вполне капиталистического типа. Бедность и богатство тех лет, по-моему, осовременены автором, он часто и в городе и в селе, невольно, конечно, видит, угнетенного пролетария.

Выражение «худые мужики вечники» донесено нам источниками как бранное, употреблявшееся верхушкой по отношению к массе, решавшей дело своими голосами.

Не могу согласиться и с характеристикой ушкуйников. «Добрая слава лежит, худая — бежит». Мы хорошо наслышаны в части эксцессов ушкуйников. Однако ж громадный край до Урала был освоен не «городской сволочью и рванью, выкидывавшейся в беспощадных походах», а в терпеливой цепкой экспансии. На эксцессы одной ватаги приходились десятки и десятки других, делавших свое, усаживавшихся на местах без шума. Лет пятьдесят тому назад я застал в бывшей Хлыновской, тогда — Вятской, ныне Кировской области остатки гибкой новгородской экономики: холодно, мочливо, хлеб родит плохо, зато травы сильные, скотины полно, молочные скопы, мясо, кожевничество, а сверх того — столярное дело. Столяры, известные на всю Россию поделками из березовых наплывов и корня, работали до революции не только на внутренний рынок. По договорам и рисункам заказчиков поставляли мебель за границу. А сельская кооперация была сильнейшей в стране, о чем свидетельствую как очевидец.

Я не упрекаю автора. Слишком непросто нам, воспитанным нашим временем разрыва с прошлым, обращаться к временам, когда богатый еще не был капиталистом нашего понимания, а бедный не был пролетарием в том же понимании. В числе прочего приходится твердить себе, что в прошлом, при обширности земли и не тронутых еще богатствах природы, по былому малолюдству, человек сам по себе был ценностью, ибо лишь его деятельное присутствие обращало природу на службу людям. Решали свойства характера, удачливость, просто случайности. Человек мог уйти, мог пересесть на незанятое место, мог наняться по договору, мог даже найти для себя выгодным продаться в холопы на срок или навсегда. Напомню в этой связи слова Ф. М. Достоевского:

«Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда им не был, несмотря на многовековое рабство. Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) — вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом…» («Дневник писателя», декабрь 1877 г.)

Д. Б. модернизирует социальную обстановку. Так, посадник плотницкого конца, богач и вельможа, скрываясь в глуши, не упускает надбавить оброка пахарю, который сам поднял обжу нови сверх полученной от владельца готовой пашни. Здесь богач выступает в роли мелкого кровососа и в ярком контрасте с холопом, который действует в разоренной деревне по-рыцарски.

По поводу отношений землевладельца и пахаря нужно сказать, во-первых, что крестьянский двор тех лет обычно не осиливал обработку и одной обжи (15 десятин). Во-вторых, смысл договора пахаря с владельцем земли заключался в том, что пахарь садился на готовый участок (деревья и кустарник выкорчеваны, дернина уже продрана — новь поднята), получая право занять те или иные постройки, инвентарь, семена, пособие на прожиток до урожая и так далее. Дань-оплата владельцу зависела от перечисленного. Это был договор аренды, сохранившийся у нас до революции, существующий в капиталистическом мире доныне.

Понятие «холоп» было широким, обозначая не одного личного слугу. Иван Третий, распуская дворы опальных бояр, таких, как Басенок, Салтык Травин, братья Тучки-Морозовы и другие, отпускал рабов на волю и выбирал лучших из послужильцев, зачисляя их на службу и давая поместья, с которых они должны были служить. Так, по неполным данным писцовых книг, из испомещенных в Новгороде в конце XV века и в первых годах XVI века двух тысяч служилых — сто пятьдесят были из «холопов» опальных московских бояр и сорок — холопами новгородских бояр, лишенных своих вотчин.

О РОЛИ ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ. Говорить о церкви нам всем очень трудно. Нам слишком близки воинствующий атеизм, борьба с религией, особенно с православием. (Почитайте, как легко и умно Расул Гамзатов говорит об имаме Шамиле.) Помню, как лет десять тому назад солидный доктор исторических наук, автор многих трудов, в своем выступлении с усмешкой по адресу чьей-то наивности заметил: «Такой-то положительно отозвался о роли церкви (речь шла о XIII веке), а ведь у нас сейчас борьба с религией».

Для нас просто как для граждан, тем более — для пишущих, необычайно тяжко приступить «без гнева и изучая» к вопросу о месте православной церкви в нашей истории. Прошлое вольно и невольно поворачивается нами как удобный склад аргументов для нынешней полемики.

В годы романа Д. Б. безрелигиозных народов не было, и трудно представить себе русских иначе как православных: допустить, например, что были бы они католиками или магометанами. Для меня такое невозможно, но тут же является и вопрос: а не была бы историческая участь Руси совсем и совсем иной, будь наши предки папистами, мусульманами? Да, удел наш был бы совсем иным, это бесспорно. На эту тему можно сказать много. Ограничусь здесь тем, что православие, сменив в нашей древности предыдущий культ, который тоже имел предшественников, во взаимодействии с духом народа стало именно русским православием и оказалось неотъемлемым в общем развитии русской и российской культуры, государственности. Проявления православия отбросили предостаточно теней, которые нам видны легко и только на которые нам хочется указывать. Но, по-моему, подобная война с исторически отжившим в наши дни уже не нужна, мы лишь искажаем историю, оглупляем и принижаем наших предков. В свое время православная церковь выражала и поддерживала этику, способствовала образованию, сыграла большую роль в развитии эстетики, работала на единство народа. Последнее мы склонны совсем забыть. Пустынножительство, посредством которого монастыри появлялись в удаленных, незаселенных местах, заметно способствовало заселению севера и северо-востока. Рассматривать это явление, так же как и дальнейший рост монастырского землевладения, именно как результат монашеской жадности будет уж слишком простеньким решеньицем.

XV и XVI века были периодом сильного и быстрого прироста монастырского землевладения. Некогда богатые вотчинники давали в дар или продавали свои вотчины монастырям и церковным владыкам, условно и безусловно; инициативу проявляли не монастыри, а дарители. Причем за десять лет террора Ивана IV дарения и вклады составили приблизительно столько же, сколько было за сотню предыдущих годов. Грозный спохватился, запретил, но было уже поздно. И возросшее монастырское землевладение стало помехой землевладению государственному — поместному.

Для нас сегодня непонятна посмертная забота, с которой наши предки относились к своим кровным, особенно к родителям и детям. Христианское погребение, неприкосновенность могилы, церковное поминовение и службы за упокой души облегчали загробные испытанья. «Устроить родительские души» хотел каждый, от боярина до крестьянина, и очень многие люди всех сословий охотно шли на большие жертвы для такой высокой цели. Наилучшим местом погребения (прах не потревожат) было за монастырской оградой, так как монастыри лучше следили за кладбищем, чем приходы. Потом — запись в монастырский синодик на вечное поминание: список имен читался беспрерывно «от доски до доски», изнашивался, переписывался — «пока стоять монастырю». По силе дарителя, то есть в зависимости от размера вклада, предусматривались особые службы в определенные дни года, раздача милостыни, «столы для нищих»…

Церковь давала верующим духовный свет, надежды, утешенья. Я, человек своего времени, говорю о таком «со стороны», но обязан удержаться от высокомерия. Упомянутые мною свет, надежды, утешенья суть нечто, необходимейшее каждому. Но — неопределимое. Очень и очень многие наши предки получали это неопределимое от своей религии. Как и утверждения, как и напоминание о позитивной этике, без чего, — без этики, — обществу не прожить.

По оскудении своего древнего культа греки и римляне сохранили себе Фатум, великую опору, ибо бесконечно легче принимать любые бедствия, унижения, гибель всего как проявления непобедимой воли Фатума, действующего через Тиберия, Нерона, варваров, чем как проявления личной воли Тиберия, Нерона, варваров. Не исключая борьбу, такое утешало побежденного: «Стало быть, я повержен непобедимым Фатумом». Большие личные потрясения вызывают иногда неожиданные следствия. Так, в жизни П. Л. Лаврова (1823 — 1900), ученого, философа, социолога, последовательного атеиста и народовольца, была страница, по которой скользят его биографы. В эмиграции, где Лавров был с 1870 года, он потерял любимую женщину, и горе на время заставило его изменить атеизму.

В связи со всем сказанным интересны мнения современной эволюционной генетики. Привожу несколько выдержек:

«Есть основание считать — в наследственной природе человека заложено нечто такое, что вечно влечет его к справедливости, к подвигам, к самоотвержению».

«…Последний миллион лет и в особенности последние десятки тысяч лет эволюции создали какой-то преемственно передающийся комплекс наследственных этических реакций, придавливаемых (но все же существующих) в условиях крайних, предельных, но реализующихся в нормальных условиях».

«Под названием «совесть», «альтруизм» мы будем понимать всю ту группу эмоций, которая побуждает человека совершать поступки, лично ему непосредственно невыгодные и даже опасные, но приносящие пользу другим людям».

«Комплекс этических эмоций и инстинктов, подхватываемых отбором… оказывается необычайно широким и сложным, а многие противоестественные, с точки зрения вульгарного социал-дарвинизма, виды поведения оказываются на самом деле совершенно естественными и наследственно закрепленными. Поэтому свойственное человеку стремление совершать благородные, самоотверженные поступки не является просто позой (перед собой или другими), не порождается только расчетом на компенсацию раем на небе, чинами, деньгами и другими материальными благами на земле, не является лишь следствием добронравного воспитания. Оно в значительной мере порождено его естественной эволюцией…»

«…Естественный отбор не создал и не мог создать самую этику, но он вызвал такие перестройки наследственности, на основе которых у человека складывалась восприимчивость к определенным эмоциям и этическим началам, способность к этическим оценкам, к восприятию этических оценок, более того, потребность в этических оценках».

«Жажда знания и понимания обуревала людей всегда. Если она уводила в жречество, монашество, знахарство, шаманство, алхимию, талмудизм, кабалистику, сектантство, то она не создавала непосредственных материальных благ. Но даже эти искатели истины и религии, обреченные тем самым на научное бесплодие, нередко цементировали свои племена и народы этическими нормативами, ослаблявшими внутриплеменную борьбу, а своим жертвенным примером возбуждали добрые чувства, гаснущие в суете».

«Поражает воображение быстрота, с которой завоевали доверие миллионов, десятков и сотен миллионов людей религии и учения, выступавшие под флагом человечности и справедливости. Поражает воображение длительность власти этих религий и учений. Очевидно, они находили резонанс в уме и чувствах подавляющего большинства людей всех времен и народов. И если религии сохраняют поныне свою власть над сотнями миллионов, то это в немалой степени объясняется тем, что церковь эксплуатирует свойственное человеку, но часто поруганное чувство справедливости».

«Таким образом, закон естественного отбора… породил и закрепил эмоции величайшей нравственной силы».

