в) политико-социальная модель организует волю людей, указывая им цели, для достижения которых люди стремятся осуществить модель, и воплощение модели есть результат человеческих усилий, а не результат «предвидения будущего» авторами модели.

Из-за стертости слов, из-за неквалифицированного употребления терминов мы постоянно, в речи и в сознании, смешиваем — и подставляем одно вместо другого понятия — предвидение, предсказание, провидение, прогнозирование (по-русски — предзнание) с понятием «планирование». Из-за этой путаницы мы склонны принимать планирование за предвидение, и нам свойственно видеть в удачном осуществлении планирования (особенно крупного масштаба) — провидение, предсказание.

В. Н. К. говорит в своей книге о прогнозировании будущего, которое «становится неотъемлемой частью деятельности современного общества».

Замечу, между прочим, удобство иностранных словечек. Если бы вместо прогнозирования В. Н. К. взял русские эквиваленты, например предвидение, или перевел прогнозирование как предзнание, то приведенная цитата выглядела бы особенно забавно.

Но если устранить путаницу в терминах, заменив прогнозирование планированием, то «дефицитную информацию» о будущем, о которой говорит автор, можно было бы, казалось, получить, начав с вычисления результатов устремления в будущее всего пучка плановых лучей через год, два, три и так далее.

Конечно же, В. Н. К. не так наивен: тут же, на следующей странице, он говорит о теории вероятности в применении ее к естествознанию, какая теория «охватывает все виды области современной человеческой деятельности». Терминология и здесь хромает: теория вероятности не «охватывает», а, по В. Н. К. же, может объяснять. Но не буду отвлекаться. Замечу по существу, что В. Н. К. совершенно справедливо отмечает, что «любой прогноз является (только! — В. И.) вероятностным и чем более конкретен прогноз, тем выше степень его неопределенности».

Отсюда можно заключить, что поведение людей, по В. Н. К., «прогнозируется» с высокой степенью неопределенности. А так как состояние общества и выполнение планов зависит от поведения людей, то как быть с «предвиденьями», «предсказаниями»? Об этом В. Н. К. как будто бы не думает, ибо сказанное им о теории вероятности он подтверждает и развивает на общих примерах из… космологии!!

Но человека В. Н. К. не забывает, говорит о «динамичности научного прогноза», который «должен постоянно уточняться, представляя собой цепь последовательных, все более точных приближений, проверяемых практикой, опытом».

Следовательно, прогноз, составленный сегодня, завтра исправляется фактами, выявившимися завтра. Исправленный завтра прогноз исправляется в свою очередь фактами, давшими о себе знать на третий день. И так далее, до бесконечности или до какого-то условного дня? Но подобная практика выглядит подтасовкой, для чего? Для спасения репутации прогнозиста, что ли?

Таков результат терминологической путаницы, результат, надо сказать, не только нелепый, но и, в своем роде, даже опасный: многократно подчищенный «прогноз», сто раз подогнанный под действительность и волей правщиков превращенный в описание действительности, продолжает слыть прогнозом, предвиденьем, провиденьем. Настоящее шаманство!

Насколько проще и здоровее называть вещи своими именами: есть планирование, краткосрочное и долгосрочное, без которого общество не может обойтись. Если хотят говорить о прогнозе, то под ним нужно разуметь не предзнание, а размышление о возможных последствиях нынешних действий, без чего общество тоже не может обойтись, и такое размышление мы обязаны опирать на все доступные нам объективные данные. Политически-социальная модель есть необходимейшая программа общественных мероприятий, вызываемая ходом Истории.

Реализуясь, социальная модель, как и планирование, вступает во взаимодействие с неограниченно большим количеством разнообразнейших и сложнейших обстоятельств — с Жизнью, и через это взаимодействие складывается будущее.

Большая беда В. Н. К., что меньше всего он интересуется человеком, рассматривая его как робота, который будет исправляться селекцией, а недостатки психики и характера этого робота будут «точно и избирательно» корректироваться «разнообразными химическими препаратами».

Автору книги как будто неизвестно, что общество очень давно занималось искусственным отбором, селекцией не только в растениеводстве и скотоводстве, но и в собственной среде. Бывало даже, что скотоводческие опыты переносились в общество прямо. Так, издавна бык, с его воинственным характером, превращался в кроткого рабочего вола. Тот же метод в Персии, Византии, Китае, Турции и некоторых других странах применялся и к людям. И так как, по тогдашним научным теориям, «холодный ум» евнуха был надежнее мужского, то в некоторые периоды истории указанных стран именно евнухи оказывались высшими сановниками…

Автор декларирует бесконечность расширения знаний, и через некоторое время его потомки будут не в восторге от кругозора своего предка. Но сам он смотрит в прошлое с дешевым высокомерием. Да, была у русских поговорка: от судьбы не уйдешь. Но говорили и — каждый кузнец своего счастья. Древние славяне вообще не признавали фатальности. Русское православие давало свободу воли и выбора между полюсами рая и ада, тот или иной удел был не предначертан, но обусловливался свободной волей. Фатализм ислама не помешал арабам стремительно распространить свое политическое влияние и культуру от Испании до Инда.


Будущее науки… Размышления В. Н. К. таковы по своему антигуманистическому строю, что пора спросить, наука для человека или человек для науки?

Да, конечно, наука значит бесконечно много, да. Но в какой мере? Наука — не подобие Америки, которая не так давно не существовала в сознании европейцев. Наука есть продукт человеческого творчества. Преклоняться перед ней — быть дикарем, который обожает собственноручно отесанный кусок дерева. Технократия, наукократия — религия дикарей нашей современности.

Что для человека будущее? В какое будущее тянулся, тянется и будет тянуться «заглянуть хоть одним глазком» человек?

В свое личное будущее, в которое входит судьба круга близких ему. Но ведь вот парадокс — каждый знал и знает: смерть ждет, она неизбежна, и к чему же торопить годы? Не лучше ль не заглядывать в грядущие пути, коль каждый из них, каков бы он ни был, заканчивается тупиком?

Нет. Мое человеческое «я» в нации, в созданном нацией государстве, в человечестве, наконец. Пусть парадокс остается парадоксом, но слова дряхлого человека — «я хотел бы дожить, чтобы увидеть», — не пустая фраза. Общности осознаны давным-давно. Давным-давно наши предки удовлетворяли свой голод по жизни и побеждали свой страх перед смертью, трудясь для рода-племени и кладя свою жизнь за род-племя.

Однако ж, чтобы жить в человечестве, человек не может и, вероятно, не должен превращать себя в бесстрастную машину, безразличную к себе, регистрирующую внешний мир, в машину, которая собирает факты, изучает факты, делает выводы из них.

Человек не может преобразить себя в машину, но обмануть себя и стать уродом-оборотнем он, несомненно, может.

Но что бы человек ни сотворял с собой, он глядит на мир через себя, и взгляд его окрашен цветом его личной жизни. Чем темнее и бедней она, тем мрачней и тусклей видится ему внешний мир. «Что пользы человеку, если весь мир приобретет, а душу свою потеряет» — такое было понятно уже давно.

Будущее — будущее людей, а не наук. Больше счастья или меньше? Что науки разовьются, это мы знаем, это очень интересно, это великолепно. Но нам известно также, не в упрек наукам, что «и через золото слезы льются».

Не только творимое потоками информации ощущение быстрого нарастания политического напряжения (лет сто тому назад в Европе узнавали о событиях хотя бы в Азии месяца через три, в момент их завершения: информация была исторической; сейчас мы, узнавая в тот же день, сопереживаем событиям во всем мире), но и создаваемое техникой, среди многого другого, глубокое изменение отношений между человеком и трудом, способствуя тревоге, увеличивает желание «заглянуть в будущее».

Наши подлинные проблемы суть проблемы человеческие, и «цвет», «окраска» общества, создается отношениями между личностями. Я уже говорил об изменении отношений между человеком и трудом. Здесь дело может оказаться трудней, сложней, чем такие капитальнейшие общественные факторы, как справедливое место трудящегося в обществе, оплата и условия его труда и прочее.

Дело в том, что человек с простейшими инструментами в руках в несравненно большей степени проявляет в труде свою личность в гармонии со своим телом, чем у станка-автомата, за письменным столом и так далее. Длинный путь своей эволюции от зверя — сотни тысячелетий и десятки тысяч поколений — люди прошли именно с простейшими орудиями в руке. Изготовление простейших орудий и пользование ими вместе с сообразительностью требовало также силы, ловкости, здоровья тела. И естественно — биологический отбор, осуществляемый природой, как бы сливался с отбором искусственным, который всегда совершался в обществе, начиная хотя бы с родовой ячейки. Уже сейчас техника сделала для большинства из нас тело чем-то второстепенным, и что нам делать с нашей несовершенной, эволюционно незаконченной плотью?

Слишком много встает проблем, а ответов нет. И то, что мы сегодня «знаем в четыре раза больше, чем в 1948 году», помогает больше выявлению новых проблем, чем разрешению «старых» по времени их появления.

Очень уж не просто заниматься арифметическим сложением науки с человечеством, людей с машинами, аршина с пудами. Сумма не получается.

…В науке правильно поставленный вопрос уже оказывается немалым достижением. И мой единственный деловой упрек автору книги сводится к тому, что он, по-моему, упустил из вида необходимость начать работу с тщательного уточнения терминов. В книге, назначенной широкому читателю, такое введение в тему увлекло бы не только читателя. Сам автор уточнил бы реальные возможности работы и поделился бы, вероятно, интересными размышлениями о возможных путях будущего науки, тем самым пробуждая мысль читателя.


*


Стремление проникнуть в будущее, чтоб знать, что нужно делать сегодня, есть насущнейшая потребность мыслящего человека[69]. Для вполне трезвых людей античного Средиземноморья в течение нескольких столетий Дельфы были консультативным центром, куда обращались за помощью при решении важнейших государственных дел: следовало правильно сформулировать (запрограммировать) вопрос и уметь столь же правильно прочесть ответ, выданный Пифией.

Римляне, люди необычайно практичные, предваряли решающие акты государственной деятельности гаданием на внутренностях жертвенных животных, чему обучался каждый магистрат и военачальник.

Не увлекаясь обзором древних приемов предвидения будущего, отмечу, что каждый народ на всех стадиях своей исторической жизни не только изыскивал такие приемы, но старался сделать их научными, то есть включить их в общую систему своего миропонимания, объектизировать их.

Приемы, применявшиеся на Руси, носили характер частный, бытовой: улавливание примет, вольное истолкование чего-либо необычайного. Систем же предвидения не было, что объясняется чертами национального характера. В этой связи можно напомнить о раннем наблюдении, высказанном византийским историком Прокопием Кесарийским о том, что славяне: «Судьбы не знают и вообще не признают, что Судьба по отношению к людям имеет какую-либо силу…»

В раннем европейском средневековье начала складываться наука предвидения будущего по расположению созвездий — астрология, которая опиралась на «герметические» науки, то есть на закрытые тайные учения о сущности и строении Вселенной, получившие позднее общее название оккультизма, магии. Адепты этой науки, наряду со стремлением развить тайные внутренние силы человеческой личности, вполне искренне сочли возможным вычислять будущее астрологически или «видеть» его посредством магических операций.

Людей нашего времени часто терзает столь же острая потребность заглянуть в завтрашний день, как терзала она двух римских консулов, которые вглядывались во внутренности жертвенных животных перед битвой под Каннами.

Истоки настоящего и будущего заключены в прошлом. Эта мысль высказывалась очень часто и на всех языках. Вряд ли найдется человек, отрицающий связи между событиями. Не претендуя на роль провидца, я пытаюсь примерить сегодняшние тенденции к будущему, приблизительно так же, как поступают при выборе площадки для строительства: улягутся ли проектируемые сооружения на этом месте или придется искать другое.

Население Земли растет стремительно. Какое-то время оптимисты уверяли, что суша плюс океан может прокормить и десять миллиардов человеческих ртов. На такие темы писались ученые труды, авторы которых «с цифрами в руках», авторитетно успокаивали читателей. Ныне оптимизм снизился. Состояние почв, лесов и пресной воды близко к критическому. Почвы нуждаются в искусственных удобрениях из-за недостатка животных, поставщиков органических удобрений. О самовосстановлении почв длительным отдыхом не приходится и думать. Леса продолжают таять вопреки усилиям лесовосстановителей. В некоторых регионах не хватает пресной воды.

Очень быстро тают энергетические естественные ресурсы: нефть, каменный уголь, природный газ.

Земля тесна и все ощутимей загрязняется отбросами. Они равны потреблению по закону сохранения вещества и энергии и увеличиваются с ростом всех производств. В частности, атмосфера не только загрязняется пылью и углекислотой, что уменьшает теплоотдачу, но и само тепло, производимое промышленностью, входит в отходы. Земля отдает тепло в безвоздушном пространстве только путем теплоизлучения, следовательно, мы можем перегреть нашу планету.

