Я хочу и должен верить автору, который обязан побудить меня верить силой художественного изображения. Когда художник хромает, я перестаю верить и начинаю спор: так не бывает, выдумка, автор не знает жизни и тому подобное. Авторская неудача обнаруживается в читательских возражениях и скуке. А ведь каждому читателю, даже рецензентам и редакторам, хочется увлечься чтением, забыться (сопереживание).

Конечно, автор должен, по моему убеждению, отличнейше знать то, о чем пишет, до мелких деталей. Однако же сила художественности такова, что читатели всей своей, так сказать, тысячеголовой массой переступают через авторские вольности, даже через существенные, казалось бы, ошибки, не видя и не чувствуя их.

Желание Г. С. писать по-настоящему вынудило меня потратить куда больше времени и чувства, чем можно было бы.

Я не совсем уверен, что есть правила, подобные, например, классическому единству места, времени, действия. Правила идут вослед искусству и суть выводы из него. Создав правила, эпигоны оказываются сначала имитаторами, потом ремесленниками и, наконец, могильщиками. Такова, вероятно, диалектика искусства, и трудно современникам уловить время, когда утверждение превращается в отрицание.

Я не учитель, не поучатель. И все же мне кажется, что есть одно бесспорное правило для всех решительно, вернее, есть условие — писатель должен любить всех своих героев. Для писателя все действующие лица суть люди, с их человеческими правами. Я разумею особенную, чисто писательскую любовь внимания и понимания человека. По-моему, только с ее помощью вероятна подлинная писательская удача, когда слова автора сотворяют кусок жизни увлекающий читателя.

Я знавал врача, человека недоброго, крайне брезгливого. Он не скрывал своей неприязни к людям вообще и был неприятен в общении. Но больными он не брезговал. Он относился к лечению со страстью, вкладывал себя целиком, его интересовал каждый больной, и он был совершенно нелицеприятен. А говорил о себе: лечу всяких прохвостов.

Конечно, писатель не может не быть тенденциозным, однако всем нам надо помнить о том немце из старого анекдота, который, рассказывая нечто, по его мнению, смешное, прерывал себя замечаниями: а вот тут нужно смеяться.

По мне, писатель должен любить особой писательской любовью всех и все, чего касается его перо. Читатель сам разберется, ибо художественность изображения вне его читательской воли и даже вопреки предупреждениям, заставить его полюбить одних и отринуть, проклясть других куда вернее, чем указующий перст писателя.

Хотел бы надеяться, что Г. С. не обидится и подумает о сказанном мною только как о благожелательных советах.


*


Для литературы нет мелких тем. Ростан писал: «Смерть насекомого уже полна трагедий».

В традициях нашей литературы всегда стояло стремленье изобразить человека в обычных, простых, условиях жизни, которые, будучи раскрыты художником, наливаются смыслом, наполняются высоким общечеловеческим значеньем, как — прошу извинить пышность — река в половодье.

Однако замысел замыслом, цель целью, но в искусстве, как и в действительности, или еще больше, чем в действительности, все зависит от исполнения. Здесь повесть С. М. принесла мне одни огорчения. Слова есть, образа нет. Получается сухо, заданно, многословно и — скучно.

Испытываешь досаду. Перед тобой будто бы рисунок ребенка, изобразившего ночь — все заштриховано, и лишь кое-где под штрихами что-то проступает, недосмотренное юным рисовальщиком.

Мысль автора совершенно ясна в повести, правильна. Никто не восстает против благонамеренных героев. Но многие авторы — С. М. не одинока — не хотят отдать себе отчета в том, что литературное, художественное выражение столь же нужно авторским мыслям и намерениям, как одежда — человеку, собравшемуся пройтись по улице.

Молодой человек, говорящий девушке: «Я так тебя люблю, так люблю, не могу сказать…» уже сказал больше, чем стал бы растолковывать подробности своего состояния.

Многословье и отсутствие слова, неуменье сказать и, боюсь, непонимание значенья языка — вот беда автора.

«Образ» и происходящий из этого корня термин «изображение» — на них стоит литература. Живописец пишет красками, недавно самодельными, ныне фабричными, литератор тоже пишет, но словами сотворенного народом языка. И для обоих равно нет рецептов творчества.

По-моему, повесть нужно не править, не перерабатывать, а целиком переписать, переписать по-настоящему, пользуясь словом не для сообщения о тех или иных обстоятельствах, а для изображения.