«…Можно с большой долей уверенности утверждать, что эмоции человечности, доброты, рыцарского отношения к женщинам, старикам, к охране детей, стремление к знанию — это те свойства, которые направленно и неизбежно развивались под действием естественного отбора и входили в фонд наследственных признаков человека».

«Чтобы понять значение этого направленного естественного отбора и вызываемых им перестроек наследственной природы человека, вспомним высказывание Ф. Энгельса о том, что определяющим моментом в истории является производство и воспроизводство самой жизни, имеющие две стороны: с одной — производство средств жизни, а с другой — «производство самого человека, продолжение рода». Обычно помнят лишь первую часть формулы, но именно во второй ее части, в закономерностях производства самого человека, продолжении рода, таятся среди всех совокупности причин и причины наследственного закрепления тех якобы противоестественных человеческих эмоций, эмоций человечности, самоотверженности, благородства, жертвенности, непрерывное восстановление которых остается подчас загадкой или представляется алогичным с вульгарно-материалистических позиций».

Таким образом Д. Б., видя в роли старой русской церкви только одну сторону, вряд ли справедлив не только исторически, но и с точки зрения современных естественных наук. В частности, мне кажется, что он незаслуженно жесток к преподобному Зосиме.

О МОСКОВСКОМ ГОСУДАРСТВЕ. Составят ли великороссы единое государство или земля будет по-прежнему делиться на уделы, терпя беды от раздробленности? История поставила этот вопрос в 1431 году с началом борьбы между внуком Дмитрия Донского, великим князем Василием, в дальнейшем Темным, и его дядей, князем Юрием Дмитриевичем Галичским, и разрешила положительно с окончательной победой Василия в 1453 году.

Князь Юрий, быстро двинувшись на Москву, застал в. кн. Василия врасплох, разбил его на Клязьме, сел на великокняжеский стол в Москве и, вопреки некоторым советам, отпустил Василия на удел в Коломну. Тут и обнаружилось особое явление: к Василию стали съезжаться бояре и слуги со всего московского великокняжения, а в самой Москве они же «стали отказываться от князя Юрия и отъезжать в Коломну от мала до велика». Князь Юрий, чувствуя себя покинутым, не нашел иного выхода, как вернуться в свой Галич. И в дальнейшей долгой борьбе служилое сословие решало вопрос, стать ли Великороссии через московское великое княжение с наследованием от отца к сыну единым государством или дробиться по-прежнему. Победа Москвы, победа идеи единства были результатом не так «великокняжеской политики», как стремления к единству всего служилого дворянства, в том числе — и очень заметно — его высшего слоя, боярства.

Неправильно видеть в Юрии Дмитриевиче или в его сыне Дмитрии Шемяке сознательных сторонников удельного строя, раздробителей Руси. Ведь сами московские великие князья — Донской, Василий Темный и даже Иван Третий — по-родственному наделяли своих сыновей уделами, и каждый из трех дал по четыре удела. Против уделов, помимо московских князей, работали иные силы, стремящиеся к объединению.

Двор московского великого князя складывался исторически, постепенно и очень прочно из слуг местных и приезжих. Они по времени начала службы, по приносимой боевой репутации и по личным заслугам располагались в известном порядке, в котором учитывалась и «служба» отцов. Двор великого князя был медленно страставшимся, прочным аппаратом власти. Меньше всего он был случайным сборищем случайных людей. Здесь каждый обладал своим «местом и честью», которыми все дорожили и считались между собой, с которыми считался и великий князь. При таком порядке приход к власти князя Юрия Дмитриевича или Шемяки разрушил бы все сверху донизу. Ведь «князь со стороны» не мог не дать преимущества своим дворянам, не мог не сломать столь ценный его участникам местнический строй. Служебные и землевладельческие интересы прилепляли московское дворянство к Василию Темному. Великокняжеская верность этого дворянства была важным (или важнейшим) стимулом преодоления разрозненности Руси.

Падение Новгорода было неизбежным, действовали силы, неотвратимые, как Фатум древних, и такие же неумолимые. Конфискация земель житьих людей, бояр, церковных и монастырских дала московскому правительству большие угодья, населенные, с заведенным на них хозяйством. Часть новгородцев высших сословий погибла, другие были сведены в Москву, испомещены и перешли на положение рядовых детей боярских. Взамен их на новгородских землях усаживали москвичей из числа старых служилых людей: ни один человек из недавно присоединенных к Москве княжеств Тверского, Ярославского, Рязанского в Новгороде испомещен не был. В вотчину землю никто не получал. Давали поместья размером от 20 до 60 обеж, то есть от 300 до 900 десятин пригодной под пашню земли, не считая угодий к ней.

Еще сравнительно недавно в относительно небольших княжествах отношения князей и слуг носили личный характер. При Иване Третьем было уже совсем другое. Его опору, его административную силу составляли многие тысячи слуг разных чинов. Подавляющее количество их было безличной для великого князя массой детей боярских, рыцарей по-западному, обязанных пожизненно и безусловно нести военную службу и исполнять некоторые административные обязанности «со своих поместий». Неисправность по службе лишала права на пользование поместьем, и эта строгая зависимость должна была очень быстро уничтожить в среде московских служилых людей память о былой дружинной вольности. Вместе с тем в поместьях возрастали поколенья безземельной молодежи, воинов, с отрочества навыкавших «ратному делу». Они стремились и сохранить, и повысить свой социальный уровень, а средство было одно — государева служба и успех в ней. В них Москва находила надежную добровольную силу для своей экспансии.

Если понимать свободу личности как возможность вольного выбора занятия, места жительства, хозяина, покровителя, руководителя, вождя, — я делаю примерную наметку «показателей свободы» для исторических конкретностей, в которых развернут роман Д. Б., — если иметь в виду возможности отдельного, независимого существования — в той же конкретности — какого-либо общества, в данном случае или удельного княжества, как Рязань, Тверь, Ярославль, или республики, как Новгород, то к концу XV века и первое, и второе заметно убывают. Московское государство усиливалось, а коэффициент свободы, если можно так выразиться, естественнейшим образом падал.

(В скобках замечу, что ликвидация отдельных великокняжений и уделов незаметно лишила служилое сословие права отъезда, то есть вольного выбора князя, в удел которого беспрепятственно мог отъехать служилый. Оставалась возможность перехода в другое государство, но это уже было бегством, изменой. Служилое сословие, от думцев до детей боярских, оказалось закрепощенным на службе, и судьба каждого зависела от служебной исправности. Крестьяне, сидевшие на поместной земле по договоренности с помещиками, пользовались правом свободного перехода еще столетие, а затем пришла и их очередь…)

Именно эту окраску времени, этот мрачный свет я ощущаю в романе Д. Б. В иных повествованиях есть присутствие солнца. В других — небо закрыто и солнечные лучи не пробивают крышу туч, пусть автор, по необходимости рассказа, упоминает о солнечных лучах, о ласковой зелени луга. Так, нет солнца в «Соборе Парижской богоматери» В. Гюго, нет солнца и в романе Д. Б. Автору жаль вольного Новгорода, отсюда и окраска романа.

Москва в романе встает образом могильной плиты, поднимающейся над Новгородом. К Москве автор пристрастен во множестве мест. Но мне самому, вопреки всему, жаль Новгорода, и то, что он пал жертвой исторического процесса, не умаляет жалости. Сказанное же о мрачной окраске романа — никак не упрек таланту Д. Б.! Окраска свидетельствует о художественности.

Да, жаль Новгорода, но Д. Б. несправедлив к Москве, к Ивану Третьему, который не так уж был хищен и был больше слугой, чем пружиной истории. «Собирание Руси» было в целом положительным процессом. В этой связи небезынтересно дать исторический разрез по горизонтали, поглядеть, что же было в других местах.

Во Франции — Людовик XI (1423 — 1483). Раздражил феодалов и потерпел поражение при Монлери от «Лиги общественного блага», после чего был вынужден удовлетворить требования феодалов. Затем он был разбит Карлом Бургундским; мир на тяжелых условиях. После гибели Карла в борьбе со швейцарскими кантонами, Людовику удалось захватить часть Бургундии. В борьбе с графом Арманьяком Людовик овладевает его землями на юге. Смерть бездетного короля Неаполя и Прованса дает Людовику Прованс, Анжу и Мон. Процесс, происходящий во Франции, напоминает наш, русский, в смысле собирания, но протекает с большей кровью и с меньшим успехом.

В Германии — Священной Римской империи германской нации — только что закончены разрушительные гуситские войны, в которых империя была бессильна против крестьянских ополчений. В Чехии и Венгрии появляются национальные короли. Внутриимперские войны не прекращаются ни на день: саксонцы, франконцы. Все против всех, причем какая-либо общая цель отсутствует.

В Англии — тридцать лет войны Алой и Белой розы, Ланкастеров и Йорков. Десятки крупных сражений и сотни стычек, переменное счастье и удача каждой стороны знаменуется истребленьем побежденных. Цель? Только власть, иной не находят английские историки.

На многострадальной Руси XV века жилось все же лучше, чем в Европе. А что касается меньшой братии, то ей у нас было несравненно легче, чем в Европе. Поговорка: «На Руси от голода еще никто не умирал» — не так хвастлива: коль не случалось особого бедствия, люди не голодали. Жили почище, мылись почаще, посему не было нужды в особых законах о прокаженных, которые в особой одежде бродили по Европе толпами. В Европе самый малый сеньор имел право наказывать на теле, а чуть больший — право смертной казни. Русским же дворянам-помещикам было записано: «А доспеет пусто (именье запустеет от людей), и ему самому платити великих князей дань и посошная служба самому, а от великих князей в том быти ему в опале».

Иван Третий в романе напоминает Ивана Четвертого, о чем говорит и сам автор. Нет, все же не то. Старики думцы, помнившие Ивана Третьего, сравнивая его с внуком, говаривали: «Тот встречу (возраженья) любил, а этот и слова противного не терпит». Вспоминали, что дед решал дела, широко совещаясь, а внук: «Одним-двумя у своей постели». Стрига Оболенский в романе Д. Б. думает, не перешепнуть ли ему Ивану Третьему, при случае, смелое слово князя Холмского. И здесь не то. Перешепты пошли в ход при Иване Четвертом. Кстати сказать, Иван Третий выдал свою дочь Федосью за сына князя Холмского.

Да, жаль Новгорода. Но ведь и до последнего нашего дня мы не знаем ни одного конфликта, который разрешился бы не силой.

Иван Третий был собирателем Руси, его дело было объективно прогрессивным, положительным. Этого, к сожалению, в романе нет, а написан роман талантливо, хорошо. Поэтому читатель закроет книгу с мыслью о том, как страшно было жить в старину на нашей обездоленной историей родине. Еще одна книга о сплошном бедствии.