Это только три особенности или опасности наших, дней. Каждая из них, конечно, очень сложна: канат, сплетенный из неопределимого числа прядей.

Предлагается много способов преодоления очевидно трудного и обостряющегося состояния. Но все ученые рецепты суть утешения. Мы стоим перед общим явлением. Охватывая всю землю, оно проникает в самые дальние уголки и происходит совершенно стихийно, совершенно бесконтрольно. Кто-то и где-то мечтает замедлить прирост населения. Но все обязаны расширять, наращивать всяческое промышленное производство, отворачиваясь от мысли о последствиях.

Я сравнил свою попытку примерить тенденцию наших дней к будущему времени с изысканием площадки для строительства. Наша площадка — Земля, в которую не вписывается составляемый ныне проект.

Все и везде охвачены протребительством. Повсюду производят массы плохих, недолговечных и, в сущности, ненужных вещей, которые к тому же потребитель бросает, не использовав и наполовину, но он выкидывает и хорошие вещи — скучно.

Сто лет тому назад, бродя по разгромленной канцелярии Тюильрийского дворца, Э. Гонкур подбирает с пола бумажку: «Счет за починку носков императора по двадцать пять сантимов на пару…»

Кутила и прожигатель жизни Наполеон III позволял камер-лакею подавать ему штопаные носки.

Но и я помню время, когда даже достаточно обеспеченные люди — профессора, гимназические и университетские преподаватели, государственные служащие и многие другие, — имея, конечно, в запасе хорошую одежду, нисколько не стеснялись починенных брюк, сюртуков, тужурок, заплат на обуви.

У Голсуорси «Белая обезьяна» выглядит символом пресыщенности. Сегодня, как образ широчайших слоев, напрашивается другая обезьяна: хватает один плод, надкусывает, бросает; хватает другой, третий, четвертый, и растет гора зря испорченного, и тает горка еще не тронутого. Это не кутеж. Кутила былых лет «форсил» напоказ, он знал цену десятирублевой бумажки, которой зажигал сигару. Это потребительство: внутренний червяк, который грызет и наедине. Бессмысленное уничтожение.

…Осенью 1938 года в Омской области я, кажется, впервые увидел, как колхозница шла в хлев по размокшему двору в модельных туфлях, купленных в городе неделю тому назад. Модельные туфли, обреченные на быстрое уничтожение, тридцать пять лет тому назад говорили для меня только о лени владелицы. Было же это Вторженьем Потребительства, для примеров которого сейчас мне будут нужны сотни страниц.

…Мы, люди, пытаемся читать в будущем желательное нам, принося в жертву гипотетическому завтрашнему дню день сегодняшний. Жить для будущего — синяя птица, вечная погоня за которой есть одна из человеческих потребностей.


О НАЦИОНАЛЬНО-ИСТОРИЧЕСКИХ ТРАДИЦИЯХ РУССКОЙ ГОСУДАРСТВЕННОСТИ


Настоящий этюд является результатом многолетних наблюдений, сравнений, личного опыта[70].


*


Собака играет с резиновым мячом так же, как четырехлетний ребенок. Обоим в мяче мнится нечто живое. Поведение игрушки можно предвидеть, но не совсем. Отсюда игра, прерываемая притупленьем эмоций.

Я, взрослый, превращаю мяч в сферу с центром, ее организующим. И мне легче вообразить себе именно абстрактную сферу с одномерной точкой — центром, чем материальный мяч с его весом, эластичностью, запахом. Это превращение я произвожу в моем воображении, в моем сознании. Так как я превращаю существующее в несуществующее, то для удобства дальнейшего изложения я буду называть область моих операций «нигде». В этом же «нигде» я сотворяю одномерную линию, — одномерную точку я уже сотворил, как центр сферы, — и двухмерную плоскость. Эти три примера простейших абстракций, которые могут «существовать» — нет иного слова — только в «нигде» (в природе их нет).

Мы освоились с «нигде». Конструктор, ставя тушью точку или проводя линию, воспринимает их одномерным, не думая о том, что в действительности они материальны и объемны, иначе его глаз их не увидел бы. Механику не нужно представлять себе, что вполне материальная стальная ось реально вращается вся целиком вокруг абстрактной одномерной оси, на которую, взятую из «нигде», надет металлический цилиндр. Однако же долговечность оси зависит от того, насколько хорошо она центрирована, то есть насколько ее материальные, зримые центры близки к находящимся в «нигде» одномерным, несуществующим окончаниям несуществующей оси.

Любую машину можно свести к схемам вращения двухмерных плоскостей вокруг одномерных осей: вся наша техника исходит от уменья человека оперировать абстракциями в «нигде». Иначе говоря, техника есть материализация абстракций.

Для того, чтоб показать очевиднее роль «нигде», я начал с техники. Но технике предшествовала и предшествует наука, то есть уменье создавать общие представления, строить гипотезы. Следовало вообще научиться мыслить абстрактно, иначе говоря — распоряжаться в «нигде», создавая несуществующие фундаменты для несуществующих построений. Для этого пришлось некогда вступить на дорогу бесконечных опытов, и идти по этой дороге, и повторять опыты, и выдумывать новые опыты, мирясь с невозможностью проверки этих опытов результатами их материализации. Пока человек не перестанет стремиться вперед, он блуждает, как сказал Гете.

Палеонтология все дальше и дальше от нашего времени отодвигает эпоху, начиная с которой человекообразный зверь приобретает право называться человеком. Первые захоронения, явно свидетельствующие о заботе о теле умершего, датируются четырьмя — пятью сотнями тысяч лет. Более ранние, может быть, просто еще не найдены. Эти могилы свидетельствуют о начале вторжения человека в «нигде», оказавшемся для него значительнее и обширнее, чем весь видимый его глазами космос.

Под вторжением можно как будто понимать волевое действие, открытие под влиянием вспышки чувств или еще какое-то «озарение». На самом же деле первые могилы суть важные вехи на эволюционном пути, и были они, в свою очередь, эволюционно подготовлены.

Существенно то, что забота о теле умершего, свидетельствуя о вере или надежде на загробную жизнь личности, говорит о проникновении человека в «нигде»: он постигает абстракции и начинает учиться обращению с ними.

Факт заботы о теле умершего в форме простейшего захоронения с двумя плоскими камнями, поставленными под углом, чтоб предохранить голову, или в форме, усложненной вещами, которые кладут в могилу вместе с телом, является одинаково бесспорным свидетельством о познании человеком абстрактного. Или, лучше, — об уже созданном им абстрактном, с попыткой на это абстрактное воздействовать.

Создает ли человек представление о боге раньше представления о загробной жизни своей личности? Или одновременно? Или в обратной последовательности?

Я задаю эти вопросы, как мог бы задать и другие, подобные им, лишь для того, чтобы подчеркнуть: ответы на них совершенно не существенны для разрабатываемой здесь темы. И говорить о вере в загробную жизнь, в богов мне приходится лишь потому, что мой предок, живший пятьсот или более тысяч лет тому назад, оставил доказательство того, что таков был начальный цикл его абстракций, которыми он населял свое «нигде» и на которых он развивал свое умение обращаться с отвлеченными понятиями.

В такой же мере вопрос о бессмертии личности, так, как я ставлю его для моей темы, не имеет никакой связи с текущими общественно-политическими проблемами, как-то с ролью церквей и религией сегодня, с влиянием тех или иных верований и пережитков верований на борьбу классов.

Я стараюсь представить себе некоторые существенные приемы другой борьбы, доисторической, происходившей до появления каких-либо обществ в сколько-нибудь нашем смысле. Ее начал человек, довольно заметно физически отличавшийся от нынешних потомков. Он вел ее, отрываясь от зверя, который сидел в нем самом, боролся, медленно эволюционируя и не заканчивая: считая, что гомосапиенс продолжает эволюцию.


*


В своем историческом бытии, то есть пять-шесть тысяч последних лет, человек оказывается хозяином Земли и представляется выражением вершины эволюции всей земной органической жизни, как наиболее высоко организованная ее форма. Свое преимущественное положение человек занял в силу своих внутренних способностей, материализуя их через «нигде» посредством своего умения в этом «нигде» оперировать. А это уменье создавалось эволюционно в течение глухих для нас пятисот тысяч доисторических лет, и доисторический период был в сто раз длительнее исторического. Иначе говоря, потребовался труд двадцати тысяч поколений, предваривший жизнь двухсот исторических поколений.

Рассуждение о том, почему человек начал творчество абстракций и население «нигде» с бессмертной души и богов, представляется мне праздным. Но замечу, что, поступая так, человек не был таким уж непрактичным, наивным. Создавая себе в «нигде» бессмертную душу, обставляя «нигде» как посмертную обитель, человек творил себе опору, вынесенную вверх, чтоб, ухватившись за нее, обрести более устойчивое равновесие в защите не только своего земного существования, но и в борьбе с гормональными императивами, унаследованными от зверя.

Облегчилась возможность заведомо гибельной борьбы в защиту единоплеменников, смерть за убежденья, запреты, исполнение обязанностей перед племенем и перед собой, самоконтроль. Перечень может оказаться довольно длинным, поэтому я обобщаю: сотворение человеком бессмертной души и богов, происшедшее сотни тысяч лет тому назад, способствовало сосуществованию людей между собой и организациям общественного типа.


*


Сегодня мы привыкли к абстрактному, мы все ходим в наших «нигде», даже не замечая того, и недаром И. Павлов говорил: «Условные рефлексы могут полностью заслонить видение реального мира».

Как вообразить себе человека, только еще вступающего пятьсот тысяч лет тому назад в бесконечные угодья абстрактного?

Сон дает видение и отдых. «Нигде» — наяву, и утомляет. Сон ничего не дарит. «Нигде» дает вещи. И делает ненасытным, и язык пытается выразить, невыразимое — внутреннее усилие, внутренний мир…

Итак, бывший зверь, опасливо крадущийся среди сильнейших, забирается в «нигде». Там он находит не только оружие и орудия для своих слабых рук. Может быть, все же он начинает с того, что запасается магическим маслом, которое преображает слабенький огонек его хрупкой жизни в вечное пламя.

Что сотворялось раньше — божество или бессмертие? Может быть, даже в этом не было общего правила — уж слишком различно население «нигде», сотворенное разными народами в одно и то же время. Зато бесспорно наше право считать «нигде» общим признаком всего человечества как вида. И можно утверждать, что с помощью практического применения абстракций путем материализации идей, человек, эволюционируя, пробивался к господствующему положению среди других живых существ.

Материализованные идеи зримо говорят о том, что способы оперировать в «нигде» и население «нигде» у разных народов и в разных местах оказывается чрезвычайно различными.

Никого не удивляет, что разные люди поступают по-разному в одинаковых обстоятельствах, и еще древние римляне говорили, что равные причины предвещают не равные следствия…

По населению «нигде» можно судить о чертах национального характера.


*


Минуя почти геологические периоды общения человека с «нигде», с их прорывами, порывами, крушеньями, тупиками, я обращаюсь к эпохе, когда эволюция отношений моего предка-славянина с «нигде» снабдила его многими орудиями и приспособлениями. Развитое абстрактное мышление, открыв ему красоту мира, успело создать и потребность в ней, в эстетические каноны. Он отдает много времени и сил делам совершенно бесполезным, то есть не имеющим никакого утилитарного значения, чисто человеческим. Я говорю не только о предметах искусства, которыми он украшает себя и свое жилище, или об украшении оружия, орудий. Я говорю о чистоте тела и жилища, как об элементах красоты. О подборе бревен для стены дома и о ровности самой стены, что не существенно для ее устойчивости, но «приятно глазу». О разрезе ворота рубахи и ровности подола, разметке окон, форме очага, словом, о неопределенно большом числе того, что делается лишь в эстетических целях, включительно до плетня, которым ограждают усадьбу по прямым линиям, ибо кривые неряшливы. Эстетика уже пронизала быт так глубоко, что и не замечается.

Славянская эстетика резко отличается, например, от китайской, мысль о чем нам привычна. Но отличаются и орудия своим весом и формой, хотя сопротивление почвы, дерева, камня одинаково везде. Существенная разница в форме и весе оружия.

…Славянские традиции уже прочны. Любой славянский изгнанник, ступая по земной тверди, уносит с собой вторую твердь, небесную. Так он ее называет, но это для него несовершенный словесный образ. Небо видимо, а его «небесная твердь» невидима, хотя и прочна, как земля-матушка. Там его, бессмертного, встретят свои, кто жил до него на земной тверди, и сам он будет там встречать идущих ему вослед в свои сроки… Он не знает пустоты смерти и вечных разлук, он, живой, уходит отсюда туда…

И у него есть боги, собственные, славянские боги отцов и дедов, которые понимают его речь, с которыми он общался обрядами, чьи образы он делал сам своими руками!