*


С Ю. Помченко я встречаюсь не впервые, и мне по-прежнему нравится его писательский почерк. По-моему, редакции следует принять эту рукопись. Небольшая повесть или новелла, как назвал ее автор, написана с душой. Западная Сибирь, далекий тыл минувшей, но такой памятной войны. Молодежь в тылу. Не стану пересказывать содержание. Редактор просмотрит ее легко, и затраченный им получас не будет, надеюсь, скучен[29].

А теперь немного о том, что во времени Пушкина, Гоголя, Аксакова называли слогом сочинителя, а мы называем языком.

Иной критик ищет и находит ошибки, заучив раз и навсегда, что произведения рук человеческих, за исключением уже признанных, не могут быть совершенными. У рецензента, хотя бы у меня, размах меньший. Мне следует, отложив в сторону личные пристрастия, стараться не вводить редакцию в ошибку.

Мне кажется, что Ю. Помченко мог бы быть с языком пошире, посмелее, мог бы не остерегаться слова. Пока еще наш русский язык многоголос, многообразен в своем единстве. Ю. Помченко следует, думаю, проверять свою прозу на ритм, звук, на темп.

Бунин хорошо как-то сказал о малой разнице меж поэзией и прозой. Читатель — не рецензент, не критик, а тот молчащий, для кого пишут, наши огрехи замечает нутром.

Не в укор Ю. Помченко сделаю несколько замечаний:

«…небольшой городок весь пронизывался запахом полыни…»

Так уж весь? Так уж и пронизывался?

«Внутри велись монтажные…» и до конца абзаца. Фраза канцелярская, автор отписался.

Старики рассказывали, что «собор построили купцы ко дню царского праздника…» Автор клеплет на стариков. Все церкви возводились имени какого-то святого, и, так сказать, сдача стройки в эксплуатацию к торжественным дням не приурочивалась. Здесь у автора неологизм. Да и не было царских праздников, были царские дни, которыми назывались дни тех святых, чье имя носил правящий царь. Дни рождения царя не праздновались.

Рассказ идет от лица зрелого человека, это его воспоминания. И, как мне кажется, такие обороты, как, например: «Странное случилось со мной..» — ему не идут. Это тогда было странно, но теперь-то рассказчик все понимает.

Местами автор пускается «разнообразить», чередуя: Кручинина, Оля… Такого литприема нужно бояться.

В общем же, доброго пути Ю. Помченко. Искать совершенства — тоже опасно, нужно же когда-то решиться сказать себе: я кончил.

И мои советы не должны помешать ни автору, ни редакции: ей печатать, ему писать дальше и еще лучше.


*


На титуле рукописи значится: «Книга первая». А на последней странице автор извещает: «Конец первой книги». Стало быть, или уже есть, или ожидается и книга вторая.

Не будь такого, я принял бы эту рукопись как произведение вполне законченное, ибо характеры героев уже достаточно ярко прорисовались, а судьбы их уже прошли цикл достаточно завершенный; ведь не обязан же автор включать своих читателей в погребальные шествия.

Пересказывать содержание художественного произведения есть дело, как известно, вдвойне опасное — и для произведения, и для пересказчика. Вопреки этому не то правилу, не то обстоятельству, сообщу, единственно по обязанности рецензента, что герои романа обитают и действуют в небольшом рабочем поселке на Среднем Урале. Герои у него люди местные, ничем не велики. Время — послевоенное десятилетие.

А. С. Ф.[30] берет силой рассказа, силой слова, самобытного писательского слова, настоящего русского слова, которое льется будто бы само, наполняя живой кровью все, чего только коснется. Нет мелкого, все хорошо.

Конечно, у автора свой язык, свое слово, которое остается, однако, чистым русским словом. Ему дается писать по правилам вольности русской речи. Именно этим он и ведет меня, читателя, и я иду за ним с радостью.

Не знаю, печатался ли А. С. Ф. где-то и когда-то, но разве в этом соль! Он мастерски занял позицию рассказчика, что освобождает ему место и дает свободу речи. А пользуется он речью с отменным чувством, меры, тонким вкусом, обнаруживая дар подлинного писателя.

Ему придется защищаться, и его надо будет защищать от педантизма корректоров, ибо у него есть обязательные для нашей речи «уклонения». Так хотя бы, он пишет «Иван Максимыча» или «Иван Максимычу» вместо Ивана и Ивану. Что поделаешь, такова наша живая речь, и здесь, как и в другом подобном, его защитит помянутая выше позиция рассказчика.

По-моему, роман отвечает известным требованиям, предъявляемым современностью.

Настоятельно рекомендую редакции принять роман А. С. Ф.