Один немецкий поэт говорил, что в средневековье жилось страшновато, были всякие рыцари-разбойники, грабили, хватали проезжих на дорогах, однако ж люди друг к другу в гости ходили, танцевали, пели, молодежь занималась ухаживаньем. Источники сообщают нам об усилиях московской администрации, о смотрах служилых, о строгих придирках дьяков. Но была эта администрация по своей силе и проникновению куда как далека от современной. Ее действия встречались с охотой, и все эти люди, служившие от «новика» в пятнадцатилетнем возрасте и до полного старческого бессилия, в подавляющем большинстве своем действовали, подчинялись сознательно, ценя службу вовсе не из-за одной необходимости «кормиться» от нее.

Иван Третий покончил с татарами. А Новгород, пусть с переломом, с жесткой встряской, с выворачиванием рук, он сохранил живым, жизнеспособным.

Подлинное падение Новгорода произошло в дико-бессмысленном погроме, учиненном Грозным в 1570 году. Жесточайше-циничная насмешка этого ужасающего события заключалась и в том, что первыми жертвами истребленья явились потомки «лучших московских людей», испомещенных в Новгороде Иваном Третьим. Новгород пал по-настоящему, навсегда не из-за покоренья его Иваном Третьим, но из-за погрома Грозного.

Поэтичный эпилог романа, с образом новгородца, прижившегося вопреки всему на беломорском берегу, где и земли-то нет, а есть лишь камень да рыба в ледяной воде, лучше подошел бы к повествованию о погроме Грозного.


*


…В подзаголовке повесть Н. Б.[17] названа атеистической хроникой, что предполагает документальность ее. Диапазон писателя-документалиста очень широк. Документальны картинки П. Корягина в «Известиях», документальны «Столкновение в океане» Москау или «Обыкновенное убийство» Т. Капоте. Закон документального жанра — верность факту, верность событию, действительно имевшему место в жизни. Честный репортаж. Плюс верность жизни по-писательски. Иначе говоря, я верю Корягину не только потому, что «Известия» зря не напишут. И верю Москау или Капоте не только потому, что они твердо стоят на добытых следствием и судом данных. В больших ли, в малых ли формах документальной прозы исследователь объединяется с художником.

Из повести Н. Б. я узнал, что молокане, иеговисты, пятидесятники, скопцы, униаты, православные, католики — все они очень, очень, очень плохие. Кроме того, все эти христиане и христианские секты состоят из очень, очень, очень глупых людей, ибо ими как хотят вертят и куда угодно поворачивают весьма злодейские, но в делах вовсе не такие ловкие Ануфрии и иже с ним. И писателю нужно быть исследователем, тем более документалисту. А уж врага-то нужно особенно изучать.

Мои сведения о сектантах связаны с участием Л. Н. Толстого в эмиграции молокан в Канаду. Кстати, молоканами их называли за отказ от мяса, но сами себя они называли как-то иначе. Сектантов было много, разных «согласий», и эти согласия друг от друга замыкались не меньше, чем от церковников. Н. Б. не исследовал ни истории, ни нынешнего сектантства. Кто у него за «религиозной завесой»? Не молокане, так как мясо едят. Не скопцы, ибо у тех «печать» была благом, а здесь — садическая казнь. Есть и хлыстовщина, но тоже какой-то частью. Повторяю, вопрос автором совершенно не исследован, и бьет он мимо цели. Атеист не найдет в повести аргументов. Церковник останется на своем: вне церкви — мрак. О влиянии на сектантов говорить не приходится, сектант тверд в букве, и сбивать его нужно «на суть», а сути у Н. Б. нет.

Рассматривать повесть Н. Б. как документальную никак не приходится.

Литературные средства Н. Б. весьма примитивны, художественным произведением его повесть назвать нельзя.

Вероятно, Н. Б. надо бы согласиться с тем, что писателю следует уметь изображать живых людей, то есть действующих в сообразии с человеческой природой, и знать все, о чем пишешь. Из последнего вытекает тематика: самые величайшие писатели не писали о том, чего не знали.


*


К моему удовольствию, автор не наклеил этикетку на свое произведение. Но все же это — фантастика, или, как говорят ведающие литературой специалисты, «принадлежит жанру научной фантастики»[18].

Очень помню, как в недавние годы этот жанр вымаливал себе местечко хоть под луной. Помню суровые наставления «Ищите тематику в перспективных планах научных институтов». И лозунг — «на грани возможного». И — «нечего лезть на Луну».

Первый спутник произвел переворот. Но тогда наши фантасты, во всяком случае наиболее заметные, старались помещать в центре своих произведений нечто научно-техническое, заботясь оставаться в научных параметрах текущего дня. Неосторожных ждал разгром в печати. Держатель научной степени утверждал, что «описываемого быть не может», и имя неудачника включалось в обзоры как пример дурного поведения.

И. А. Ефремову сошла с рук алмазная труба на Дальнем Востоке, когда о тамошних алмазах еще и не мечтали. Но тогда же кому-то сильно попало за уральские алмазы, которые впоследствии тоже нашлись.

Я напоминаю о тех днях не случайно. Дело в том, что, требуя «научной чистоты» от фантастов, им давали «скидку на жанр». Сумеешь подать научно-техническую часть, и остальное тебе простится. Конечно, «ведущие фантасты» на словах и на собраниях от скидки отмахивались. Однако же на деле считали возможным ставить около техники фигурки плоскокартонные. Читатель же, особенно молодой, вкус которому портили, прощал, в увлечении техникой, литературную беспомощность авторов.

Все это мне вспомнилось по контрасту с повестью А. П. Я. У автора есть будущее в каком-то заметно большом удалении от нашего времени, пятисотэтажные дома, ветробусы и даже разум ученого, свободно витающий с научными целями — дабы познавать тайны жизни, воплощаясь в живые существа.

Фантастика? Да. Но все мной перечисленные и другие атрибуты фантастики суть лишь способы, приемы. Не в них дело. Они нужны автору так же, как режиссеру театральный реквизит, которым пользуются, чтобы зритель увидел суть, сущность.

Пересказ содержания художественной вещи скучен, неблагодарен. Повесть А. Я. — о любви мужчины и женщины. О разнице между одним и другой. Где-то Честертон говорит, что мужчина должен глядеть из окна дома наружу, женщина же — глядеть в дом, то есть мужчина уходит, приходит, а женщина остается дома. Нечто подобное есть и у А. Я., но, конечно, без ливня честертоновских парадоксов. Ведь на самом деле есть разница между «он» и «она», и должна быть, пока «род человеческий не прекратится».

«Мужчина рубит, корчует, разрезает землю и бросает семя. Женщина собирает жатву, сохраняет семена и образует». Это не из Честертона и А. Я., а из старинных речений.

Древний конфликт, о котором каждое поколение поет своим новым голосом, служит содержанием повести. Естественно-хороша дымка печали, ощущаемая в тексте.

Повесть можно было бы назвать изящной, хотя это слово сейчас звучит не веско. Язык смел, приемы слова интересны.

Кое-что мне лично не совсем нравится. Я подчеркнул слово, чтобы указать на мое собственное ощущение. Автор пользуется манерой речи современных молодых ученых, и навязываться ему я не хотел бы. К тому же эта манера дает свой стиль.

Вообще же — произведение интересное и внимания заслуживает.


*


…В «Детских годах Багрова-внука» С. Т. Аксаков вспоминает о первой встрече со сказками Шехеразады:

«С какой жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, она заключается в страсти к чудесному, которая, более или менее, врождена всем детям…»

Замечу, как бы в скобках, что победа добра в книгах, любимая не мною одним, тоже относится к разряду чудесного… А фантастика выросла на страсти взрослых к чудесному[19].

Здесь я хочу напомнить об А. Грине, сказочнике для взрослых. Грин занимает собственное место не изобретательностью фабулы, не сюжетными выдумками, а своим языком, изумительной гриновской, и только гриновской, русской речью, именно из которой и рождаются фабулы и ходы Грина. Связь между языком писателя и содержанием его произведений — вещь известная, творчество же А. Грина здесь для меня пример особенно характерный, ибо Грин если и отражает свою действительность, то грязь, неудачи, бывшие уделом жизни, он превратил в золотые мечты. Но сделал это посредством своей речи, ибо изложение того же самого не по-гриновски дало бы сентиментальную фальшь.

Для искусства нет невозможного…


В нашей русской литературной речи мы до сих пор опираемся на речь народную, из которой совсем недавно, в прошлом столетии, были взяты грамматика и синтаксис. Хорошее ощущение русской речи позволяло синтаксические свободы. Я сам продолжаю встречать людей, совсем не ученых письменности, но говорящих по-русски безупречно, и знаки препинания они расставляют голосом.

Русский язык был и еще остается общенародным. В языке большого народа — это «множество». Поэтому наши писатели XIX века и нынешние, выбирая творческим инстинктом из этого «множества» стиль, строй, настрой, «музыку», отвечающую возможности воплощения их собственного внутреннего настроя, писали и пишут каждый на своем языке и все одинаково отлично — по-русски.

Каждый живой язык изменяется, движется и всегда изменялся и двигался. Сегодня в русском языке весьма ощущается вторжение массовой школы. Происходит невольная, неизбежная школьная унификация языка и, как следствие унификации, ощущается обеднение, упрощение, нивелировка речи с потерей силы слова и, по обратной связи, затруднение в выражении мысли. Тема эта большая, школьность — факт естественный, исторически вписанный, а перелом — неизбежность. Этим, по моему мнению, и объясняется тот парадоксальнейший факт, что именно родная речь оказалась для очень многих учащихся самым трудным предметом, а не физика, математика, химия, как недавно. Но от всего этого писателям трудней, а не легче.

Конечно же, каждый писатель ищет (и должен искать) свой язык. Обозревать эту тему здесь неуместно, ограничусь указанием на обстоятельство, кажущееся мне признаком удачи — когда дело идет как бы само, когда самому пишущему легко дается выразить мысль и читатель согласно воспринимает прочтенное. Я, конечно, не замахиваюсь на изречение истин. Я пытаюсь сказать об ощущениях.

Но то, что нельзя беседовать, все время обдумывая грамматику и синтаксис, дабы правильно построить фразы, и что так — с восстановлением в памяти правил — не напишешь и простейшего письма, всем понятно. Вся и всяческая школьность — тяжкий груз, его нужно убрать с глаз долой, нужно запрятать поглубже, как корабельный балласт.

Школьность — действие от слов, а не слова от действия. Я вовсе не нападаю на школу, нельзя же, наконец, требовать от нагруженного, как верблюд, учителя, чтоб он дал учащемуся познание весомости слова или хоть бы предупредил, что грамотность — это еще не все. Честь ему, коль он научит правописанию того, кто хочет научиться.

Школьностью нужно переболеть, ибо она изменяет, предает.

Ныне пишущим надавали столько советов, что надобно удивляться тому, что еще не все стали писателями, либо тому, что смельчаки еще пишут.

Для писательства я могу присоветовать только простоту, простоту, еще раз простоту. Связь каждой последующей фразы с предыдущей, чтоб проза была как цепь. И ритм не как в стихотворении, а как в цепи. И чтобы слово шло изнутри, по собственным правилам.