Верил ли он? Позднее для его потомков вера осложнилась своей тенью — сомненьем. Предок знал: боги везде, а небесная твердь наверху.

Предку, удаленному от меня шестьюдесятью, пятьюдесятью, сорока поколениями, была одна немалая забота — чтоб тело погребли по обряду, дабы душа не блуждала на пути к небесной тверди. Православные христиане, русские, веками тщательно заботились об обрядовом погребении усопших и о поминании их душ, для чего одаривали монастыри вкладами.

Поэтому-то Иван IV Грозный, колдун на троне, часто старался оставить без погребенья тела ненавистных ему людей, приказывая топить в реках, рубить на куски, просто бросать. И уничтожал «всеродне» — всеми семьями с детьми, чтоб души убитых, не «устроенные», то есть оставленные без поминания, уподобились в «мире ином» слепцам без поводыря и посоха. Но вернемся к древним славянам. Эти наши предки заселили, как уже упоминалось, свое «нигде» собственными богами. Отражая социальные уклады, выражая чьи-то интересы, изменяясь, славянские боги сохраняли человеческий образ и подобие. Славянин дал им собственную этику, чем сделал возможным общение с ними и взаимопонимание — вопреки всемогуществу богов.

Разное богатство погребения дает право предположить, что земное неравенство проникало на небесную твердь. Однако же все славяне по праву племени получали одинаковое по внутренней сущности погребение. Вне зависимости от места на социальной лестнице все славяне были равны в обладании бессмертием и получали надел на небесной тверди; каждый мог обращаться к богам прямо, голосом или мысленно.

В комнате разница в росте и силе может быть слишком заметной, вызывая в отдельном случае у сильного презренье к слабому, а у слабого — зависть и ненависть к сильному. В чистом поле великанам и карликам одинаково далеко до облака, разница в силе уравнивается перед мощью урагана, от молнии не откупишься золотом.

Так и дружелюбное всемогущество правдолюбивых, близких и сострадающих славянам богов приводит к многозначащим выводам о личных правах славянина в среде его единоплеменников.

Из сказанного как будто бы вытекает, что автор склонен сделать такой вывод: боги таковы, каков сотворивший их народ, и народ таков, каковы сотворенные им боги.

Конечно, подобный вывод был бы слишком формален и догматичен. Облики богов я могу считать приметами, а не портретами народа. Но сотворенные племенем боги должны носить естественный национальный отпечаток творца, они должны «вписываться» в национальное «нигде», иначе они не найдут в нем места для себя. Выражаясь более «учено», боги должны соответствовать данной этнопсихологической структуре.

Сложенная славянами в их «нигде» мировоззренческая постройка в дальнейшем, весьма и весьма слабо препятствуя распространению христианства, существенно влияла на образование русского православия. Иными словами, славянское мировоззрение, осваивая входящие извне вероучения, обрабатывало его. То же самое должно было происходить и раньше, то есть дохристианский славянский культ не был отсечен от своих предшественников.

Да иначе и быть не могло. Иначе нам придется отвергнуть эволюцию, заменив ее взрывами случайностей и чудес, признав возможности произвола.


*


Хотя последующее как будто бы несколько уводит в сторону от основной темы, то я, как русский, не могу оставить без развития вопрос о преемственности культов на Руси. И это нужно для обоснования моего тезиса о специфичности национальных «нигде».

Я считаю, что легкость распространения на Руси христианства объяснялась не столько известной слабостью организации старославянского культа, сколько определенной соразмерностью нового вероучения со славянскими воззрениями на основы жизни: евангельская мораль не вызывала протеста.

Но каковы же были прочно закрепленные в славянском «нигде» позиции, исходя из которых древнее славянство не могло не сложить из византийского христианства русское православие?

Древнему славянину было чуждо представление о Судьбе, о непостижимо-алогичной силе неодолимого Фатума, которого боялись даже боги Средиземноморья.

Не было персонифицированного Зла, хотя бы такого, как злой Локи, близких соседей и хороших знакомых скандинавов.

Не было культовой и бытовой эротики.

Духи стихий бывали опасными случайно, по капризу, их хитрости можно было укротить, заклясть.

Влияние национального «нигде», а не мелкие, в сущности, догматические и ритуальные частности и определило большую разницу между русским православием и западным римским католицизмом.

Православный русский обладал большим чувством личной ответственности, отпущение грехов не полно давало ему освобождение от чувства вины, поэтому такое, как хотя бы торговля папскими индульгенциями, у нас было немыслимо.

Веротерпимость была выдающаяся, особенно по сравнению с другими. Все иноверцы, пользуясь гражданским равенством с православными, сохраняли права своей общины, то есть не только свободно исповедовали свою религию, но и жили по нормам своего собственного права.

Будучи свободным от комплекса неполноценности и сознавая свою силу, русский православный не знал расизма и считал своим каждого православного, не интересуясь «кровью».

В отличие от католицизма, русское православие не знало ярости внутренних религиозных войн и ересей. Новгородская ересь конца XV века с ее московскими отголосками и весь раскол старообрядчества за все существование русского православия дали не больше жертв, чем несколько часов св. Варфоломея во Франции (24 августа 1572 г.). И что еще не менее характерно — раскол старообрядчества не имел и признака внутринационального конфликта. Это был конфликт между властью и группой православных, отстаивавших свое право на исповедание православия по «старым книгам».

Демономания западноевропейского средневековья и тесно с ней связанная жестокая и больная, на наш взгляд, эротика у нас мало известны даже историкам, если не считать узких специалистов. Западноевропейский дьявол обладал странным могуществом. Он взял эротику под свое покровительство. На легальных судебных процессах на Западе многие сотни тысяч были осуждены за оформленную договорами связь с дьяволом. Казненные составляли лишь небольшую часть людей, предававшихся демономании, которая прослаивалась во все классы общества. Наблюдающиеся ныне в Западной Европе удручающие и грязные на русский взгляд выплески «секса» суть чахлые, обесцвеченные дневным светом отростки от старого корня.

На Русь могущественный дьявол, раздаватель земных благ, сумел пролезть лишь чертом и был вынужден вступить в общество деградировавших стихийных духов не в таком уж высоком чине. Русский черт, легко побеждаемый крестом и молитвой, без большого труда был одурачиваем русской сметкой и вызывал больше насмешки, чем страха. Считанные случаи изобличения колдунов и ведьм? Русские колдуны чаще действовали собственной тайной силой, чем заемными у черта чарами. В наших условиях черту было не до эротики. Наши сегодняшние «брызги секса» суть обезьянство перед Западом. У них нет национального, исторического корня. Как не было этого корня в демонизме, практиковавшемся в некоторых узких кругах русских литераторов начала нашего века.

В заключение замечу, что славянское «нигде» предохранило от дьявола и поляков. Римский католицизм, тщательно и чисто привитый к польской ветке славянства, дал все же «польский католицизм». Рассмотрение польского католицизма, так же как чешского и словацкого, приводит к выводам в пользу моего тезиса о живом значении национального «нигде».


*


…Если судить по предметам материальной культуры, то китайское «нигде» было заселено очень хорошо, вероятно, лучше, чем у их современников — древних славян. И гораздо плотнее, гораздо гуще в части «духовной».

Предметы обихода, орудия, оружие, служившие одному и тому же назначению (то есть техника), довольно броско отличались формой, весом, объемом, отделкой — эстетика была другой. Но славянин и китаец могли бы, даже без объяснений или с небольшими объяснениями, понять назначение каждого предмета и заимствовать один у другого. Заимствовать вопреки чуждости эстетики, отразившейся на форме предмета, даже благодаря ей, ибо новое оригинальное, экзотичное всегда привлекает человека.

Зато в области «духовной» китайское «нигде» было удалено от славянского на чрезмерное для обмена расстояние.

В китайском «нигде» жили драконы, тигры, герои со своими мифами, духи стихий, растений. К ним можно было как-то обратиться, задарить, заклясть. Но человечно-очеловеченных богов, выразителей человеческих идеалов и этики, в китайском «нигде» не было. Богов не было вообще. Не было и понятия «божественный», понятие же «священный» обладало смыслом, не связанным с божествами.

Взамен вольно расположившихся славянских богов китайское «нигде» было заселено стройными семьями общих понятий, прочно, долговечно закрепленных символами — иероглифами. Разработанная китайская традиция была материализована записями этих иероглифов и не подвергалась риску сначала быть искаженной памятью изустных сказителей, а затем забыться и вовсе. Существенно отметить, что китайская национальная практика обращения в «нигде» дала Китаю возможность опередить современных ему славян на целую историческую ступень.

Китайское «нигде» удобно для свободных движений. В нем, как уж говорилось, нет богов с их человекоподобием и с затрудняющей свободу действий оградой этических нормативов, нет небесной тверди со всеобщим и равным правом на нее. С одной стороны, китайское «нигде» весьма заземлено. С другой — настолько отвлеченно, что человека не видать. Китайское «нигде» высоко национально и точно локализовано.

Говоря о древних славянах, сравнивая их «нигде» с китайским, я далек от качественных сопоставлений. Далек от мысли, что одно «хуже», другое «лучше». Такое было бы равносильно утверждению, что лицо человека одной нации — уродливо, а другой — красиво, или наоборот.

Не лучше, не хуже, не уродливо, не красиво, но — другое. Я считаю необходимейшим установить факт различия: только примирившись с ним, мы сможем понять отличившееся от нас и определить свое поведение по отношению к нему. Без страсти, но изучая… Sine Ire et studio (Tacit).

В китайском «нигде» вольно: Конфуцию, Шан Яну. И очень трудно мне. А им — трудно у меня.

И они, и я понимаем, оцениваем, через наши «нигде», которые складывались сотни тысяч лет и укоренялись, может быть даже биологически, наследственно. Отделиться от них так же нельзя, как нельзя вновь стать зверем.


*


Научное и техническое понятие — разность потенциалов — сформулировано недавно. Природа всегда пользовалась этой разностью. Так, потенциал трав должен превосходить потенциал травоядных, ибо часть трав должна достигнуть зрелости и дать семя для сохранения своего рода. Хищники, кормясь травоядными, служат гарантами трав. А потенциал текучих вод, способствующих созданию и восстановлению почв, используется всеми тремя.

Жизнь, в широком смысле, есть «работа», основанная, или вызванная, или обязанная разности потенциалов. Для уравнения потенциалов нужна плоская земля, под потухшим солнцем, с одинаковой повсюду температурой, неподвижная на своей оси.

Вся техника использует именно разности потенциалов. Первым сооружением в этой области была, вероятно, отводная от реки канава и мельничное колесо. За ними последовали плотины и первые катастрофы, вызванные прорывом плотин.

Человечество не пришлец на Земле. Внутренняя жизнь нации, ее «работа», не может не зависеть от разности потенциалов: в простейшем случае, и как пример, способности людей различны, и величина национального потенциала может зависеть от наиболее удачного применения способностей каждого, что, очевидно, связано с общественным устройством каждой нации.

Для отношений между нациями я не нахожу ни примеров, ни аналогий. Обмены в области наук, техники, культуры не дают мне аргументов. Конфликты сегодня, как и в древности, разрешаются силой.

Я принимаю разницу между нациями как непреложный исторический факт. И необходимость считаться с этой разницей — как приказ современной действительности.

Попытки морализовать, попытки сопоставлять нации в неравенстве худшего и лучшего кажутся мне одной из наибольших угроз для самого существования людей.


*


Мы знаем, что исторический период зависит от доисторического, как ствол дерева от корня, и что доисторический корень в сто раз превышал видимый исторический ствол.

Мы имеем право предполагать, что работа доисторических двадцати тысяч поколений была и труднейшей, и фундаментальной.

Доисторические поколения людей создали почву для человеческой истории, как первые одноклеточные и лишайники снабдили скалы перегноем и атмосферу — кислородом.

Судить о процессах, происходивших в «человеческих» корнях в течение сотен тысяч лет, мне не приходится. Но по результатам видно, что в разных местах земли они протекали своеобразно и самобытно. Иначе, как уже упоминалось выше, придется допустить каскады случайностей и чудес.

У разных ветвей человечества «нигде» сотворялось по-разному, по-разному же и населялось абстракциями. Против бессмысленности качественных оценок я уже предупреждал.

Однако развиваться исторически, то есть с перспективами хотя бы на сотню быстрых лет, не говоря уже о тысячах, нации могут, опираясь лишь на собственные национальные средства, свойства. Это единственная опора в любом национальном предприятии, касалось ли дело отстаивания самого физического существования племени в сто семей, поднимающегося к северу по мере отступления ледников, или войны, государственного устройства.