*


Война дочиста обездолила Катю Мушкину. Почти подростком она выходит замуж — она пришла в загс 22 июня 1941 года с таким же почти юношей, которого тут же унесла война, чтоб уложить под Ельней. Тогда же погибает и отец Кати на войне, а матери она лишилась еще раньше. Катя добивается зачисления в армию и воюет танкистом. В мае 1945 года, после взятия Кенигсберга, под нелепой пулей гибнет ее коротенькая, но прекрасная фронтовая любовь. Катя возвращается в Москву; никому не нужная демобилизованная женщина-сержант бездомна, так как она, уходя в армию, просто бросила свое жилье, которое прочно заняли чужие, — тягаться Кате с ними не под силу. Она находит пристанище в подмосковной деревушке, устраивается в соседнем Доме творчества Союза писателей и живет…[31]

Сверх своего обыкновения, я взялся за неблагодарную задачу пересказа сюжета, который проще было бы передать словами старинной польской песни:

Бедняк, ты идешь воевать,

в бурю, в пыли.

Ты будешь спать под звездой

в лесах, в пустыне.

Бедняк, ты вернешься с войны

и найдешь голь, нищету.

Твой дом сгорел,

а жену взял другой…

Народные песни вообще грустны и правдивы. В нашей кавалерии до 1932 года еще пели старую песнь с припевом:

Поехал казак на чужбину далеко,

казак не вернется в родительский дом…

Роман В. Е. можно было бы назвать «повествованием» или «бытием». Многострадальная Катя сохраняет себя, остается личностью, она — настоящий человек, и автор делает свое дело без деклараций, без напыщенности. Он следует благородной традиции русской литературы, стремившейся изображать народ, умевшей показывать малых, ибо они, малые, и были истинно велики. В. Е. это удалось: он сумел показать Победу своей героини. И в этом его успех.

К сожалению, я впервые встречаюсь с творчеством В. Е. У него свой стиль, своя композиция, свой язык и, как бывает обычно при встрече с самобытным произведением, я спотыкался на первых двух-трех десятках страниц: я заметил, что автор и сам говорит языком своих персонажей, и мне такое сначала не нравилось. Мне казалось, что автор стилизует, выделывает и тем самым себя обездоливает. Но вскоре я вошел в текст; вчитавшись, я перестал замечать и стал видеть. И когда встретились места, где автор стал отделять собственную свою речь, я и это принял как нечто вполне естественное. Все шероховатости, оставшиеся у меня, сводятся к мелочам. Например, иные слова, скорее, словечки при повторении кажутся нарочитыми. А вот «пенсионный дуб» — очень хорошо, хорошо потому, что встречается лишь однажды.

В целом же мне кажется, что В. Е. дается вещь немалая: его язык созвучен содержанию. Иначе говоря, автор не изъясняется, а пишет, не излагает «обстоятельства места действия», а изображает.

Внимательный редактор может сделать немало постраничных замечаний, особенно спотыкаясь (как я) на первых страницах. Но потом он снимет наибольшую часть своих восклицаний, ибо редактор тоже и читатель, как мы, грешные.

В. Е. очень любит и умеет дать реалистические детали, меткие, верные. Он реалист, но вместе с тем, по сути своей, — он совершенный романтик. В этом его бесспорное право, конечно.

Возражение вызывает одно существенное обстоятельство. В. Е. нужно отправить отца и мужа Кати добровольцами в первый же день войны. Но такого не было, не могло быть. С 22 июня райвоенкоматы заперли двери на несколько дней, хоть их и действительно осаждали добровольцы. С помощью спешно призванных из запаса писарей военкоматы день и ночь писали повестки, организованно следуя мобилизационному плану в части призыва пополнений, и запись добровольцев сорвала бы осуществление мобилизационного плана. Происходившее значительно позднее формирование московского ополчения контролировалось руководителями предприятий и учреждений, отпускавших лишь тех, без кого могли как-то обойтись.

Менее существенная деталь: фосфорных значков для хождения в темноте совсем не было! (Как у автора.) О таких значках прошел было слух, в результате чьего-то проекта, может быть, и не более. Не было в начале войны и разговоров о «втором фронте».

У французов есть, средь многих, два описания битвы под Ватерлоо — Стендаля и Гюго. Они совершенно различны, хотя над обоими веет история. Стендаль — реалист. Гюго — поэт, но он творит легенду из фактов. В. Е. (да и не он один) порой факты сотворяет сам.

Наша литература до сих пор в значительной мере опирается на войну… Действительно, едва ли не половина нашего населения родилась после войны, а это ведь уже и тридцатилетние. Но и те, кому к концу войны исполнялось пять-шесть лет, войны, в сущности, помнить не могут. Для нынешних сорокалетних война и тяжелые послевоенные годы заслонялись спинами взрослых.