Советчики хороши, но мастерить-то приходится самому. Мне кажется, что лучше, пока есть силы, стараться сделать новое наново, чем перекраивать старое, переделывать написанное. Впрочем, всяк молодец на свой образец.


*


Повесть о Лермонтове. Не начав читать ее, я, сверх обыкновения, задумался — чем может быть наполнена повесть о Лермонтове в смысле жанра? Под повестью принято подразумевать, или можно подразумевать, среднее между рассказом и романом, произведение более широкое по охвату событий, по движению во времени и пространстве, чем рассказ, но более ограниченное, суженное, чем роман. Тут мне вспомнился бунинский «Господин из Сан-Франциско». Рассказ? А по плотности человекознания и мироведения, вложенного в него, он куда больше и шире, чем многие и многие романы.

Эти и другие размышления, о которых можно не рассказывать, были мне, как видно, нужны, чтобы приступить к чтению повести. Коль автор написал повесть о Лермонтове, то, думал я, он взялся за какие-то эпизоды, им особо изученные.

Произведение посвящено одиночеству Лермонтова. Оно — о противоречии между личностью и средой.

Один из наших опытнейших писателей, давая, по неизбежности, советы начинающим, оговорился в том смысле, что гении — особая статья, что к ним законы, коль они есть, неприменимы. Мне же казалось, что, среди прочего, гениальность также и в том, что там, где меня нужно тыкать носом годами и годами, дабы я приобрел опыт и нечто понял, гений, бросив с ходу единственный взгляд, с ходу берет ему нужное. Потому-то французская пословица: «Если бы молодость знала, а старость — могла» — сложена для нас, а не для гениев. Из нас, если кто и добивается большого, то к старости лишь, когда нет не только физических сил, сколько изжилось желание сказать слово: это желание гасится ощущением тщетности.

А гений смолоду полнозрел; с быстротой, другими не замеченной, для него самого — естественной, поэтому не замечаемой им самим, его совершенномудрие привилось на свежем, полнокровном молодом стволе, обладая свойственным молодости ощущеньем бессмертия (мысль о смерти, с которой так любят играть молодые, в действительности чужда молодому). Таков Лермонтов.

Легкая безоблачность теплых дней есть обитель героев прекрасных произведений прекраснодушных писателей. Да и как мне, не гению, знать, что гению нужно, когда он сам не знает того. Если же наспех взять несколько современников или почти современников Лермонтова, то в части признания он был удачливей хотя бы Байрона или Бальзака, не говоря уже о вовсе безвестном Стендале.

Счастье? Лев Николаевич Толстой уже стариком отвечает на жалобу взрослой дочери: «Папа, я так несчастлива», — вопросом: «А разве человек может быть счастлив?»

(Биографии великих людей слишком часто приукрашены.)

Очень может быть, что именно гениальный писатель, вольный пловец живого океана Слова, наименее всех других способен быть счастливым. Очень может быть даже, что ему не нужно наше усередненное счастье негениев. Да и общество наше ему наскучит.

Но и для нас, простых, негениев, общество гения может быть тяжким. Отойдя во времени, мы наводим в прошлое бинокль, созерцаем прирученного временем и смертью избранника, которого мы чтим, как наследники. Затем переворачиваем бинокль и видим карликов, современников гиганта. Это искусственная операция, произвольная игра со временем.

Если в будущем сегодняшний день будет оценен по сделанному нами сегодня (когда о сегодняшнем дне будет возможно судить по плодам), то мы, живущие в данный миг, способны мерить себя только изменчивой мерой бегущего дня. А мера эта изменчива даже для быстрых лет нашей жизни: бывает же, что вчерашний повелитель воль и умов превращается в злодея.

Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, по свойственной их характеру скромности — что особенно ярко в Достоевском, — облегчали окружающим общением с ними. Лермонтов, на наше горе-злосчастье, был другим.

В жизни и смерти Лермонтова мне видятся две трагедии: трагедия гения и среды, как трагедия неизбежного противоречия (ведь и мы, малые люди, часто не ладим со средой), и трагедия, вытекавшая из характера самого Лермонтова… Эта склонность была опасна в годы, когда дуэлью разрешались личные столкновения не только в России.

На это мне могут справедливо заметить, что Лермонтов был именно таков, что «перекройка характера», лишив его цельности, лишила бы и нас гениального поэта, и что окружающие, понимая величие Лермонтова, были обязаны его беречь. Я согласен с посылкой, но не могу принять вывода. Мартынову и Мартыновым, и тысячам тысяч других всегда было и всегда будет дороже свое самолюбие, место, карман, наконец, чем чудесный гений поэта, в котором они ничего не понимают и в котором не нуждаются.

Тогда в России и Западной Европе падали на дуэлях забытые люди. Из видных мне вспоминается только Лассаль (1864 год).

Мне кажется, что, коль удалось бы Лермонтову прожить еще несколько лет, он оказался бы в безопасности. Мудрость гения отучила бы его от ложного демократизма становиться на одну доску с тупицами и пошляками.

…Язык повести о Лермонтове современен, автор не гонится за «запахом прошлого». Но у прошлого были свои детали. Так, Лермонтов стучит в наружную дверь особняка. В барских домах днем двери не закрывались, в передних сидели швейцары. Зимних маневров, тем более в кавалерии, не бывало. «Вы не представляете» — нынешнее, было: «Представляете себе». Боязнь однообразия, из-за которой одно лицо называют по-разному: «…обнял Святослава. Раевский подбежал…» Тут же следует разговор о двенадцатом годе и Наполеоне: лобовая позиция и речи, вряд ли подходящие, по стилю особенно, — нужные автору для демократизма, народности Лермонтова. Для показа революционности и народности служит весь разговор Лермонтова с Раевским. Но не существовало тогда термина «отсталость» (как говорит Раевский в повести), и русская армия технически — ружья, пушки, снаряжения, амуниция, включительно до подковного гвоздя и обода обозной телеги, — ни в чем французской не уступала. Не прав автор, говоря, что многие тарханцы «участвовали в боях и походах». Очень немногие крестьяне из Тархан могли быть привлечены в ополченские дружины, которые использовались для завесы на востоке и юге от Москвы. Но в боях и походах были солдаты постоянной службы, из которых, в самом лучшем случае, в Тарханах могли оказаться на дожитке один-два старика. Но были они уже не «мужики», а отставные солдаты. Однако ж у автора своя цель, и к ней он идет прямо.

Из-за этой «прямизны» мои постраничные придирки могут превзойти объем всей повести. Сделаю лишь несколько замечаний, для примера:

1. Из Франции от революции 1789 года бежали аристократы, а не буржуа. Буржуа — пользовались.

2. Укрепления на Черноморском побережье Кавказа не были «линией». Они располагались в заливах при устьях рек, в считанных, единственных местах возможной высадки, чтобы препятствовать туркам и вольным, главным образом английским торговцам оружием, снабжать горцев. Особенно важен был порох, кустарное производство которого давало продукт низкого качества. Устье речки Булан, при котором стояло укрепление Михайловское, было, кроме Геленджикской бухты, единственно доступным на всем побережье и в плохую погоду. В связи с непогодой наши транспортные суда, которые должны были снабдить ряд укреплений, временно выгрузили несколько тысяч пудов пороха в Михайловском. Вызнав это, горцы собрались большими силами, чтобы, не считаясь с потерями, захватить ценнейший для них порох. В укреплении, по несчастному совпадению, оказалось менее роты. Штабс-капитан, имя которого я, к стыду моему, забыл, правильно предвидя худшее, заранее посадил в погреб солдата Архипа Осипова, который, сознательно исполняя приказ, взорвал укрепление в минуту, когда горцы, перебив защитников, собирались пожать результаты победы. Двое раненых солдат из гарнизона были пленены горцами, впоследствии выкуплены. Подвиг солдата стал известен, и Михайловское было переименовано в Архипо-Осиповское. Поэтому сейчас между Новороссийском и Туапсе есть Михайловский перевал, есть селение Ново-Михайловское, а Михайловского нет.

Автор использует этот эпизод в повести для доказательства тупости Николая I.

3. Характеристика Мартынова легковата. И вскользь: «Из-за какой-то истории в полку он должен был уйти из армии». Под «историей» всегда разумелось что-то скверное, подловатое, нечестное, на грани преступления, а иногда и преступление (например, растрата, которую давали возможность покрыть). При случившейся «истории», чтоб не марать полк и мундир, проступившемуся давали возможность подать прошение об отставке. Это позволяло избавиться от человека с невинной формулировкой в приказе и с записью в аттестате «уволен по прошению»… Но на чужой роток не накинешь платок, и за человеком с «историей» тянулся хвост. Если у Мартынова была «история», да еще такая, что он ушел из полка без надежды вернуться в армию, то автору не следовало бы пренебрегать этим фактом.

Но я увлекся деталями.

Повесть написана опытным литератором, но, по моему личному мнению, тема разрабатывается им на агитационном уровне первых, горячих лет революции, когда для нас естественно-справедливым было опровержение близкого прошлого. Сам Лермонтов и некоторые другие лица революционно модернизированы. Автор последовательно подчиняет исторический материал заданной себе цели изобразить революционного демократа Лермонтова, гонимого и, наконец, убиваемого злой волей Николая I.

С моей, подчеркиваю, личной точки зрения, жестко направленный детерминизм автора мельчит эпоху и упрощает куда как сложную гениальную личность Лермонтова до уровня талантливого поэта с «направлением».

С другой стороны, детерминистичность, упрощение психологии, взыскательный подбор всего материала только на одну заданную ноту (как в очерке), с отбрасыванием ненужного теме, — хотя бы личной жизни Лермонтова, — дают легко воспринимаемое, не волнующее чтение. В нем все ясно, и автор достигает своей цели.


*


…В романе Ю. И.[20] природа, по объему посвященного ей текста, занимает, пожалуй, добрую половину. Но — как фон, как объект, которым надо пользоваться по-хозяйски, научно, не портя его, не истощая. В книге «Загадка пятнистого сфинкса» Адамсон говорит, что исчезновение из мира гепардов «нанесет человеческому роду непоправимый ущерб». Ю. И. словами героя романа говорит о подобном, но у него это декларация, тогда как у Адамсона тема «единосущия бытия» дана в действии.

Последние десятилетия дали нам сотни книг — описаний природы. Авторы их — от любителей и до ученых — одинаково старались наблюдать возможно точнее и передавать замеченное без прикрас. Сейчас накопилась обширная литература «факта» со своими собственными, не выдуманными, но не менее захватывающими приключениями, чем в собственно-приключенческих романах XIX и начала XX века.

Довольно многие книги «факта» оказались подлинно художественной литературой, хотя их авторы, профессиональные ученые, верны научной истине. (Может быть, нужно сказать: потому что их авторы?..) Из таких книг назову только одну — «Остров в океане» Клинджела.

Литературный экзамен сдали и многие любители. Секрет прост — все они обладатели писательского дара.