Движитель человеческой истории — сам человек. Он же, как я не раз упоминал, никак не случайный пришлец, а наследник. Он может сделать то-то и то-то, дополнить или изменить сделанное до него, но не по произволу чужой фантазии, а соразмерно себе. Построить же несоразмерное себе человек не может, при всей своей способности и тяге к широчайшим опытам. Отказавшийся от наследства может только ломать. Ломать, уничтожать себя самого, вместо того, чтоб продолжать, рвать, вместо того, чтоб развивать.


*


Многие художники стремились и мечтали выразить в искусстве душу своего народа, но длительность посмертного действия наградила лишь тех, кто создавал самопроизвольно, почти бессознательно. Такое искусство мы называем подлинным, хотя его образцы суть только копии с недостижимого идеала — кристалла народности, существующего только в национальном «нигде». Я сказал «бессознательно», так как искусство, казня смертью за рассудочные, расчетливые поделки, подчиняется автору, чьи убеждения органичны.

Поэтичные вдохновения Магомета, сплавив нищий быт аравийского бедуина с великолепием райских садов, бросили арабов на завоевание мира, как голодных на хлеб. Записанное после смерти презревшего грамоту пророка учение сохранило изначальную поэзию и силу. Но неизмеримым кажется расстояние между калифом Омаром и профессиональными охотниками на рабов, которые много столетий позорили имя араба в Африке. И что общего между Омаром и пошлыми себялюбцами эмирами, которые поделили Омарово наследство и подвели арабов под турецкое ярмо!

Философы, как художники, могут жить в своем национальном «нигде». Китайский философ Шан Ян обладал виденьем кристалла народности. Он тоже изобразил свой рай, но не поэтически, как Магомет, а строго рассудочно. Предложенные Шан Яном способы построения могущественной, богатой, — а значит, и счастливой, — Поднебесной (более 2300 лет тому назад) просты на вид, на словах. На деле же они так же трудно достижимы, как мечта поэта. Они трудно реализуются, они искажаются соприкосновением с реальным. Это план, проект, но также и опыт, испытание. А люди слабы, их постоянство непрочно, они устают даже тогда, когда намеченное к свершению соразмерно с их возможностями, выполнимо для их сил.

В этом причина непоследовательности последователей.


В высшей степени соблазнительно объяснять непоследовательность неверным толкованием начальной теории, организационными ошибками и тому подобным. Легко объяснять непоследовательность людскими слабостями, как я сделал выше, ибо история общества есть также и рассказ о непостоянстве и слабости людей.

Но история рассказывает и об извечной борьбе мысли с Хаосом. Человек хочет гармоничности, симметрии, в них — красота.

Невежество уродливо, я хочу знания. Я хочу все понять. Я хочу построить простое математическое уравнение, симметричность обеих частей которого вобрала бы в себя всю сложность мира. Это будет ключ, который откроет мне все двери. Простота ключа докажет его подлинность.

Я, Пифагор, сумел свести Природу к простому (для грека тех времен слово Космос обозначало красоту и порядок, исключающие Хаос).

Я, Птолемей, создал простую систему, которая объясняет все видимые людьми движения небесных тел.

Я, Коперник, отверг Птолемея из-за того, что нужно было бы слишком усложнить его систему, дабы вместить все накопленные наблюдения. Перестав быть простой, система Птолемея тем самым доказала ошибки своего автора. И я, Коперник, создал свою систему, простую, но которая вмещает все.

И для тех, кто хотел думать о Космосе, наступило столетие простой ясности…

Но вмешивается Кеплер и поправляет Коперника: планеты движутся не по кругам, а по эллипсам. Эти эллипсы мало отличаются от кругов, но тем хуже, ибо тем менее возможен ответ на вопрос: почему же эллипсы, а не круги? Так, Космос, то есть красота, выраженная в порядке, гармонии, симметрии, нарушен и высовывается безобразная голова Хаоса.

Но мы хотим строить простые системы, которые объяснят нам симметричный мир. Мы за простоту, мы склонны счесть наблюдаемую сложность кажущейся. К тому же явные отклонения от симметрии незначительны. Нам мнится: еще немного, и мы, написав идеальное уравнение, уравновесим правое с левым.

Надежды не оправдываются… Построенные нами системы почти правильны. И мы говорим себе: «Мир мог бы быть таким простым и симметричным, как наша система, и ведь от этого почти ничего не изменилось бы». Но мир — другой, и непознанное «почти» призывает нас к осторожности в сужденьях.

И в большом космосе, и в малом мире, внутри атома, наблюдается одно и то же: «почти» симметрия. В этом «почти», как и в том неизвестном, что повсюду создает отклонение от симметрии, есть «нечто». Ответа нет или еще нет, и праздно назначать сроки получения ответа.

Философ Шан Ян создал уравновешенную общественную систему, симметричную как гелиоцентрическая система Коперника. Уравнение по Шан Яну: «природные свойства людей» плюс такие-то мероприятия равны богатой могущественной Поднебесной, симметрически-гармоничной и вечной».

Шан Ян, как и другие философы, не мог и не должен был считаться с «почти». Он упрощал, как все философы и ученые. Однако «природные свойства» людей в его уравнении были только «почти» правильны. Размеры и качества этого уклонения от симметрии в применении к человеку могут оказаться существенными. Само человеческое тело — настоятельный образ нарушения симметрии: у всех людей сердце помещается слева. Почему? И сегодня наука не может ответить, хотя все целесообразное действительно просто и симметрично.

Таким образом, непоследовательность последователей великих реформаторов можно отнести и к «природным свойствам» людей, в том числе и самих реформаторов: я говорю о всегда неучтенном «почти».


*


Каждое поколение нации получает наследство отцов: капитал основной — почвы, недра, леса, реки, моря — и капитал оборотный, созданный трудом предков — наследователей, начиная от безопасной тропинки на моховом болоте, разведанной собирательницей клюквы, и до новейшего завода с уникальным оборудованием. Будущее нации зависит от наращивания и модернизации оборотных средств без истощения основного капитала.

Сказанное не требует доказательств. Менее очевидно, но не менее значительно, особенно в наше время, и право на обладание наследственной территорией. Это право тоже входит в наследство. Оно определяется качеством исторического процесса, собравшего национальную территорию, и оно теснейшим образом связано с национальной традицией. Сложение территории СССР, бывшей России, имеет собственное лицо, собственные особенности.

Самоочевидность, естественность явлений может скрыть их от наблюдателей так же, как иной раз лучше всего спрятать искомое, оставив его на виду. Во время гражданской войны Россия уменьшалась до размеров Московской Руси. В энциклопедических западных словарях начала двадцатых годов авторы статей о России, не понимая происходящего у нас, называли Россию географическим понятием.

Я считаю, что люди моего поколения были свидетелями действия могучих сил, не замеченных из-за их естественности. Я говорю о глубинных силах, позволивших новой республике уложиться в наследственные русские границы и об установлении согласованной мирной жизни на всей громадной земле.


*


XIX веку, подходы которого по многим проблемам мы храним по инерции, была свойственна категорическая уверенность в законченности многих наук и окончательности основанных на них определений. Относилось это и к истории…

А мы совсем недавно — и, в сущности, случайно! — узнали, что скромнейшие по своему положению граждане Новгорода Великого в начале нашего тысячелетия пользовались берестой не только для гонки дегтя и хозяйственных поделок. Береста была для них и бумагой для письма, — как, кстати сказать, для меня в детстве, — а писали они походя, о мелочах: «то-то здесь сто́ит столько-то», «пришли мне рубаху», «получи долг с соседа». Оказывается, что грамота на Древней Руси (Новгород не был островом) была широчайше распространена, а не служила своеобразной привилегией князя, выдающегося дружинника, священнослужителя или монаха. Факт существования массовой грамотности в русской среде не Древней Руси должен был бы поставить на голову многое из прочно сложившихся представлений о русской истории. Но, как кто-то сказал, ум человеческий консервативен, и расставаться с уже заученным и тяжко, и больно. Добавлю от себя — особенно трудно расставаться с представлениями упрощенными. Например, не было железных дорог и двигателей внутреннего сгорания — не было и культуры. И что нам до того, что И. А. Гончаров сто пятнадцать лет тому назад добрался от берегов Тихого океана до Москвы по способу давних кочевников: сначала верхом через горы, леса и топи, затем по реке в кое-каких лодках, толкаемых шестами, а потом, укутавшись в одежды из шкур диких зверей, в деревянных санях, собранных без единого гвоздя…


*


Отрывая прямоугольную яму для погреба-подпола, над которой встанет дом, нашим отцам не к чему было думать, что они проходят через отложения земли миллионной давности лет, что разноцветные слои на обрезанных лезвием заступа стенках ямы суть свидетели удаленного прошлого. Все близко, все слитно сложилось, легло одно в другое, срослось в литой непрерывности.

Течение времени, не ощущаемое чувствами, постигается лишь умозрительно. В прошлом веке молодая палеонтология предлагала почти непрерывную лестницу развития жизни на Земле. Ученым XIX века недоставало нескольких звеньев для завершенья истории видов.

Эту историю, где все срослось и так налегло одно на другое, что явственно одно из другого и вытекало, XX век стал растягивать словно гармонику. Слежавшиеся стопы пластов раздувались дыханьем истекшего времени. Стало видно — нашему обозрению не хватает не только «звеньев» для восстановления непрерывности прошлого, чтоб домыслить, как, почему одно произошло от другого, не хватает целых мостов между остатками свай, да и самих свай маловато. Однако ж главнейшее, — оттенки, переходы, постепенное развитие, — и происходило-то на исчезнувших мостах, то есть их, эти мосты, составляло.

Пример — древнейшая птица археоптерикс известна по ее великолепному отпечатку в сланце: видны чуть не волоски в перьях. Но ведь не мгновенно же явился археоптерикс, ведь он же не вылупился готовым к полету из яйца сраженной чудом матери-рептилии. Был мост между ползавшим и полетевшим, но он нам не известен.

Если найдутся промежуточные виды, свидетельствующие о постепенном преобразовании передних конечностей в крылья, чешуи — в перья, сплошных тяжелых костей в трубчатые, и так далее, то, после разрешения вопроса о том, как происходили анатомические превращенья, останется не менее трудный вопрос — почему? Почему в условиях и так тяжкого общего бытия, среди остававшихся четвероногими родичей, одна веточка, вопреки несомненному каждодневному ущербу, ухудшала и ухудшала свое положение, упрямо заменяя передние конечности бесполезными обрубками? И как могли выжить тысячи за тысячами поколений уродов, пока, наконец-то, первый гадкий утенок не взлетел над гнойной дырой, где прозябали его многострадальные предки-отщепенцы? Но ведь именно они-то и сотворили полет. Первовзлетевший воспользовался сделанными не им, а наследством, полученным от предков.

В Части Первой я говорил очевидности — человечество после многих сотен тысячелетий своего развития падает на страницы истории законченным, подобно явлению Афины из головы Зевса. Здесь можно выразиться иначе — оно взлетает подобно археоптериксу, ибо о долгом пути нашего ухода от зверя мы знаем немногим более, чем о труде предков первой птицы.

…Ученые сохранили библейскую Книгу Бытия, переиначив ее на свой лад. Вместо рая с Адамом и Евой, прародителями всех людей, наука предложила нам некую теплую долину-оазис, взысканную особым благоволеньем всемогущей Природы, благоволеньем с человеческой точки зрения, а не с какой-либо иной! В это место проникла единственная веточка от древа четвероруких, и от единственной почки на ней появились все земные племена и народы.


*


Вообще же нужно помнить, что все созданные в разное время, в разных странах и разными учеными курсы истории последних шести-семи тысяч лет жизни человечества противоречивы, неполны и не могут быть иными: историческая наука обязана развиваться вместе с другими. История России, предлагаемая сегодня в наших общих курсах и учебниках, особенно неудачлива. Она полна лакун, произвольных пропусков, упрощений, вольных толкований. Она похожа на палеонтологию XIX века: события избраны тенденциозно, сжаты и втиснуты одно в другое, иссушены выводами, подаваемыми с такой категоричностью, что весь возможный интерес исчезает полностью. Обобщения подаются шаблонно, без развернутого доказательного анализа. Неудивительно, что люди, получившие среднее образование, не имеют никакого представления о родной истории.

Отношение к истории поистине странное. Так, известный историк характеризует свой метод как «политику, обращенную вспять». Для этого нужно либо убедить себя в особом праве на произвол по отношению к прошлому, либо отчаяться в возможности познания прошлого. Но в обоих случаях подобные заявления звучат исповедью агностика, хотя заявитель себя таким отнюдь не считал.