Я хочу сказать, что сегодня, обращаясь к природе, самой силой вещей нынешние романисты оказываются под контролем читателя, вкусившего литературы факта. Причем — что необычайно важно! — той части литературы, которая выдержала экзамен художественности изображения, ибо не выдержавшее осталось либо в специальных отчетах ученых, либо в столах людей бывалых, но лишенных писательского дара.

Что же делать романисту? Легко сказать — в романе все должно «играть» на сюжет, входить в сюжет, работать на развитие интриги и тому подобное. Но как это сделать?

Мне кажется, что описания природы у Ю. И. чрезвычайно перегружены словами и бедны образами. Из-за этого страдает правдоподобие. Сомнительны многие эпизоды. Дело здесь, конечно, в художественной подаче, в умении убедить читателя, в чем так сильны литераторы факта, невольные, но опасные соперники романистов.

О языке произведения говорят обычно в конце. На самом деле, что есть литература, как не язык. Ю. И. пользуется словом для сообщения о фактах, обстоятельствах, он передает, сообщает, информирует, но не рисует, не изображает. Его герои кажутся мне излишне многоречивыми, а ведь речь героев в книге нужно пропускать через художественное сито, оставляя на нем полову магнитофонной записи.

У шерстяников есть выражение «мертвый волос». Так называют грязные, неотмытые шерстинки. Они не «принимают» краску, от них ткань делается грубее, снижается сорт.

Роман Ю. И. засорен «мертвыми словами». Один рассказывал, другой поведал. Последнее слово взято из желанья не повторяться, но избрано вопиюще небрежно. «Всякие происшествия», «был женат на одной женщине». И на ком, вообще, женятся, кроме женщины? Почему каланы вымирают? Их выбивают! Герой романа борется именно с истреблением каланов.

Небрежное обращение с речью ведет к искажению смысла. Автор не пытается увидеть и передать увиденное. Однако же образ, изображение, и только они, — укладывают слова по местам, подсказывают верное слово. Когда нет образа, изображение, слова путаются, забываются.

Утомительно много лишних слов, небрежностей, приевшихся «литературных» приемов, расцвечивающих, например, монологи: закурил, промолчал, продолжал, щелкнул зажигалкой и т. п.

Весьма сомнительным кажется внесение в авторскую речь жаргона.

…Дать волю живой речи. Не сообщать, а писать. Только живая писательская речь, только образы уберут несообразность, искусственность, надуманность.

Повторяю — литература есть СЛОВО, язык. Им убивают, воскрешают, им сотворяют небо, землю, людей.


*


…В сущности, каждый хочет знать истину, каждый ищет познания истины, которая, будучи применима им к себе и другим, объяснит цель жизни. Философия — в переводе любовь к мудрости — начинается с феноменологии, то есть с описания и познания явлений, с установления связей между явлениями. Посредством феноменологии человек осознает свое «я», как условие, без которого не может быть, и начинает устанавливать: я и «они», мое место и «их место», я и Вселенная[21].

Конечно, С. Малашкин не задавался феноменологией. Мои рассуждения вызваны силой его художественности, вызваны попыткой осознать, определить особенности его таланта. Он рисует явления, рисует их так, как они осваиваются растущим сознанием ребенка, ловит мельчайшие детали. Все у него — мелкие подробности (дробность!), все крохотное, в лупу, под микроскопом. Но все захватывающе-интересно, ибо все это подлинно-человеческое, нарисованное безыскусственно, принадлежит искусству. Потому-то это мелкое оказывается таким значительным и маленькое — таким большим.

Узенькая щель, через которую начинает видеть мир герой повествования, от года к году расширяется, поле обзора увеличивается естественно, увеличивается, повторяюсь, безыскусственно, без усилия автора.

Пусть это автобиография, мемуары. Но главнейшее в том, что перед нами настоящее художественное произведение. Есть язык, есть *слово*.

Все мы твердим — язык, язык, язык… И каждодневно читаем повести, романы, написанные без языка, зато со школьными грамматикой и синтаксисом, кое-как усвоенными авторами во время учения и доведенными терпеливыми редакторами и корректорами до полной школьной грамотности.

Никого не упрекая, скажу, что я привык мириться с безъязычностью, привык прерывать чтение на любом месте и возвращаться к книге без радости — единственно по привычке утыкать глаза в печатное слово. То ли леность мысли, то ли человеческая склонность к успокоению (вспомните пролог гетевского «Фауста») позволяют мне принимать литературное ремесленничество при условии, что кое-как склеенные усердными литподенщиками фигурки оснащены признаками правильности. Они, как правильные, принимаются мной, читателем, в сущности совершенно так же, как директор завода принимает на работу таких-то инженеров, техников, рабочих, чьи документы проверены отделом кадров.

…Радостно встретить литературное произведение, которое доказывает старую истину — литература есть язык, литература есть искусство, есть талант слова. Сам я пишу и, вероятно, говорю иначе, чем С. Малашкин. Но язык наш общий, коренной, русский, и у С. Малашкина я понимаю каждое слово и ощущаю, что за словом стоит. Даже когда он дает сбой, когда по забывчивости, увлеченный бегом письма, обрывает фразу либо строит ее вопреки правилам речи, нарушая иной раз логику словесного строя, он остается для меня понятен, прост и — заманчиво ярок.


*


Каждый художественный писатель связан человеческой психологией: при любом полете творческого воображения он должен следовать характерам героев, не может заставлять их подчиняться писательскому произволу. Исторический писатель дополнительно ограничен данной исторической канвой, в нее должны укладываться создаваемые им образы, поэтому приступ к историческому произведению опирается на хорошее знакомство с источниками[22].

Избранное автором время получило в народе название Смутного. Московская Русь была брошена в Смуту внутренней и внешней политикой Ивана Грозного. Террор, переселения и разорение служилого сословия, бывшего военной силой государства, разорение крестьянских масс, перенапряжение для неудачных наступательных войн, удачные набеги татар, спаливших Москву в 1571 году, ужесточение классового гнета, начало закрепощения крестьян, глубокий подрыв политико-морального состояния. Наличие сильных и жадных соседей могло окончательно погубить Русь, но шведы были отвлечены в другую сторону, поляки, опасаясь за свои вольности, не стремились увидеть своего короля московским царем, грабительский Крым государственных идей не имел.

Положение Руси осложнялось и угасанием старой династии. В XVII веке в любой стране разрешение смут происходило через утверждение новой династии: общественная эволюция шла еще внутри монархической формы. Четырнадцатилетнее царствование неспособного и бездетного Федора, последнего в роде, было поэтому характерно «естественной» борьбой между свойственниками и родственниками Федора и его отца: Захарьиными-Юрьевыми-Романовыми, Годуновыми и Шуйскими. Первые подверглись разгрому, И. П. Шуйский, человек выдающийся, был в 1587 году удавлен в ссылке, а Василий Шуйский сохранился, но Годунов не позволил ему жениться. Кстати сказать, Годуновы — древний род костромских вотчинников, а мурзу Чета Карамзин принял на веру по легендам родословцев и Ипатьевского монастыря. Чета, татарина, не было. Преждевременная смерть Бориса Годунова сначала вознесла Лжедмитрия I, затем В. Шуйского, неудачника, но Рюриковича и свойственника последних царей, не лишенного прав. Смута завершается победой, условно говоря, Захарьиных-Юрьевых: Михаил Романов — внук брата Анастасии, первой жены Ивана IV. По-моему, все эти обстоятельства неизвестны автору, поэтому его трактовка и «верха», и общего положения антиисторична.

Религиозный культ в XVII веке имел особое значение для формирования мировоззрения. Патриотизм на Руси осознавался через православие, спрашивали — не кто ты по крови, а «как веруешь?». Русский был православным, и наоборот. Поэтому оборона Троице-Сергиевой лавры в сознании большого числа православных русских поднялась над рядом других причин, обусловивших перелом Смуты. Поэтому осада Лавры дала возможным развернуть доходчивую сильную агитацию, и «писцы борзые» составляли действенные «увещательные послания» всем городам и ополчениям. Столь круто разоблаченные автором повести архимандрит Дионисий и келарь Авраамий Палицын умело воздействовали на чувства русских содействуя подъему ополчения Минина и Пожарского. После снятия осады Троице-Сергиева лавра щедро, широко организовала помощь беженцам из разоренной Москвы включительно до собирания тел и «честного погребения» умерших в бегстве, а тогда — штрих времени — такому придавалось большое значение. По-моему, все это не понято или неизвестно автору.

Москва к началу повествования В. Р. уже много пережила, рядом сидел Тушинский вор, кругом шарили шайки разбойников всех мастей, все было тревожно, все шаталось, во всем были недостатки. Антиисторично изображать ее полнокровным, спокойным городом, откуда на войну отправляется герой повести.

Чувствуется влияние Чапыгина, писателя большой изобразительной экспрессии. Чапыгин писал в годы, когда прошлое еще присутствовало и поверженное еще угрожало восстать. Запал Чапыгина был оправдан «текущим моментом». Сегодня прошлое стало действительно прошлым, и художественный писатель, как и историк, восстанавливает события, понимая историю как диалектический процесс, а не как политику, обращенную вспять.

Незнание материала, выдумки на каждой странице повести. То — пудовая кувалда в руке мастера-кузнеца (?!). То — «Государству Российскому (?!) нужны пушки, много пушек, пищалей, ружей, пистолей…» Фантастика, модернизация. Автор наделяет всех фамилиями, принимает думу за учреждение с особыми правами, не знает, как организовывалась служба, управление.

Речи патриотов, призывающих биться за Россию(?!), и речи негодяев, вроде Шуйского, и монахов так же надуманы и лишены правдоподобия, как и дела их. Все не так.

Нарушая правдоподобие каждостранично, автор съезжает в нечто авантюрно-приключенческое. Я не против приключенского жанра, но он специфичен. А у В. Р. всерьез наши «одним махом семерых побивахом», врываются в опаснейший подкоп и ценой своей жизни его уничтожают, всемером, много дней увертываясь от польских ядер, обороняют мельницу. Я еще могу поверить Сенкевичу, у которого Кмициц угрозой взрыва выговаривает себе условия отступления, но у В. Р. той же угрозой стрелец отражает штурм.

Истории нет, приключенческая повесть не вышла, зато хватает литературных реминисценций.

В послесловии автор говорит, что хочет разоблачить «своекорыстие духовных и светских феодалов» и «фальсификацию». Для этого нужны и отличное знание исторического материала, и художественный талант. Ни то, ни другое автором не проявлено.


*


«Мемуары — это рассказы о встречах, у каждого их хватало, у меня тоже, и едва ли не самым интересным из тех, с кем доводилось сталкиваться, был отец»[23].

Так начинает автор свои мемуары, но, вопреки началу, семейных воспоминаний в собственном смысле слова нет, и не они являются целью автора, а отец показан им как посвятитель сына в либерально-революционный строй мысли. Свою рукопись автор гораздо правильнее называет в письме в редакцию как «рассказ о скитаниях молодого человека по эмигрантским дебрям», и его цель — изобразить именно «дебри».

Историки высоко ценят дневники, видя в них источники, на которые не накладывает свою тяжелую руку последующая оценка автором пережитого и виденного, пересмотр взглядов и так далее, вплоть до вольных и невольных ошибок самой памяти. Эта старая истина, высказанная еще Татищевым в первой трети XVIII века во вступлении в его «Историю». Мемуары, как исторические источники, ценятся историками гораздо ниже, ибо на них, что по-человечески очень понятно, помимо упомянутого выше, давит слишком многое даже помимо воли самих авторов.

Однако ж мемуары есть чтение увлекательное, читатели редко бывают к нему равнодушными. Более того, многие предпочитают мемуары романам. Не брезгуют мемуарами и историки, которые, пользуясь научными методами исторической критики, умеют, подобно золотоискателям, извлекать ценное из словесных отложений.

За первое десятилетие революции Центрархив, ГИЗ и другие издательства, идя по горячему следу, выпускали год за годом большое количество воспоминаний, дневников — о революции, о гражданской войне, не брезгуя и авторами с «другой стороны». Очень много печатали и журналы. Не только те, которые, как, например, «Былое», целиком посвящали себя истории текущих дней, но и другие журналы старались удовлетворять читателя.

Книги и книжки, как правило, в мягкой обложке выходили буквально сотнями. Но при очень большом числе названий тогдашние тиражи кажутся ныне мизерными — обычно три тысячи экземпляров. Тираж центральных журналов был тысяч до десяти, провинциальных — от нескольких сотен. Только такой «боевик», как «Дни», и «1920 год» Шульгина вышли в «Прибое» тиражом пятьдесят тысяч. Бумага была плохой. Естественно, что к нашим дням на руках почти ничего не сохранилось. Да и все ли есть в специальных библиотеках?

Рукопись М. Туган-Барановского относится к этой категории. Она привлекает тем, что рассказывает о людях и событиях, ныне известных большинству в виде кратких формулировок, понаслышке, либо этому большинству совсем не известных.

…Я считаю не слишком удачным манеру автора браниться и усердно класть черную краску. Его персонажи этого заслуживают, не спорю. Соль в другом.

Мемуары — не дневники, где суть не в том, как изложено, а в правдивой передаче увиденного, услышанного. Мемуары же есть жанр художественной литературы, поэтому-то к перу тянется далеко не каждый, вернее, редкий человек, хотя многим есть что вспомнить. От автора мемуаров читатель ждет не менее убедительных образов, чем от романиста. В этой части М. Т.-Б. не силен, его краски скудны, он пользуется словом, чтобы сообщить, информировать, но ведь нужно и рисовать. Обилие черной краски мешает рисунку.

Сразу, в тот же день, по горячим следам события, такое может удовлетворить газету, даже журнал, ищущих злободневности. Это было характерно для упомянутого мной времени, непосредственно примыкавшего к революции. Тогда спешно написанные воспоминания воспринимались как документы. Сейчас, на удалении в полустолетие, художественная слабость становится заметной.

Каждый из нас дает то, что может, и я думаю, что излишне обращаться к автору с просьбой о доделках. Рукопись интересна.

Но в ней нужно обязательно дать солидный, обширный и интересно составленный научный аппарат. В первые послереволюционные годы задачу издателей облегчала близость событий и скромность тиражей. Ограничивались короткими примечаниями. Ныне, при абсолютном преобладании читателей, родившихся после революции, и чрезвычайной, так сказать, схематичности исторических сведений, которыми они обладают, потребуется расширенный именной указатель, потребуются частные комментарии, придется объяснить обстановку в странах, где оседала белая эмиграция и тому подобное. Иначе у читателя в одно ухо войдет, в другое — выйдет.

Для составления научного аппарата придется привлечь специалистов-историков. Их естественное сотрудничество с автором будет одновременно и окончательным редактированием текста.


*


А. Т. Болотов (1738 — 1833) принадлежит к числу замечательных русских людей, кто был не только деятелем, но и плодовитейшим писателем. Однако сказать о нем лишь это — ничего не сказать. Болотов был обладателем редкого и счастливого сочетания черт: он тянулся к знанию, что свойственно многим, и с поразительной цепкостью умел учить сам себя, что доступно только единицам.

Болотов обладал прирожденным научным мышлением: наблюдение — размышление — опыт — проверка — вывод. Поэтому он сумел научно обосновать способы развития чуть ли не всех отраслей сельского хозяйства. А свои знания он сеял щедро и бескорыстно.

Несомненно, сделанный им обильнейший посев не прошел для России даром. И журнал «Экономический магазин» (1780 — 1789) с массой интересных практичных и выгодных сведений по сельскому хозяйству, и все другие его многочисленные труды, изданные на несокрушимой бумаге тех лет, читались и передавались из рук в руки тысячами людей, и несомненно, что они будили мысль и многое воплощалось в практику. Здесь уместно отметить, что область сельского хозяйства, его усовершенствования очень трудны вообще и даже в наши дни продолжают требовать неусыпной заботы, больших усилий и больших капиталовложений.

Мысль о создании документальной повести на основе воспоминаний самого Болотова («Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные им самим для своих потомков» в 29-ти частях) можно только приветствовать. А объем повести о Болотове кажется даже скромным по сравнению с материалом.

Обращаясь к историческому материалу, каждый писатель, естественно, выбирает себе определенную позицию, с которой он предлагает читателю излагаемый им материал.

Восемнадцатый век в России был характерен тем, что современники уклончиво именовали «похождениями известных петербургских действ». Действа эти, о которых высказываться было небезопасно, представляли собой целую серию государственных переворотов. Местничество, на котором в течение нескольких предыдущих столетий прочно держалось служебное продвижение, по замечанию советского академика С. Б. Веселовского, препятствовало «самовыдвиженцам». Изжив себя, местничество было отменено в конце XVII века, когда будущему императору Петру Первому было десять лет. Сам Петр окружил себя именно выдвиженцами, в числе которых было очень много, выражаясь по-современному, иностранных специалистов. Отменив действующие законы о престолонаследии, Петр умер, не указав наследника. После него и начинается упомянутое выше «похождение действ», и власть фаворитов, крушение их с очередной сменой монарха, новое возвышение, новое крушение. Во всех этих дворцовых переворотах решающую роль играет гвардия, в которой тогда и рядовые были дворянами. За столетие после смерти Петра сменяется восемь царствований. И последняя попытка гвардии происходит 14 декабря 1825 года, когда восставшие воспользовались замешательством после смерти Александра I. А замешательство это возникло из-за того, что заблаговременный отказ от престола Константина Павловича почему-то держался в тайне.

Таким образом, это столетие, в смысле устойчивости центральной власти и укрепления централизованного управления, было весьма неблагоприятным. Однако же оно не отмечалось территориальными потерями или же общим упадком страны.

Ограничусь указанием на хорошую боеспособность русских войск того времени. Надо иметь в виду, что оснащение армии является синтетическим показателем хозяйственного положения каждой страны, ибо армия потребляет решительно все — от колеса обозной телеги и до пушечного литья. Во всех войнах XVIII века русская армия ни в чем не уступала по своему снаряжению и качеству вооружения своим противникам, в частности в Европе, так же как русская армия в 1812 году ни в чем качественно не уступала (организация, снаряжение, вооружение) наполеоновской армии.

Нельзя сказать, чтобы в социальном положении подданные столь часто сменявшихся русских монархов находились в худшем состоянии, чем жители Западной Европы. К тому же сам аппарат угнетения на Западе был гораздо более разветвлен и жесток, чем в России.

Историческому писателю, таким образом, приходится выбирать себе определенную позицию для оценки фактов прошлого.

Один из английских остроумцев, иронизируя над увлечением классикой, заметил, что, если бы группа джентльменов, поклонников античности, сумела бы перенестись неким чудом на Итаку времен Одиссея, то она бы не нашла там ничего, кроме кучки грязных дикарей. Этот остроумец был уверен, что перенесенные в прошлое поклонники древности взглянут на нее с высоты современности.

Конечно же, высоты современности — неподходящая позиция для изображения прошлого. Я лично считаю, что следует изображать прошлое диалектически, в процессе развития, пользуясь оценочными сравнениями по горизонтали, то есть сравнивая события и процесс, происходившие в разных местах в одну и ту же эпоху. Поэтому я не могу согласиться с тем, что С. Н.[24] стремится изобразить XVIII век только в отрицательных (особенно с современной точки зрения) проявлениях. Вот, например, как он рисует Петербург в 1762 году:

«Набережных нет. Плотины навозные. Навоз да зловонные кучи мусора на площадях. Вонь из мясных, рыбных лавок, из постоялых дворов. Даже на Невском прошпекте валяются дохлые собаки и кошки. Повсюду калеки, нищие, дети-попрошайки вперемежку с бездомными одичавшими кошками. Из подворотни несутся истошные крики:

— Караул! Режут!..» И т. п.

Слов нет, что Петербург тех лет выглядел весьма не блестяще. Контрасты между костюмами и обстановкой тоже били в глаза, а Петр III был, если воспользоваться словечком М. А. Булгакова, «не подарочек». Но вот писательское изображение у меня вызывает категорический протест. Тем более что это не сатира, не ирония, а попытка, совершенно несостоятельная, реалистического изображения. К сожалению, подобных беспомощных мест более чем достаточно.

Манера изображения прошлого России как цепи дикости, угнетения и всех видов отсталости весьма способствовала сложению на Западе врагами Советского Союза изображения России как страны, не имеющей народной истории, в результате чего психология русского человека — законченно рабская.

Я очень обращаю внимание С. Н. на опасность произвола в обращении с историей; в таких случаях мы уподобляемся тому анекдотическому семинаристу, который вспомнил, как называются грабли, лишь наступив на их зубцы.

В заключение замечу, что литературно-художественная слабость повести, столь очевидная из приведенного отрывка, свойственна, к сожалению, всем тем местам, где автор пишет от себя. Интересны и содержательны те места, где автор или пересказывает, или просто приближает к современному языку подлинные воспоминания Болотова.

Я настоятельно рекомендовал бы редакции журнала посоветовать автору именно этим и заняться, то есть, не мудрствуя лукаво, как говорили встарь, дать воспоминания Болотова в виде обработанной повести, максимально близкой к тексту самих воспоминаний. А. Болотов, как я говорил в начале, этого более чем заслуживает.


ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ В. М. Н.


История художественной литературы показывает, что исторический фон может быть использован совершенно произвольно, в виде экзотической оболочки для чисто приключенческого романа. Весьма произвольно обращаясь с фактами, авторы таких романов умели увлечь читателя смелостью сюжета. В. М. Н. задался целью написать роман, так сказать, серьезный. Ставя в центр иконописца Дионисия и толкуя об иконописи, он вводит в действие Ивана III, трактует государственные вопросы, изображает быт, нравы и т. д. Для всего этого нужны знания.