Бессознательный агностицизм, парадоксальное отрицание учеными научного значения избранной ими отрасли научной деятельности связаны с особенным, чисто российским явлением: со второй половины XIX века в России все шире и шире применялись, так сказать, косвенные способы борьбы с самодержавием. Публицистика, литературная критика, художественная литература действовали эмоционально. Естественные науки сами по себе воздействовали на умы, и здесь простая популяризация отвечала политической цели. Историки не оставались в стороне от общего течения.

Работая в лаборатории, обсерватории, на опытном поле, естественник, следуя строгой дисциплине исследования, может весьма доказательно прийти к самым широким обобщениям, и все же оговаривается: «на уровне современных научных возможностей». Но если бы он и захотел закрыть дверь, ее откроет время.

От историка тоже ждут широких обобщений, и он легче впадает в соблазн выдать гипотезу за аксиому. Историкам приходится куда труднее, чем естественникам. И закрыть дверь им соблазнительнее.

Во-первых, никаких опытов для проверки гипотез они ставить не могут.

Во-вторых, каждый из них в состоянии лично исследовать с возможной для его современности полнотой только один период или историческое явление, и чем более остры будут его научная строгость и сознание ответственности, тем более лет он затратит.

В-третьих, историку приходится судить о всех государственных делах, — экономике, финансах, праве, искусстве, войне и пр., — то есть историку нужно быть энциклопедистом.

В-четвертых, историку следует знать происходившее у других народов в изучаемый им отрезок времени для оценки общего исторического фона и оценки изучаемых событий по уровню эпохи, а не с высоты века, в котором живет сам историк.

В-пятых, историк всегда углубляется лишь в какую-то часть общего процесса, и ему приходится помнить, что как ни объемлющ был его охват, часть остается частью, не превращаясь в целое.

В-шестых, историку должно быть понятно, доступно национальное «нигде», о котором я говорил ранее, иначе он в лучшем случае останется механическим собирателем и систематиком сырого музейного материала, подобно немецким ученым, которых русское правительство нанимало в XVIII веке.

В-седьмых, историк должен смело встречать новые открытия, которые опрокидывают уже установившиеся взгляды, и иметь мужество пересмотреть свои выводы.

В-восьмых, историку необходимо помнить — он не в меньшей, а порой в большей степени, чем другие ученые, служит просветителем своего народа, нации, что его голос может быть услышан всем человечеством, что его труд так же врезается в ход исторического процесса, как уже врезались дела и составителей изучаемых им источников, и тех, о которых эти источники рассказывают. Но могут и солгать…

Можно бы предъявить и дополнительные требования к историкам. Но достаточно и этих восьми, чтоб увидеть, что выполнение даже части из них привело бы к созданию некоего ордена, члены которого, отрешенные от земных соблазнов, взирают на мир и дела его с высот, конечно, немыслимых. Мои восемь пунктов собраны для того, чтобы заранее отвести от наших историков XIX и XX столетий упреки в невежественной скороспелости выводов. Подавляющее большинство из них честно искало правду, бескорыстно следуя освободительным тенденциям и разделяя все более углубляющееся среди просвещенных людей убеждение в том, что самодержавие вредно для России… Все смелые, талантливые ученые оказывались в лагере либералов.


*


Нужно помнить и помнить — прошлое может (или обязано?) объяснить настоящее и тем самым дать хоть какую-то возможность почувствовать будущее.

В прошлом было предостаточно насилия, корысти, беспорядка, угнетения слабейшего сильным. Много недоброго выпукло отмечено в исторических источниках, начиная с древнейших летописей, и в них же дурное было осуждено современниками. Но в тех же летописях встречаются годы с записью: «В лето такое-то ничего не произошло». Не случилось войны, повальных болезней, не было даже небесных знамений — затмений солнца или луны или явленья кометы. А что где-то увеличили запашку, что приросла скотина, что в числе умножался народ — не писалось. Летописец, как и его внук — журналист, нуждались в сенсации, в чем-то на глаз выходящем из ряда.

К изрядному стремится историк. Но как быть с рядом, на который опирается все изрядное, откуда оно и выходит?

Протекавший в тишине, но важнейший для нации ход русских к Уралу и перетекание их через Урал почти совсем не отмечены. Да и на пути к Тихому океану стоят отдельные, вовсе нечастые вешки. Строгановы. Ермак. По мнению одних — хорошие, для других — плохие, для третьих — с одной стороны — такие, с другой — иные.

Одна, две, три семьи перебрались за Волгу, занялись хозяйством на земле — заимали землю, сели заимкой. От первой заимки, по удобству хозяйства, через некоторое время отделилась вторая. Ничего изрядного, все рядовое. Так, образование нации в ее самодеятельном творчестве, ее врастание в землю и ее разрастание не отмечено, да и отметить такое очень трудно. Оно познается по результату: желудь — не дуб, но без желудя не будет дуба.

Москва пошла от заимки.


*


Личный труд, личная добыча средств существования, собственноручное собирание земли, подбирание ее шаг за шагом сохи, плуга, распространение народа посредством движения земледельца, а не посредством поиска чужеплеменных данников — здесь кость, здесь позвоночный столб русской истории. Так была создана российская территория, наше наследство, так образовывались у нас центростремительные силы.

Нельзя сказать, что российская историография совсем этого не понимала. Но, честно трудясь на ниве просвещения и участвуя в борьбе с самодержавием, русские историки, по французской поговорке, «разводили костер любой соломой» — российской историей. Это наша особенность. Французские и английские историки, вне зависимости от политических убеждений каждого из них, не так легко судят действия своей истории с точек зрения нынешнего дня, не так вольно обобщают и морализируют, заменяя обобщениями собирание фактов и познавание их смысла.

В начале нашего века группа этнографов так описывала заселение Приуралья и Урала: «Коренное русское население, обитающее в области (губернии — Вятская, Пермская, Уфимская, Оренбургская), принадлежит к великоруссам и имеет своими родоначальниками предприимчивых новгородцев, искавших, с одной стороны, путей через Великую Пермь в богатую Сибирь, а с другой — постепенно колонизовавших места к югу от своих двинских поселений. Главная волна устремилась после падения Казани. Как и на своей родине, новгородские выходцы должны были селиться среди болот и лесов, однодворными, двух-и много трех-или четырехдворными починками, деревнями…» («Россия» под редакцией В. П. Семенова-Тян-Шанского, т. V, стр. 171).

Именно такие починки я сам видел в тех местах, и не только в них; они сохранились в «глубинках», то есть в некотором удалении от железной дороги, судоходной реки, проезжего «тракта», они жили еще в тридцатых годах устойчивым бытом, вернее — устоявшимся. Старина виделась явно в предметах обихода и не менее явно — в самом распорядке, в отношениях, в рассуждениях. Но была она никак не декоративной, а весьма практичной, рациональной даже и модернизирующей в том смысле, что такая новинка, как сепаратор для молока и все тому подобное, не нуждалась в рекламе. Прочно оставался духовный уклад, по которому русский, не рассчитывая на помощь извне, «долг платил, в долг давал, в воду деньги бросал», — то есть кормил своих стариков, поднимал сыновей и растил дочерей для выдачи их замуж на сторону.

Сейчас как-то странно думать об этом длительнейшем процессе, который строил Россию самобытными действиями людей, на их страх и риск, без организации, без плана и субсидий, словом, без всего, что сегодня кажется неизбежно-необходимым.

Конечно, очень интересно читать о ватаге разбойных казаков, которые по наущенью торгового капитала в лице купца Строганова покорили Сибирь. Но верить такому — наивно.

В конце тридцатых годов в деревушке, усевшейся в березовой западносибирской лесостепи километрах в пятнадцати к югу от железной дороги Петропавловск — Омск, я спросил старших:

— А вы с какого времени здесь живете?

— Окончательно с девятьсот четвертого.

— Как это, окончательно?

— Так, что попервому мы сюда приехали из России в девятисотом году. Людей нет. Дикая птица кричит на озерах, ночь не уснешь. Уехали назад. Но дома уже не показалось. Вот и вернулись сюда окончательно.

В русском поселке, находившемся в нынешней Киргизской ССР, мне рассказывали первоселы, как в самом конце прошлого века они поднялись в России числом в несколько десятков семей и своим ходом, со скотиной, имуществом и крестьянским инвентарем, останавливаясь на зимовки, два года ехали на восток; как вначале ошиблись, считая, по прежней русской мерке, лучшим сесть у леса, чтоб легче построиться, но у леса земля оказалась не так подходящей для хозяйства, и тогда они перешли на теперешнее место.


*


Я уже говорил о свойственных славянам доброжелательности, терпимости, свободе от комплекса неполноценности, выдающейся веротерпимости, свободе от расизма.

(К проявлениям комплекса неполноценности я отношу навязчивое ожидание любой, но субъективно незаслуженной беды и ощущение своего бессилия — в результате, сознание сосредоточено на мысли, как бы половче вывернуться. При успехе комплекс неполноценности делает обладателя им опасным, ибо бросает в другую крайность — жестокое попирание других людей.)

Перечисленные качества русских проявлялись не только, конечно, в их крупных «присоединениях». Еще со своей предыстории будущие русские каждодневно встречались с людьми неславянского происхождения — финских, угро-финских корней. Здесь не существенны этнические уточнения — они не имели значения для славян и тех, с кем они встречались, ни две тысячи, ни сто лет тому назад. Существенно, что разность в уровне развития склонялась в сторону русских, поэтому многозначителен тот факт, что эти опаснейшие для слабейшего встречи не завершались его истреблением. (Мне иногда кажется, что, судя в историческом плане о встречах русских с нерусскими, можно было бы говорить не о разницах в уровне развития, но — о разных культурах.)

Так ли, иначе ли, но наша топонимика перенасыщена нерусскими словами, многие из которых непонятны. Такие названия мест, рек, поселений суть памятники инородных русских первожителей, которые не вымерли, а обрусели в результате соседства, а также смешались с русскими перекрестными браками. Вместо могил и непрочтенных надписей, оставленных италийскими этрусками, наши «этруски», помимо своих подписей на географической карте, оставляли и то удивительное и по своей обычности никого не удивляющее разнообразие черт лица, телосложения, цвета волос, глаз и кожи бесспорно русских людей.


*


В самом конце тридцатых годов среди распаханных русских полей я видел гнезда полукочевого скотоводства, живые картины тысячелетней давности. В полосе сочнейшей травы по берегу озера — воды не видно, так как степь плоская и озеро закрыто стеной камыша, — пасется стадо. На русский взгляд, оно удивительно. Старые и молодые коровы, козы, овцы, лошади с телятами, жеребятами, ягнятами пасутся все вместе дружно, не разбредаясь — привыкли друг к другу. Два пастуха, верхом. В меховых треухах, глубоко вставив ноги в стремена, с длинным поводом, заброшенным за переднюю луку, они спят в седлах, как это умели делать конники недавно ушедшей в прошлое конницы.

Шум проезжающей машины никого не тревожит, к автомобилю привыкли.

Проезжая здесь через сутки, вы возвращаетесь во вчерашний день. Нужно оглядеться, вспомнить, чтобы сообразить — стадо, увлекая за собой дремлющих сторожей, переместилось на два-три километра. Конечно, пастухи, по необходимости, спешивались, чтоб поесть, чтоб надоить молока, недососанного теленком, ягненком. Может быть, была и быстрая вспышка действий, если ночью, почуяв зверя, всполошился скот. Но все это только случайный эпизод, дань, добросовестно платимая беспокойству во имя блаженного, оправданного бытом покоя.

Этнография ставит уклад оседлого земледелия и связанного с ним интенсивного скотоводства выше уклада экстенсивного кочевого и полукочевого скотоводства.

Физический труд, не давая дремать за делом, способствует работе мысли, если в нем нет излишества: если он чрезмерен по силе или не бессмыслен для работающего. Л. Н. Толстому хорошо думалось, когда он продергивал дратву через кожу. Но есть в физическом труде не менее важное, что, кстати сказать, роднит земледельца с ремесленником. Это необходимость каждосекундных усилий, борьба с материалом, с леностью собственного тела — преодоление инерции постоянным упражнением воли. Чем проще инструмент, который посредничает между работником и материалом, тем явственнее сила воли работника.

Несу ли я соху или иду за плугом, копаю землю, рублю дерево, дублю и крою кожу, бью молотом — можно перечислять все работы до века машин — каждое мое усилие есть усилие воли. С каждым шагом я могу копать глубже или мельче, могу больше или меньше взять земли на лопату, могу отбросить или не отбросить на межу поднятый лемехом камень, могу за раз ошкурить два бревна, могу три…

Запустив современный станок, рабочий наблюдает за машиной, которая как бы самостоятельна, ибо она задает темп. Этот темп (производительность) дан технологической картой, рабочий обязан не отставать от машины. Еще ярче зависимость работника видна при расчлененном на передел процессе, идущем потоком. И со всей очевидностью — на конвейере.

Сейчас рабочего увлекают заработной платой и общим смыслом его труда для народа. Былой рабочий — дед или отец нынешнего, — так же как сотни предшествовавших поколений, тоже не был маньяком труда во имя труда. Каждый хотел извлечь возможно больше для своих, для себя. И я говорю о физическом труде, способствующем мысли и воле, не для сопоставлений дня минувшего с днем текущим, а для сопоставления прошлого с прошлым же.

Кого бы и где бы ни встречал русский в своем движении, закончившемся образованием нынешней территории СССР, это была в большинстве случаев встреча с разными навыками, с разной предысторией. Русский земледелец, но всегда и плотник, столяр, печник, кожевник, сапожник, шорник, по нужде кузнец и так далее, садился на землю и от нее брал нужное, соседствуя с местными охотниками, рыболовами, скотоводами — иноплеменными, сотнеплеменными, и в рабство их не обращал.

Были вооруженные столкновения, или их не было, — встреча всегда и быстро завершалась соседством и неизбежно — естественным сотрудничеством. Такое характерно для всего распространения русских, таким объясняются многочисленные факты превращения вчерашних врагов в боевых товарищей русских людей, «первопроходцев».


*


В пятом веке н. э. вестготы, завоевавшие Италию, образовали класс господ, взяв себе в виде ренты третью долю имущества (возделанной земли, инвентаря, рабов) коренных владельцев. Их примеру последовали остготы. Так же поступали франки, и герцог де Сент Симон во времена Людовика XIV напомнил делегатам парижской буржуазии: «Мы — потомки завоевателей, вы — потомки завоеванных». Испанцы в Америке делили завоеванные земли на комменды, и ввоз черных рабов был следствием «неспособности» индейцев к принудительному труду.

Доступная обозрению мировая история с древнейших времен (Вавилон, Мидия, Ассирия) и до самого недавнего времени есть также история завоеваний, когда расширявший свою основную территорию искал и находил населенные земли — пустые были не нужны, — чтобы эксплуатировать их население, начиная от превращения его в живой товар и кончая более или менее заметным ограничением прав и возможностей аборигенов колоний и развитием хозяйства в пользу метрополий.

В конце XVIII века и в начале XX США были узкой полосой европейских поселений по берегу Атлантического океана с населением порядка пяти миллионов, то есть значительно меньшим, чем было индейцев внутри материка. По шкале Моргана-Энгельса, индейцы находились на ступени варварства, тогда как европейцы давно были на стадии цивилизации. Я не раз уже обращал внимание на опасность близких контактов между народами, находящимися на разных ступенях этнографического развития. Вымирание индейцев было следствием экологического невежества и жадности европейцев, которые хищнически истребили диких бизонов и быстро истощили другие охотничьи угодья. Индейцы не могли защититься, их объединению препятствовал именно уровень этнографического развития, иначе они могли бы сбросить пришельцев в море. Сознательное убийство индейцев находится на самом дальнем краю общей картины их угасания.

Археологам дозволено раскапывать могилы, чтоб познать прошлое. Но внукам не должно сводить счеты дедов и сражаться мертвыми костями. Я не могу считать серьезным или достойным упрекать и нынешнего гражданина США, и любого другого за те или иные поступки их предков.

А вот некоторых наших историков я могу попрекнуть их узостью, их небрежением к их собственной науке. Хотя бы за последнюю тысячу лет у русских было неограниченно много встреч с нашими индейцами. Русские могли бы их поработить и жить за их счет, сживая со света. Моя тема — национальные русские черты и история сложения нашей земли. Вернее — сложение нашей земли через русские национальные черты, создавшие мощные центростремительные силы.

Старая римская поговорка говорит: равные причины не равные предвещают следствия.

На самом деле, во внешних одинаковых условиях не только разные люди поступают по-разному, по-разному ведут себя и нации.


*


Национализм — национальное — национальность. Национальное проявляется в каждой нации по-своему.

Наблюдающиеся во всем мире стремления к внутренне-национальной самобытности производят впечатление и поиска чего-то потерянного и возведение чего-то нового.

В старом русском языке нынешнее «слово» было «глагол», то есть и действие, так же как латинское «вербум» значит и «слово», и «глагол». Над этой тайной речи размышляет гетевский Фауст, переводя на немецкий язык латинский текст Евангелия от Иоанна: «Ин принципе эрат вербум». («Было ли в начале Слово или было Дело?»)

Слово-действие содержится в том, что я называл «нигде» и что здесь можно назвать традицией, то есть постоянно пополняемой, изменяемой, но и законченной в сознании каждого поколения для каждого отрезка времени суммой человеческих знаний, мировоззрений, миросозерцании, которые, передаваясь изустно, письменно, через обучение, все дальше уводят Человека от Зверя.

«Нигде» или традиция, превосходя в своей скорости биологическую эволюцию, есть способ, механизм чисто человеческой эволюции, но наложенный на эволюцию биологическую. Когда современные ученые обнаруживают у некоторых животных «обучение», аналогичное человеческой традиции, они, в сущности, подтверждают взгляды былых гуманистов: все живое — дети Земли, а не случайная игра слепых сил. Интересно и значительно то, что «обучение» у животных создает территориальные группы, с собственным «языком» в каждой, непонятным для другой группы.

Сотворение «нигде» и его население, накопление и передача традиции — всечеловеческая способность. Однако «нигде» всегда развивающееся, но всегда уже и сложенное, это собственность национальная, характерная для каждой нации. Любой ребенок может быть воспитан внутри любой нации и стать ее полноценным сочленом, ибо нация выше, объемлющее, расы.

Слово — Глагол, главный способ общения внутри нации и передачи традиции, очень подвижно из-за своей широты и способности к быстрой эволюции, и мне приходится договариваться о смысле, вкладываемом в то или иное слово, чтоб понять друга.

По своей национальной специфичности язык может не оказаться надежным средством для межнационального понимания, передачи обобщений, отвлеченных понятий.

Выводы точных наук и материальная техника вненациональны и передаются легко, что создает обманчивое впечатление. Так, общие идеи, даже простые обобщения, даже основанные на выводах из тех же точных наук, оказываются разными у разных наций. На одних и тех же основоположениях возникло несколько разных христианских Церквей. Единый ислам разделился на несколько.

Иными словами, китаец и русский помогут один другому в беде, напоят жаждущего, накормят голодного, наконец, отдадут жизнь за общих детей. Но в своем национальном «нигде» останутся чужими. И идею, чтобы ее воплотить, освоят. Именно освоят, то есть по-своему переработают даже в ущерб добрым между собой отношениям.

Итак, сила слова не абсолютна, она условна. Слово не может творить из ничего. Слово действенно тогда, когда обращается к уже сущему. Философ, политик, скульптор, живописец, архитектор, писатель могут самообмануться, произнеся свое слово. Слово выражает потребности нации, пусть в самых разных степенях напряжения этой потребности, но лишь при ее существовании.

Но нация может и самообмануться, как отдельные личности, так как число граней и весомость составляющих нацию личностей так же неопределимы, как неопределимо сложны взаимосвязи: нация всегда бурлит даже под гладкой поверхностью текущих дней, меньшинство может повести большинство, может осуществить насилие над ним. Человечество не имеет гарантий, как вид. Не имеют гарантий и нации.

…Сила художественного слова в его способности вызвать сопереживание у читателя, но нельзя затронуть то, чего у меня нет. Наибольший успех философа, писателя, практического политика — ощущение верности их слова у тех, кому оно направлено.

Слово становится делом — глаголом, лишь упав на почву, исторически подготовленную, нуждающуюся в этом слове для своего бытия.


*


За четыре, за шесть, за десять тысяч лет — сроки ничтожные в жизни вида и незаметные совсем на фоне эволюции органических форм — человек не изменился. Но он накопил грандиозных размеров традицию, создал могучее «нигде» и через них перестроил, пересотворил сферу своего обитания. В числе безусловно нового для нашего века по сравнению с предшествующими, по моему мнению, является следующее: такого количества людей на Земле еще никогда не бывало; переселяться некуда, мир тесен, привычные природные ресурсы исчерпываются; планета может превратиться в сточную яму отходов, объем которых равен нарастающему потреблению.

Экономисты убедительно доказывают, что Земля может прокормить и десять миллиардов ртов. Они пользуются математикой так же, как Пфуль у Л. Н. Толстого. Помните? Первая колонна марширует, вторая колонна марширует… Тем временем недоедают не то три четверти, не то две трети живущих сегодня четырех миллиардов.

Я далек от мысли шутить с экономикой. Но сами экономисты не всегда, кажется, сознают, что человеческая экономика есть продукт чисто человеческой деятельности. Природа без человека умела сводить балансы своих производительных сил в совершенном равновесии. Экономисты хотят рассчитать, сколько людей можно расселить, чтоб у каждого была своя кормушка с кормом. Они решают одно уравнение с большим количеством неизвестных, произвольно определяя значение неизвестных. Так, никому не известно пространство, нужное человеку, чтоб жить, то есть развиваться, а не прозябать, вырождаться. Экономисты не учитывают того «почти», о котором я уже говорил.

И. Кусто[71], воспев в одной из своих книг пищевые перспективы подводных полей, закончил тем, что главное для человека — это вольный простор океана. Чистый простор, без стай лодок, без тысяч купальщиков, взбивших воду до мути. Вряд ли Кусто знал, что он только перефразировал старинную поговорку своего брата-кочевника: «Моим глазам больно видеть на окоеме чужие юрты».

Может быть, повсеместное пробужденье, появленье, нарастанье, и наконец, обостренье национальных чувств связано с ощущеньем того, что близится время решать: кому оставаться жить на земле и кому уходить?

Может быть, с тем связано появление тоталитарных государств?

Это вопросы. Но тот факт, что в наше время сделалось необычайнейше важным право отдельных наций на занимаемые ими территории, как мне кажется, очевиден.

В наше время, оснащенное никогда не бывалой техникой, вопрос о том, кому жить и кому уходить, звучит грозно, ибо кажется способным принять глобальную форму.

Но в исторических частностях и локально этот вопрос не однажды разрешался, не однажды кто-то или совсем исчезал, или уходил в тень истории. Не буду обременять текст примерами. Возьму только один: вчера Тур Хейердал случайно извлек недавнее завершение жизни племени длинноухих на острове Пасхи, сброшенных в небытие случайными пришельцами.

…Немцы, став опытным полигоном, показали людям, каким не смеет быть национализм. Они смешали, по мне, два исключающих одно другое понятия. Нация, как «благое царство», ворота в которое широко открыты каждому, ибо нация есть живая идея Человека, зовущего, убеждающего собственным примером, Человека, который не мнит себя лучшим, но только стремится идти первым. И раса — мистическое понятие избранности не Человека, среди других живых существ тяжким путем эволюции занявшего первое место и тем же трудом обязанного перед самим собой сохранить это место, а одного племени, одного народа, будто бы превосходящего все другие, будто бы «чистого» и ныне обязанного замкнуться в себе. Замкнуться, чтобы насилием, выдаваемым за силу, создать два мертвых круга равенства: равенства в главенстве внутри избранного народа, обусловленного происхождением от избранной «крови», и равенства рабочего скота для всех остальных народов.

Уравнение потенциалов, угасание солнц, остановка планет, рассеяние всех энергий, распад всех систем, тупик.

История жизни на Земле знает подобные примеры. Уже во времена высокого развития жизни великие рептилии установили свое господство. Как кажется, они победили даже болезни. Не нуждаясь в других живых существах, они создали баланс внутри своего класса: хищные рептилии питались мясом травоядных. Между травоядными рептилиями естественный отбор осуществлялся в состязаниях за пастбища, в уменье увернуться от хищника, подставив ему на съеденье такого же, как ты; между хищными — в схватках за добычу, за право на продолжение рода, просто в испытании силы — дальновидно и бессознательно борясь с перенаселением. Динозавры нераздельно властвовали едва ли не полных двести (!) миллионов лет и были бескровно погашены измененьем среды — относительно внезапным появленьем суточных и сезонных колебаний температуры земной атмосферы.


*


На земле «до Адама», то есть до утверждения человеком своего всемогущества, в биосфере существовало равновесие. Классы, семейства, виды, подвиды, разнообразнейшие, чуждые один другому историей своей эволюции, сосуществовали в мере, которая позволяла каждому длить и длить свой род. Более того, ограничивая соседа, каждый способствовал его сохранению: «Не будь у трески «врагов», она бы заполонила все моря и погибла от голода».