*Об иконописи.* Для понимания русской, в частности, иконописи надобно постичь, чем была икона для людей прошлого времени. Источники: регламенты, указания, постановления и прочее объясняют нужное писателю. Для наших предков икона должна была служить художественным средством «подъять» сознание в мир духовный, показать тайные, сверхъестественные зрелища. Говоря нашим языком, икона художественными средствами создавала «настроение», вовлекая сознание в особый мир. Икона должна была служить напоминанием, как говорилось в постановлении VII Вселенского Собора: взирая на иконы, верующие возносят ум от образов к первообразам. Отсюда понятие об иконе как о «явленной», то есть передающей духовное явление.

Православная церковь следила за иконописанием, были специальные иконные старосты, иконописцы занимали высшее, по отношению к другим мирянам, положение. Иконы должны были писаться по «образу, подобию и существу». Иконописец, как человек, через которого «проявляется» икона, входит в церковные чины и обязан вести чистую, добропорядочную жизнь. Андрей Рублев был возведен в преподобные, то есть причислен к лику святых.

Понимание икон как воплощения сверхвидения, как писанных по видению было и на Западе.

В своих заботах об иконописании «Стоглав» предостерегает мастеров, склонных «поборати по брату, по сыну, по ближних», то есть оказывает протекцию по знакомому, и одновременно тех, кто «учнет похуляти по зависти». А по адресу бездарностей, отставляемых от иконописания, «Стоглав» говорит:

«И аще они начнут глаголати: мы тем живем и питаемся, и таковому их речению не внимати, понеже… не всем человеком иконописцем быти, многи бо и различны рукодейства подарована быша, ими же человеком препитатися и кроме иконного письма».

Я привожу эти выписки не для «шиканства», но чтобы обратить внимание на трудности, которые обязан преодолевать исторический писатель. Так, на Западе исторические документы давно уже принято переводить на литературный язык нашего времени, поэтому человек прошлого и мысль его предстают нашему веку как равные. Человеку же, незнакомому со старорусским языком, великолепное красноречие «Стоглава» покажется косноязычием по сравнению с записью о Рафаэле современника «Стоглава» Браманте (друга Рафаэля). И вот невежда начинает глядеть свысока — они, дескать, и по-русски-то толком говорить не умели. И выдумывает стилизацию речи «под старину», которую сует в рот пряничным мужичкам.

Может быть, русская историческая наука упустила из вида необходимость дать переводы источников. Даже профессионалы историки иногда бывают уличаемы в неумении читать старые тексты. А отсюда — лжетолкования событий, в чем академик С. Б. Веселовский уличил профессора Платонова.

Что касается романа В. М. Н., то и вообразить не могу, чем он пользовался? Ибо никакого представления о русской иконописи у него нет.

В равной мере автор не имеет и признака представления о времени Ивана III, «именуемого государем». Вероятно, автор не только сумел «проскочить» в средней школе, но не удосужился прочесть хотя бы статью в энциклопедии.

Иван III «отнял земли у вотчинников и отдал землю городам и монастырям». Чудовищно! Но. текст буквально кричит о том, что автор никакого представления о землевладении, землепользовании, о положении крестьянства, о классовых взаимоотношениях не имеет! Ни о каком быте он тоже не знает.

Столь же дико невежество во всем, что относится к монастырям. Что за именитый удельный князь Прялый? Невыразимо глупы речи его и Иосифа Волоцкого. А после обеда игумен «скинул плащ, расстегнул кафтан»… Хорошо? Впрочем, автор одевает русских монахов не только в плащи, но и в сутаны с белыми воротничками!

Сцены с участием Ивана III и его жены (автор осторожно не называет ее по имени, ибо их было, кажется, не одна; я знаю, но не скажу) совершенно то же, что байки шолоховского казака Бреха о его службе при дворе. Невероятный заговор, невероятный пожар — поджог Москвы боярами и купцами. Купцы вообще особо зловредны, они похищают для позора и даже безнаказанно убивают крестьянок.

Нужно сказать, что отзыв об этом романе, в своем роде, мне дается очень трудно. О чем писать, когда нет буквально ни одной страницы живой, все переполнено бессмыслицей? А слова! Монахи — не паства, а братия; поезжанин — не проезжий, а участник свадебного поезда; а вот лев, орел и пр. — не евангельские символы, а… пусть автор сам справится.

Остановлюсь на втором абзаце пролога:

«Грустно звенели в тот день колокола. Шли к монастырю усталые мужики, бабы и старцы в последний путь проводить Феропонта. Скрипели возки. Пахло навозом и потом. Плакали забытые на время похорон крестьянские дети».

А вот далее похороны Дионисия:

«Жалобно пели погребальные колокола. По лицу старого звонаря, по его жестким небритым щекам стекали пьяные слезы. Рыдали, оставленные без присмотра, крестьянские дети. Скрипела телега с гробом…»

Пусть автор повторяется. Но колокола не звенят и не поют, а звонят. И нет погребальных колоколов, а есть погребальный звон. Старцы, по-русски суть монахи, и им нечего собираться в монастырь, они уже там. Возки — зимние крытые сани, дело же происходит летом. Гроб обычно несли на руках, но чтоб гроб Дионисия везли, да еще на телеге!

Пьяные слезы для русского суть дешевые слезы. Но пусть они текут по лицу. А вот откуда нашлись небритые щеки? Автору, вероятно, мнится, что звонарь, напившись с горя, позабыл побриться? Но В. Н. не знает, что наши предки в те поры, да и позже, не брились.

Пусть крестьянские дети голодные, хотя ни одного голодного крестьянина В. Н. не показал. Но что они, будучи оставлены или забыты на время без присмотра, плачут и рыдают, это поклеп на матерей. Грудного крестьянка, отлучаясь надолго, берет с собой. Остальных устроит по заведенному обычаю, и в таких случаях старшенькие отлично приглядывают за меньшими. Но для В. Н. такие слова крестьянки, как в ответ на вопрос, сколько у нее детей, — «трое да нянька» — загадка.

Словом, в рукописи — и большое, и малое — ничто не стоит на ногах. Ибо автор не знает ни истории, ни жизни.

Многоопытный человек и большой писатель С. Моэм заметил, что исторические романы следует писать в зрелом возрасте, ибо, кроме знаний, нужен и опыт жизни. Опыт, разумеется приобретаемый не простым глазеньем, а писательским наблюдением.

Что же касается рукописи о Дионисии, то вспомним советы «Стоглава» и не будем «давати литературу во укор и поношение».


*


Автор повести говорит о своем праве писать об истекшей войне, не имея личного опыта.

Вероятно, Достоевскому или Тургеневу и в голову не приходило писать о войне. Гончаров во время долгого плавания на «Палладе» оставался скромным зрителем, в делах морских ничего не понимавшим. А Л. Н. Толстой побывал под огнем и на Кавказе, и в Севастополе, тактика же и даже оружие во времена Толстого-офицера не изменились с годами наполеоновских войн.

Мне кажется, что успех не одних великих, но и многих других писателей достигался также и особым даром — тактом, вкусом, увлечением творчеством из познанного, испытанного, пережитого. Конечно, вполне «штатский» Гоголь написал «Тараса Бульбу». Но его «Тарас» — вещь хоть и из недавнего для лет Гоголя прошлого, но все же историческая, сотворенная из были и народной души. И взгляните, как верны правде и реалистичны в «Тарасе» мельчайшие подробности.

Особенность пережитой нами войны в том, среди другого, что никак она не хочет стать историей такой хотя бы, какой стала японская война к началу мировой войны.

Великая Отечественная война остается современностью по общему к ней отношению, а не потому, что еще живы многие и многие, видевшие ее.

Так и Л. З.[25] хочет писать о войне — не как историк, а как современник, очевидец, участник. Но как бы ни подходил Л. 3. к теме, для него, как и для всех пишущих, необходимо достижение правдоподобия через верные истине художественные детали. И — знание фактов, чтобы ему поверила наша память.

Читая повесть, я все время ощущал деланность, искусственность — автор невольно смешал немногое виденное им и слышанное со многим прочитанным, а меры для отбора не нашел.

В повести слишком много произвольно выдуманного. А все, относящееся к войне, не держится и на одной ноге. Нет буквально ни одной страницы живой.

И все же в повести что-то есть. Кажется, автор не без таланта, смел. Заманчиво изобразить трагедию души юноши, оказавшегося в оккупации, изобразить его беззаветную преданность, патриотическую жертвенность. Но ведь это же глыба, которой еще можно придать форму рукой мастера, чтобы образы стали живыми.

По-моему, перед нами еще лишь проба, первый приступ к теме. Мне кажется, что этот совсем сырой материал автору следовало бы со всем мужеством перечувствовать, передумать, безжалостно отсечь безвкусицу, штампы, нелепицы. И — узнать до мелочи все, о чем хочешь писать.

Великая Отечественная война была слишком значительна и остается слишком современной, чтобы писать о ней по «воображению».


*


Действие повести происходит в последней четверти XII века. Время явственного выхода Киевской Руси от единства к разделению. Годы наибольшей сплоченности при Владимире Мономахе и его старшем сыне Мстиславе Великом быстро минули. Киевская Русь распалась на великие княжения, образовав фактически десяток самостоятельных королевств. Последующие события показали опасность децентрализации, но считать ее причиной злую волю князей будет слишком простым объяснением. Быстро заселяясь и богатея, сами Земли, Города тянули врознь и упорно соперничали и цепко хватались за самостоятельность. Князья шли вослед историческому процессу, подчинялись ему и использовали его. Это естественное, но и сложное явление не так легко изобразить в художественном произведении[26].

Отношения были отнюдь не прямолинейны. Ничего похожего на позднейший полицейский аппарат понуждения князь не имел. На воинские предприятия посадские и сельчане поднимались своей волей, отвечая или не отвечая на приглашение, но обязательной мобилизации не было.

Слово «боярин» (болярин) стало в дальнейшем высшим государственным званием, присваиваемым лично, — это министры, генералитет. Понятие идет от самых начал Древней Руси. Боярин — вообще наибольший в каком-либо счете человек, как в Новгороде, например. В военном же деле дружина делилась на старших по стажу, возрасту, званию, заслугам — это старшая дружина, которой противостоит, естественно далеко превосходящая числом, дружина «молодшая». Это отроки (не юноши!), гридь, жильцы, «дети боярские» (но не сыновья бояр!) и т. п. Какую-то «молодшую» дружину содержал сам князь. Но и бояре были вождями собственных дружин той или иной силы, бояре служили князьям лично или с собственными дружинами по договорам, пользуясь правом расторжения договора и «отъезда» к другому, например, князю. Без доброго согласия дружины князь мог мало что сделать. Иногда же дружина вынуждала князя. Такое накладывало совершенно особую печать на всю организацию военного дела и государственного управления. Автор, мне кажется, игнорируя это, модернизирует положение.