До человека все живое умело самоуравновешиваться в периоды геологического и климатического покоя. Затем погибали те, кто не успевал биологически реагировть на изменение внешних условий. Но гибель от холода перед наступающим ледником никого не унижала.

Я обращаюсь к примерам из истории эволюции только из-за того, что размах деятельности человека сделался таким, что примеры из истории собственно человечества оказываются недостаточными.

Воздействие человека на природу делается равносильным геологической катастрофе, разрушающей сложившуюся биосферу, так как сила и скорость уничтожений превосходит во много раз восстановительные силы природы и созидательные возможности самого человека. В силу моего возраста я был сам свидетелем глубины и необратимости изменений: леса, почвы, реки, рыба, дичь, скот. Экстраполяции, построенные на данных о результатах соприкосновения человека с природой, рисуют ускоряющееся обнищание естественных ресурсов. Нерадостная картина разрушения, сам факт возможности разрушения своеобразно, но окончательно разрешат старый вопрос философов: этот вопрос — свобода человеческой воли, свобода выбора.

Основоположники религий, для которых свободой выбора обладала каждая личность, предупреждали о роковом для личности результате выбора: дело шло о бессмертии личности. Нации требовали верности себе: речь шла о жизни нации.

Вне зависимости от любых народов любых оценок, вне зависимости от взглядов на роль личности, коллектива, нации, совершенно очевидно — человек обладает неограниченной свободой воли, свободой выбора. Вплоть до самоуничтожения себя как вида.

Во-первых, человек может так изуродовать биосферу, внутренние связи в которой наука скорее ощущает, чем знает, что погибнет и сам, ибо люди суть часть биосферы, чего наука не ощущает, но что уже знает.

Во-вторых, человеку уже доступны такие средства разрушения, что он может вернуть себя к Адаму, но к Адаму, так изуродованному, оказавшемуся в такой искаженной биосфере, что рассуждения о дальнейшем пути человека мне кажутся праздными.

История эволюции органической жизни, доступная нашему знанию и сознанию, учит: ни один вид, кроме человека, не обладал свободой выбора. Все виды, предшествовавшие человеку, с точностью, так сказать, автоматически запрограммированной, соукладывались в биосферу данного геологического периода и, уравновесившись в ней, существовали до толчка, приходившего извне. Но саму биосферу ни один класс, вид не изменял.

Свобода воли, свобода выбора — примечательнейший признак человека. И признак его решительного отсечения от зверя, от доступного нашему обозрению хода эволюции органической жизни: человек добавил к механизмам эволюции, данным природой — среда, естественный отбор, наследственность, — чисто человеческий механизм искусственного отбора. И пользовался этим механизмом как внутри собственного вида, так и вовне.

Конечно, человек выбирал и пятьсот, и семьсот тысяч лет тому назад. Он сотворял свое «нигде», копил в нем традицию: все более и более отгораживаясь от всей остальной жизни, и эту остальную жизнь, и свою собственную человек старался устроить по своему закону. Он устраивал, переделывал, завершал и опять переделывал, в меру своих возможностей, совершая опыт за опытом, делая выбор за выбором.

Каждый шаг был решающим, каждый выбор был необратимым. Но до самого недавнего времени, — хотя бы до лет моего детства, — или было в действительности, или казалось, что выбор, совершенный одним человеком или даже нацией, есть внутреннее дело этого человека или нации.

И на самом деле, разве результаты этих бесчисленных выборов не наполняли «нигде», не создавали традицию, историю человечества?

Так образовывались личные, национальные, государственные устои. В накопленных народами традициях очень и очень заметно всечеловеское: осуждение зла, возвышение добра. Чтоб объяснить это, привожу простой пример: осуждаемое нашими летописцами века тому назад и мы осуждаем сегодня.


*


Нация создается и живет традицией, живет своим постоянно расширяющимся творчеством в «нигде», в «нигде» своем, национальном; нация эволюционирует традицией, в которой и сила нации, единственный залог ее существования. Национальное по самой своей сути терпимо и доброжелательно, ибо как само «нигде», так и традиция — механизмы чисто человеческой, общечеловеческой эволюции, отделяющей человека от зверя.

Нация — открыта, и русские, как нация, никогда не были закрытым в себе сообществом: дверь в нацию идет через традицию и поэтому открыта для каждого человека.

Раса — понятие нечеловеческое, ибо вход в расу возможен лишь через рождение в ней, то есть происходит физиологически, по-животному, а не по-человечески, через традицию.

Чистопородность животного определяет его место в биосфере. И его поведение. Это было известно охотникам, животноводам, сельским хозяевам до появления наук в нынешнем смысле. Человечество давным-давно вмешивается в природу с искусственным отбором, давным-давно применяя его и вовне, и внутри собственного вида.

В очень общей форме можно судить, что искусственный отбор дает по преимуществу нестойкие результаты. Требуются постоянные усилия — культурные растения склонны «дичать», теряя качества, полезные для человека, приложившего к ним свою руку, и восстанавливая себя в исходном виде, «до человека». А кукуруза, которой человек занимается очень давно, исчезнет сразу, так как семена сгниют в закрытых початках. Исчезнут и многие виды одомашненных животных. Здесь очень ярко видно — чтоб существовать, человек обязан делать усилия, усилия, усилия.


*


Каковы результаты искусственного отбора внутри человека, как вида? Традиция налагает «вето» на опыты над человеком, допустимые для животных. Затрудняет также необходимость ставить опыты столетиями — в силу длительности жизни человека. И мы пользуемся весьма произвольными аналогиями: ведь искусственный отбор, как механизм эволюции, не исключает другие механизмы — естественный отбор, среда, наследственность, — к которым наука уже может завтра столь же доказательно и столь же гипотетично прибавить четвертый, механизм, пятый.

В нашем распоряжении есть опыт, проделанный случаем: потерянные дети, выжившие среди диких животных. Все они оказались недолговечными — не обработанная по-человечески сырая пища приводила к существенным физиологическим расстройствам и дефектам. Можно предположить, что необходимость в особо приготовленной на огне пище уже запрограммирована наследственностью. Но, не сделавшись животными, эти дети, попав к людям, не смогли стать и людьми. Может быть, в человеческой наследственности заложены некие потенциалы, но ребенок, вырастая вне общества, терпит необратимый ущерб.

Мне кажется слишком трудной попытка охарактеризовать сколько-нибудь полно ту или иную национальную традицию или национальность с точки зрения ее традиции, ибо в какой-то мере человек выше собственной национальной традиции: каждая нация собирает в своей объявленной традиции лучшее, а не все вообще. Я сказал — объявленная традиция, ибо под формулировками всегда лежит нечто неформулированное, но очень значительное, ибо оно-то и определяет поведение нации, постичь же его можно лишь наблюдением за поведением, а не из заявлений. Это именно я и старался сделать в отношении русских.

Таким образом, мы имеем дело с чем-то необычайно сложным, как все живое, когда говорим о нации, о национальной традиции. Здесь уместны именно неопределенные формулировки, как дух нации, душа нации, выражение нации. Ибо мы встречаемся постоянно с эмоциями, чувствами, которые определяют самое наисущественнейшее — отношение человека к человеку. Но без начертаний на скрижалях тоже не обойдешься: слово и дело связаны. И если Слово — Глагол лежит в начале, то между ним и словом изреченным есть не только прямая, но и обратная связь. Конечно, изреченное слово не может изменить совершившееся. Но, искажая смысл совершившегося, изреченное слово может отрицательно повлиять и на день нынешний, и на день грядущий, особенно на грядущий. Поэтому я и обращаюсь с упреком к нашей историографии.

Стремление изобразить историю России некоторыми историками в темном виде, стремление показать русский народ своекорыстным, хищным приводят к восприятию русского народа закрытой в себе группой с двумя моралями — одной для себя, второй — для всех остальных. Вероятно, такого историки не должны желать.

На своем сегодняшнем уровне естественные науки считают среду, естественный отбор, наследственность механизмами биологической эволюции всего живого, в том числе и человека. Традиция есть чисто человеческий способ, способность, свойство, механизм, особенность, — у меня нет объемлющего термина, — эволюция человека, как вида. Естественные науки не знают, или еще не знают, как и какие слагающие традиции записываются генетически, то есть закрепляются напрочно биологически, и записываются ли вообще. Но многое, вероятно, уже закреплено. Случайный опыт с потерянными детьми говорит о невозможности возврата к зверю хотя бы из-за необходимости для человека в питании обработанной на огне пищей; а обрабатывать пищу человек научился через «нигде», посредством создания в «нигде» отвлеченных идей, связей между ними и накоплениями традиции.

Если человек располагает свободой выбора и воли в такой мере, что может менять биосферу и даже уничтожить себя как вид, он может изменять и традиции.

Вмешательство в эволюцию национальных традиций, их слом, разрыв — такое очевидно из истории. Оно видно на первых страницах писаной истории, оно прослеживается, если взять близко, от образования Римской республики к Римской империи, сломанной германцами, принесшими свою традицию; оно видно в нашей истории с ее переломами.


*


В течение так называемого доисторического периода жизни человечества национальные традиции сотворялись взаимодействием личностей внутри ограниченных числом коллективов. Развитие традиций, вероятно, происходило в равновесии с накоплением словарного запаса в результате нарастания знаний и расширения отвлеченных понятий. Распространение письменности и общей грамотности ускорило процесс, но и дало возможность его закреплять и как-то направлять. В XX веке с научно-технической революцией хлынул поток самой разнообразной информации, в большинстве случаев направленной, организованной для какой-либо цели.

Как сегодня пересоздается старая и создается новая традиция? В какой мере результаты направленной информации оказываются гомогенными, то есть желательными, и в какой — гетерогенными, то есть непредусмотренными, вредными? Подобных вопросов можно задать много. Но, как кажется, еще нет и еще не может быть достаточного запаса наблюдений для хотя бы приближенных ответов. Но есть право на некоторые констатации.

Так, можно считать, что каждый разрыв сложившихся традиций нарушая равновесие, вообще не может обойтись без каких-либо утрат, отражающихся на личности. А поведение человека тесно связано с его мнением о себе, человеке, с его представленьем о своем месте в мире: я, они, общество. Вне зависимости от склонности к рассуждениям, самооценке, каждый из нас обладает таким представлением. Оно нестойко, оно переменчиво, оно мной не формулируется, но именно оно и определяет мои поступки.

(Целый склад готовых формулировок был в сложенных народом нескольких тысячах пословиц и поговорок. В моем детстве и юности очень большое число людей еще и знало их, и пользовалось. Сейчас — это история.)


*


Порой молодые люди спорят на тему: что важнее — быть или казаться? И на вытекающую из нее еще более острую: сделаешь ли ты гадость, украдешь ли, если никто никогда не узнает?

Воспитатели строят свои доказательства на конечной невыгодности бесчестного поступка для совершившего его, хотя все осталось в тайне. Рассуждения строятся по необходимости на упрощенных примерах личной выгоды. Но на самом деле здесь капитальный вопрос: возможное поведение личности без риска когда-либо и в какой-либо форме попасть под контроль общества…

Таким обсуждениям удобнее опираться на крайние положения. Однако в будничной повседневности каждый из нас всегда безнаказанно своими действиями или бездействиями творит лицо жизни, ее цвет. Взаимная терпимость, честность, доброжелательность определяет цвет нашей личной жизни, это старая проверенная аксиома, и я упоминаю о ней лишь, чтоб сказать: и здесь все слагаемые суть функции чего-то бесконтрольного, ненаказуемого.

Тем же определяется и наш труд. Каменщик, штукатур пользуются цементным раствором, в котором уже началось схватывание, производитель работ попустительствует, чтоб не срывать план; отделочник загоняет шуруп молотком; мебель собирают, заливая клеем слишком широкие пазы; машиностроители нарушают допуски… Примеры бесконечны: от высокой инстанции, которая может дать некомпетентные указания, до уборщицы, заметающей мусор под шкаф.

Конечно, общество может, сосредоточив на отдельном участке свои ресурсы, добиться частного успеха, не считаясь с затратами. Но лишь за счет целого. Качество нашей жизни, ее класс определяются нашими бесконтрольными, безнаказанными действиями, нашим поведением, нашим выбором: «Быть или казаться?»

Свободный выбор между честью и бесчестьем: пусть никто не знает, но сам человек знает. От себя не убежишь. И выше себя не прыгнешь, ибо на любую высоту несешь себя и свое прошлое.

А. С. Пушкин писал:

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу, и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Не преступления, не проступки даже — тени, мелкие ошибки, неловкости, мелочи, никем и никогда не наказуемые, никому не известные, — составляют печальные строки, ранят совесть, оскорбляют честь.

«По отцу и сыну честь» — не пословица, а характеристика отношений, сложившихся в древнеславянской традиции. Честь — это место на общественной лестнице — в сельской общине, в вечевом городе, в племенной слободе, затем в княжеской дружине.

Осторожное общественное мнение признавало за сыновьями, внуками, правнуками «ходивших в чести» отцов, дедов, прадедов преимущественное перед другими претендентами право на «честь»: наши предки верили в «породу». Но право «доброй породы» приходилось доказывать с юности собственным поведением под наблюдением сотен внимательных глаз. А попадая к зрелому возрасту «в честь», то есть заняв место на общественной лестнице, надлежало действовать «с честью». Если сын с начала общественной жизни не проявлял должных способностей, он «в честь не входил», уступая место другому. Но беда, если он, «заняв честь», порочил себя дурным делом. Тогда и он сам, и его потомство «выпадали из чести». Им приходилось не просто начинать заново, но и преодолеть «бесчестье».

Русское понятие о чести не изменилось. С древности наши летописцы осуждали нарушение слова, неисполнение долга, злоупотребление властью, корыстолюбие, эгоизм, попирание слабых, жестокость… Так же, как мы, они были непримиримы к измене. Призыв: «Не посрамим земли Русской» — древен, как Русь.

«У нас уж исстари ведется, что по отцу и сыну честь». Но коль отец — темное ничтожество, всю жизнь промышлявшее хищничеством, воровством, часто и всенародно битое за отсталость, тупость, невежество? Что за честь его сыновьям? На них глядят с опасеньем, они клейменые. И традиционное отношение к «дурному семени» делает свое. Педагогика знает: внушайте ребенку, что он «черная овца», таким он и вырастет.

Однако ж всяческая дрянь в человеке плодится и без посторонней помощи — через простое сознание позорности своего происхождения. «Голый человек на голой земле», «До нас ничего не было», «Сшибай все, начинай все сначала» — это не просто антинаучные нелепости, это безумие. Здесь почва для массового эгоизма. Здесь дверь для уродов.

Трудно не только воевать, трудно делать самую простую работу на заводе, в поле, в канцелярии, коль нельзя положиться на товарища. А как на него положишься, когда у него нет чувства собственного достоинства, нет чести? Контроль, принуждение, премии бьют мимо него. Без чести нет жизни, бесчестный опасен и тягостен всем и себе самому.

Чувство собственного достоинства, личная честь — не идеалистическая выдумка, не практическое изобретение. Это плод эволюции человека, как вида, и плод исторической эволюции общества. Поэтому эволюция общества опирается и осуществляется чувством собственного достоинства и честью своих членов.

Почти каждый случай позорного поведения — следствие потери собственного достоинства. «Наложить на себя бесчестье» — разорвать традиции, изменить себе и людям. В какой-то мере потеря чести вызывается воздействием на сознание: необоснованно поспешным разрывом национальной традиции посредством изуродования истории нации. До революции большое число преступлений совершалось из-за голода буквально, то есть в момент покушения у преступника было пусто в желудке. Сейчас стимулом служит не физиологический императив, а «власть вещей», без которых можно обойтись, и желания и псевдопотребности, отнюдь не насущные. Причина — духовная пустота, отсутствие чести, достоинства, и многие преступления совершаются бессмысленно, «просто так».


РУССКАЯ ОТЧИНА — СЛОВО-ГЛАГОЛ


ЗАМЕТКИ К ВОПРОСУ О ЯЗЫКЕ


#Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют.

А. С. Пушкин#


Я хотел бы обратить внимание на некоторые очевидности, нами обычно не замечаемые, ибо они — быт.

Имей мы власть развернуть глыбу прошлого, как нож машины разворачивает кряж в лист тонкой фанеры, мы увидели бы следы создателей колеса, рычага и других великих открытий, изобретений. Но и электронный микроскоп не отыскал бы следов первословников.

Чтоб сделаться словом, каждое новое звукосочетание обязано было сразу войти в обиход, то есть уже быть понятным и вступить в строй подобных себе. С мига рожденья слову приходилось становиться народу своим, иначе оно отторгалось как чужеродное. Своим же слово могло стать, лишь будучи созвучным внутреннему настрою исторической культуры нации, созданному национальной эволюцией. Затем новое слово обкатывалось в народной мысли, жило, менялось. Пусть каждое слово было где-то и как-то придумано, выкрикнуто. Но создано оно всенародным, национальным творчеством.

Неотвратимый и необходимый межнациональный обмен дает иногда удивительные примеры. Обычный путь заимствованного слова извилист. Древнегреческая «стихия» пришла научным термином, и пока она таким оставалась, ее понимали по переводу — основа, первоначальное. Входя в словарь более широких кругов, термин, превращаясь в русское слово, незаметно теряет первозначение. В XIX веке уже говорят — «обуздать стихию», под которой понимают не только, например, наводнение, но и движение в обществе. В том же веке распространилось убеждение в необходимости изменить основы общественной жизни. Не потому ли и в иных оборотах русской речи стихию стали противопоставлять порядку, исчисленному разумом?

Так ли, иначе ли, но перемены в значении слов могут отражать сдвиги в жизни общества. Перестав быть термином и сделавшись словом, «стихия» обрела свободу, и педанту, настаивающему на первозначении, за ней не угнаться.

Сегодняшняя стихия имеет свои особенности:

слово стало русским, так как вольно употребляется в переносном смысле без связи с первозначением, и вкладываемое в него содержание стойко — следовательно, слово живет.

Но оно как бы еще не совсем свое, так как очень многие без него отлично обходятся, другие же слишком часто пользуются им для пышнословия, часто опасно для слов.

Если без слова оказались бы бесполезными и даже невозможными изобретения и открытия во всех областях, если произносимое слово есть результат общенародного, национального творчества, а само человечество формируется словом, как им формируется слово и нация, — тогда словесность, литература есть по преимуществу национальное, такое же открытое и подвижное, как слово.

Первичное одноклеточное носилось по воле течений. Первый моллюск отстаивал свое место и мог перемещаться. Ракообразные бегали и начинали выглядывать из воды… Успехи эволюции жизни на Земле измеряются уровнем достигнутой свободы.

Ребенку дается особенный день, радости которого ни с чем не сравнимы, ибо они чисто интеллектуальны. Это день, когда буквы, бывшие вчера только чертами и звуками, неожиданно смыкаются в слово.

Вместе с обучением грамоте учитель старается привить и понятия. Однако ученик уже получил ключ ко всей традиции, и свободу его выбора ограничить не удается.

Вольность есть главнейшее свойство фонетической письменности, которая общедоступна, а легкость приобщения к ней объясняется ее происхождением от произносимого слова; само же слово развивалось и вырабатывало свои законы свободно.

Русские не любят многословия и скороговорки. Пышнословие наносно и чуждо. Уважаются выразительность, краткость, точность. Народность Пушкина не в тематике, а в духе, в «стиле»: «Редеет облаков летучая гряда…» Сравните с языком Державина, не для упрека великому предшественнику Пушкина, но чтобы понять, как Пушкин повернул, на что оперся и от чего пошел… Некрасовское «чтобы словам было тесно, мыслям — просторно» — не рецепт, измышленный литератором за столом, но вывод из наблюдений за народным стилем речи.

Итак, фонетическая письменность записывает звучащее слово по его же законам. Эта письменность училась и учится у ранее созданного, у уже сущего.

Об уровне культуры, как о результате национальной эволюции, свидетельствует богатство речи в условиях, не преграждающих дальнейшее развитие. Чем живей движение национальной мысли, тем больше слов, тем подвижней словарь, тем ощутимей поиск. Спотыкаясь и перебивая себя вводными словечками, русский не устает рыться в запасах своих слов. Запас соблазнительно богат, но, конечно, не полон, пока жива нация. Вольность русской речи позволяет проклевываться новому среди неловкостей и спотыканий:

…без грамматической ошибки

я русской речи не люблю.

(А. С. Пушкин)

←Невозможна письменность без правил. Пока жив дух нации, он самодержавно ломает правила.←

Гений творцов нашего письма виден в их воле отдать знак во власть звучащей живой речи. Не стеснив свободу мысли, они не поставили загородок на дороге эволюции. Поэтому фонетическая письменность кажется больше открытием, чем изобретением.

Чем более массовой становится школа, тем более она упрощает язык, выглаживает его, унифицирует, придает ему искусственную законченность.

Это явление естественно, следовательно, и необходимо в прямом смысле — его не обойдешь. Узкое школярское платье иногда прилипает слишком плотно, оказываясь излишне долговечным. За все необходимости приходится платить.

Подобно вещам, вкусам, общественным укладам, подчиняясь эволюции, ветшают, заменяются и слова.

Рыба не знает, что живет в воде. Для нее вода с возможностью перемещений в трехмерном пространстве — только быт. Владея вольностью выражения, накопления, передачи живой мысли путями фонетической письменности, мы не замечаем, что такое способствует открытию для нас не только трехмерного беспредельного, но и многомерного мира.

Здесь я вынужден обратиться к иероглифической письменности. Ее характеристика, как показателя уровня этнографического развития, дана Ф. Энгельсом, к трудам которого я отсылаю читателя, интересующегося этнографией. У меня иная задача, мне иероглиф нужен для сравнений.

Начертательно буква может произойти от иероглифа, но общего с ним она не имеет. Иероглиф изображает понятие, воспринимаемое и передаваемое молча. Буква изображает звук. Последовательность букв-звуков дает произносимое слово. Слово может быть понятием, но зависит от контекста и так далее.

Выше упоминалось о легкости приобщения к фонетической письменности, что ограничивает власть обучающего грамоте над формированием сознания обучаемого. Овладение иероглифической письменностью требует запоминания и умения изобразить очень большое (десятки тысяч) число понятий: обучающийся получает и образование, его сознание, его память оснащается совершенно определенной настройкой.

Передачу традиции посредством письменности считают одним из важнейших механизмов эволюции человека. Эту задачу иероглиф выполняет отлично: понятие, им переданное, им же и замкнуто; мысль учится подчиняться иероглифу; сознание формируется по традиции.

Графическое объединение двух и более иероглифов или частей иероглифов может дать новый иероглиф. Но он остается такой же самоутверждающей схемой, как его «родители» — иероглифы. Это не рождение нового, но самовоспроизведение внутри рода.

Писатели, пользующиеся фонетической письменностью, знают разницу между текстом, предназначенным для чтенья вслух, и текстом для чтенья «про себя». Разница в восприятии зависит главным образом от скорости — мы читаем быстрее, чем произносим. В таких языках, где есть и немые буквы, и сочетания букв, произносимых одним звуком (например, английский, французский), особенности начертания слов вызывают также неосознаваемые ассоциации и подсознательные ощущения, которые влияют на создание художественного образа при творческом чтении «про себя».

Таким образом, между письменностью иероглифической и фонетической есть мостик, хоть и невидимый. Действительно, если для любой нации — обладательницы фонетического письма — создать раз и навсегда закрепленную систему правописания, с однажды и неизменно установленной конструкцией фразы, с постоянным и однозначным смыслом слов, с завершенным словарем, то такое бесспорное будто бы удобство было бы установлением власти иероглифа с потерей свободомыслия фонетической письменности.

С этой точки зрения оказываются опасными эксперименты с существующими системами письменности, даже когда самоцель невинна — упрощение. Вероятно, нужно выразиться иначе: особенно опасны, когда цель — упрощение…

На самом деле, легкомысленно и вредно предполагать, что общенациональная эволюция языка может быть заменена добродетельными вымыслами десяти, двадцати или ста человек, «обуздывающих стихию».

Сила обратного действия, то есть действия на мысль изобретенного мыслью знака, мне кажется в иероглифических системах большей, чем в фонетических. Но и в последних с ней нужно считаться, ибо на ветру всегда легче гасить свечу, чем сохранять слабое пламя.

«Нет залогов от небес…» И нет гарантов эволюции.

Тургенев завещал нам защищать русский язык — его право на вольность.

Вольность, свобода многоголосы, полифоничны. Мы бываем вынуждены прервать спор, чтобы условиться о смысле, казалось бы, давно знакомых слов. Слово с мыслью — смыслом всегда текуче. Оно живет, следовательно, несовершенно. Нанизывание на установленные связи терминов, принимаемых по раз навсегда установленному в лексиконах смыслу, не имеет ничего общего ни с творчеством, ни с поиском. В наиболее невинном случае это есть парад памяти, в наиболее распространенном — смесь самообмана с обманом других.

Научные и технические термины, принятые в фонетической письменности, по своей однозначности суть почти те же иероглифы. Поэтому переводы научных и технических текстов на иероглифы и обратно могут быть точны.

Загрузка...