По-моему, автор прав, не уродуя речь стилизацией: исторический писатель имеет право переводить древнюю речь. Но может быть, избыточны изобретаемые автором поговорки и присловья? И не слишком ли многоречивы действующие лица?

Настроение автора показать интересный период нашей истории вызывает у меня большую симпатию. Впрочем, неинтересных периодов не было, но все они, в сущности, оставлены в неизвестности.

Но я настоятельнейше просил бы Ю. Качаева углубить изучение материалов и их осмысление. У автора найдется сил избавиться от налета модернизации, от простенького детерминизма «плохих» князей, с тем чтобы приблизиться к исторической реальности. Особенно рекомендовал бы труды академика С. Б. Веселовского. Он хотя затрагивал и позднейшие времена, но дает нечто для углубленного понимания и более ранних.


*


Автор[27] назвал свою повесть документально-художественной. Он шел цепочкой фактов. Но писатель может каждую страницу своего труда усыпать созвездиями ссылок на точные источники, а читатель будет зевать и не верить ему. Ибо никакая документальность не спасает литератора от обязанности быть художественно убедительным. И опыт всей литературы говорит, что художественная убедительность обязана находиться в некотором соответствии, равновесии, в некоей пропорции с избранным автором жанром. Здесь от него требуется вкус, ибо литературная каша не только легко пересаливается и подгорает от чрезмерных усердий, но, в отличие от каши обычной, зело страдает и от излишнего масла.

Конечно, документально-художественный жанр столь же обширен и «безбрежен», в смысле отсутствия рецепта, как и вся литература вообще.

Не знаю, к какому жанру относил свои вещи сам Арсеньев, и, каюсь, не ведаю, в какой раздел его определили критики. Десятки страниц однообразных описаний растений, десятки страниц, право же, не слишком разнообразного ландшафта. Ботаника плюс топография да кусочек этнографии с зоологией. А вот читаю (и не я один!) по многу раз и уже давно знаю, что на следующей странице, но это мне ничуть не мешает — даже приятно — встреча со старым другом! Вот оно искусство-художество! А как его делать?

Не знаю. Уверен (или убеждаю себя) лишь в одном: настоящий художник знает об описываемом им, о предмете своем, все-все до мелочи. И все, что до него касается, тоже знает.

Был у меня очень давно знакомый, который до революции из «мальчиков» вырос до доверенного крупной фирмы. Он говорил про себя, что видит не только цифру, но и «под цифрой на три аршина в глубину».

Я подозреваю, что художественный писатель видит на сколько-то аршин во все стороны. У него зрение такое. И умеет отобрать лишь нужное мне, читателю. Это — вкус. И плюс талант, конечно, без которого он окажется тщетным эрудитом.


*


Автор не назвал жанра своего произведения. Я характеризовал бы его рукопись опытом, попыткой беллетризации фактов из истории партизанского движения в минувшую войну. Вопреки всему неудачному, о чем ниже, все же остается впечатление, что автору есть что сказать. Но написать о том, что было, ему не удалось[28].

Здесь не место для рассуждений о теории литературы. Напомню лишь о том, что эта теория возникла как обобщение опыта писателей, которые сами никакими теориями не руководствовались.

Напомню и о том, что сам факт, служа костью, основой, поводом и т. п. для литературного произведения, сам по себе, в протокольном изложении и при всей точности изложения, никогда литературой не являлся. Так, например, при всех успехах современной художественной фотографии она не становится живописью.

Произведение Н. Г. напоминает старую фотографию начала хотя бы нашего века. Позирующий, с застывшим лицом и в неестественно напряженной позе, опирается на бутафорскую скалу: Н. Г. пользуется языком, напоминающим военно-уставный язык, официальный язык докладов-донесений, который бывал особенно любим людьми штатскими, стремящимися стать «военной косточкой».

Итак, фактов, даже с подробнейшим о них рассказом, еще мало. Не все стремящиеся писать это понимают сразу. Я встречал начинающих писателей, сумевших впоследствии сказать свое собственное слово, которые яро защищали свое первое неудачное творение, утверждая: «Но ведь так было!!» И дальнейшее посвящение в литературу начиналось с понимания того, что факт, существующий в сознании литератора, доходит до читателя лишь тогда, когда пишущий научается своими словами выражать образы, воплощающие и одухотворяющие факт.

Мало уметь писать, нужно уметь сказать, изобразить. Миф говорил о пророке, который повелел сухим костям встать и одеться плотью. Это не миф об искусстве, но пишущим следует знать его.

Богатырь Иван Поддубный, непобедимый профессиональный борец, человек очень интересной жизни, был автором воспоминаний, изустную историю появления в свет которых я слыхал в ранней юности. Поддубный сам не мог писать, не было дара. Его заставляли рассказывать о себе друзья, а стенографа, чтоб не смущал рассказчика, прятали за занавеской.

Тогда это казалось удивительным. Сейчас ценность воспоминаний многих участников событий определяется ролью, которую они играли, и их осведомленностью. И естественно, что у нас появилась литобработка и специалисты по таковой…

Как мне кажется, Н. Г. беллетризацией своего повествования ухудшил его. Знакомые с архивными делами знают, как сухой, казенный язык документов способен вызвать образы в воображении исследователя: непритязательность делового словооборота способствует непосредственному ощущению реальности.

Н. Г. и сам пишет на однообразно-канцелярском языке и такие же речи вкладывает в уста действующих лиц. Но когда живые люди пользуются по обстановке языком готовых формулировок, это производит свое впечатление. Задача писателя — выразить это впечатление, то есть изобразить «живого» человека.

Как я говорил в начале, вопреки нелепой беллетризации, плохому языку, иногда напыщенному до смешного серьезничаньем, вопреки отсутствию живых лиц, в тексте ощущается что-то, придавленное авторской беспомощностью.

Что посоветовать автору?

Я полагал бы, что ему следует выбрать:

пойти ли по неблагодарному пути литературного ученичества с готовностью, претерпев очередные неудачи, терпеливо оттачивать перо (а есть ли оно, не известно никому);

или, коль очень хочется, — изложить свой военный опыт, не «мудрствуя лукаво», стремясь лишь к точности описаний в их реальности, что тоже совсем нелегко, ибо правду бывает трудно сказать по самым разным причинам, а приглаженная под шаблоны истина никому не нужна.


О РУКОПИСИ Г. С.


Небольшая по объему повесть Г. С. насыщена действием. Первые пять страниц посвящены встрече (уже в наши дни) двух участников партизанской борьбы. Для них истина ключевого происшествия осталась неизвестной. Остальные страницы возвращают нас ко дням войны и посвящены разгадке: на комиссара партизанского отряда, в результате провокации со стороны эсэсовского эмиссара, ложится густая тень предательства.

Надо сказать, что автор взял на себя трудную задачу: количество произведений на партизанскую тему так велико, что само слово «о партизанах» вызывает у мало-мальски искушенного читателя и работу памяти в определенном направлении, и сравнение с читанным ранее. Не так легко и самим авторам, в поиске необходимой свежести и самобытности, изолироваться от литературных отражений. Тема, в литературе многократно использованная, становится никак не легче, мне кажется, что она делается даже трудней.

Сравнения с известными произведениями на партизанскую тему говорят, по-моему, не в пользу Г. С. Немцы в его изображении суть стертые картонные фигурки. Такие немцы нам слишком примелькались. Они, как полагается, глупы, трусливы и тому подобное. Есть и неточности фактического порядка. Звания эмиссаров у них не было. Железный крест выдавался за особые боевые заслуги, и обладатели его получали особые преимущества. И т. д.

Автор, следуя определенному плану, не слишком, как мне кажется, заботится о деталях, о правдоподобии. Задача показать трагедию оклеветанного немцами человека хороша, ибо, открывает большие возможности для писателя. И вот хитрый эмиссар расстреливает отряд, а комиссара демонстративно отпускает на все четыре стороны.

Права литераторов неограниченны. Они сводят и разводят своих героев как хотят. С единственным условием — оправдать все эти своды и разводы художественно. А в состав художественности входят логические оправдания действия — по известному изречению: нельзя груши вырастить на сосне.

Не верю автору, чтобы десять вооруженных партизан пробирались в город с такой беспечностью, что дались в руки без единого выстрела. Не верю.

Не верю автору и в том, что десять партизан собирались «захватить один из немецких складов». В городе, занятом немецким гарнизоном, да еще с зондеркомандой? Какой склад, зачем? И что за обозначение «один из складов»!

Факты бывали всякие, самые удивительные, но нет художественного обоснования, нет художественного правдоподобия, вот в чем беда.

Никто из современников не был шокирован словами Гоголя о Днепре, что редкая птица долетает до его середины. Такова сила поэзии. Но нашему брату следует знать детали того, о чем пишешь.

Герой повести Г. С. — помощник машиниста. Но автор не знает паровозов, ни ухода за ними, ни того, что паровозная бригада состояла из трех человек: машиниста, помощника и кочегара. Не было «паровозных техникумов», а «кочерга с лопаточкой на конце» — не инструмент для «чистки паровозов», а служит для шурования угольной топки. Машинист на каждом паровозе был один, а не два и тому подобное. Водопроводная труба «с кирпичной аркой» для пропуска речки Снежки под железнодорожной насыпью — выдумка. По особенности нашего климата для пропуска весенних вод строят мосты даже над мельчайшими речками. Вместе с тем, стоя в такой трубе, противотанковой гранатой нельзя разрушить арку с насыпью над ней и свалить проходящий наверху железнодорожный состав. Не помогут и противопехотные мины, поставленные глупыми немцами слишком близко к арке. Себя убьешь, это верно.

Раздутость, несообразие, романтика в кавычках. Но есть здесь и авторский расчет — отрицательный герой поминается как частник, владелец собственного дома и особо злой собаки.

Автор упускает из вида, что у наших железнодорожных узлов повсюду были и есть поселки железнодорожников — домовладельцев, которым никто не клеил зловредное частничество. НКПС, а за ним МПС, борясь с текучестью, поощрял собственное жилстроительство; застройщики получали участки, долгосрочные кредиты, им помогали материалами.

Пишу подробно, ибо истинный враг литератора — надуманные правдоподобия.

В общем же — досадно. Автор поставил себе благородную задачу напомнить о тех, чье имя оказалось несправедливо запятнанным. Ведь и им, в числе других мертвых, мы все обязаны, и они тоже победители.

Досадно также и потому, что рукопись Г. С. не пристраивается для меня к известному ряду писаний людей, литературно беспомощных, людей немых — вопреки нагромождаемым им словам Г. С. старается грамотно сплести и переплести нити своего повествования — у него, по известному выражению, ружье, появившееся в первом действии, стреляет в последнем. Но пока еще, по моему мнению, обнаруженное Г. С. понимание литературных приемов перекрывается злоупотреблением правами автора. Я повторяю, что права автора не ограниченны. Но, как любое право, и это, литературное, может превратиться в произвол. Примеров произвола я дал, по-моему, достаточно.

Загрузка...