Вернувшиеся с войны нашли тяготы в своем роде не меньше, и, по исторической необходимости, по исторической неизбежности, никто им не мог помочь, кроме них самих. И здесь, в мирное время, кто-то падал, а кто-то побеждал. Тут настоящая правда романа В. Е. Поэтому я и рекомендую вниманию редакции «Катю Мушкину».


*


…Первые страницы повести Д. С.[32] шли у меня с нарастающей досадой. Маленькие неточности речи (так, знаки отличия — вместо знаки различия) запоминались не в успех автору. Бедно-стертым казался язык.

Потом чтение пошло, и пошло легко, хотя все оставалось таким же. Я увидел живого героя повести, от имени которого, юноши, такого же, как все (и его языком), идет рассказ о тех человеческих атомах, из которых лепились, как из глины, стеночки на путях германского вторжения. Стеночки эти, не успев окрепнуть, размывались, падали, их уносило без вести, а они опять и опять поднимались… Без них не пришла бы Победа.

…Писатели суть свидетели своего времени, и писательство есть свидетельствование. Не знаю, кто первым выразил эту, казалось бы, очевидную мысль, что ли. Но какую же трудную для выполнения и не слишком ли заносчивую? Ведь литература-то всегда служила и средством для отдыха мысли и развлечением чувств, и — чем угодно, а не только свидетельством, тем более — прямым.

Нам всегда хочется видеть героя первого плана, свершителя подвигов, обязательно награжденного успехами, славой и, конечно, любовью с безбрежностью семейного счастья, проводимого через последние строки романа… А как же быть с жизнью, реальности которой могут быть куда горче, но и выше романа?

Есть у меня в Западной Сибири друг, с которым мы, пока у нас были силы, а в стране — охота, по осени забирались куда поглуше и по месяцу, по полтора мало кого и видели, довольствуясь собственным обществом. Как-то перед очередным нашим выездом мы шли мимо кино — в Челябинске, где мой друг живет последние двадцать лет, — и я спросил:

— А ты, Иваныч, в кино-то ходишь?

— Нет. Я теперь и на документальные не хожу.

— Что ж так?

— Да смотрел я «Битву под Москвой». А я ведь сам под Москвой воевал.

На том мы и закончили для нас вполне естественно, но здесь для моей цели нужны пояснения. Мой друг в 1929 году, заканчивая срочную службу в РККА, поступил в военное училище. В 33-м он демобилизовался и как был, так и остался русским крестьянином по всей своей сути. В 41-м он пошел в бой командиром роты, очень скоро получил батальон, а с 42-го и до конца воевал командиром полка. Боевые награды его не забыли, но кончил он лишь майором, ибо был четырежды ранен и провел в госпиталях чуть ли не год. Обладая, как многие не порченные легким образованием русские люди, лаконичной точностью речи, он, как иные, кто вытащил войну на себе, не любил о ней говорить, и его коротенькие рассказы — от случая к случаю не только к месту и случаю — крепко и пряно пахли действительностью.

Итак, содержание повести Д. С. обманчиво просто. Вообще-то говоря, по военной теории, отвлекающий маневр для частей, которые его физически осуществляют, ничего хорошего не сулит. Настоящее наступление готовится в другом месте, другими частями. А здесь — жертвоприношение суровому богу войны. И чем лучше отвлекающий выполнит свою задачу, то есть чем больше оттянет на себя силы противника, тем больше он, отвлекающий, будет истреблен.

Верно, очень верно строит Д. С. свою повесть. Спешно выпущенные к весне сорок второго года юные командиры, которые еще никогда и никем не командовали и огня не видели. И пожилые солдаты, которые и стрелять-то не умеют. Нужно помнить зиму, весну и лето сорок второго, чтобы согласиться с правдой свидетельства Д. С. И нужно понимать, что эти штопаные-перештопаные фронты, истекающие кровью, все же оттолкнули мысль германского командования в заманчивые просторы Юга, отвлекли немцев в ловушку стратегической ошибки, как выяснилось позже, наступления до Волги.

Ни о чем подобном в повести не говорится, конечно, но автору удается свидетельствовать, а из правдивого свидетельства дальнейшая истина возникает сама.

Мне живо представляется вполне искренний и порядочный специалист по военной литературе, который убедительно, не кривя душой, укажет нам, что главный герой повести не понял того-то и того-то и не сумел вынести морального урока.

А вот того, что и на самом деле были тысячи таких молоденьких офицеров, невступно девятнадцатилетних, и неученые солдаты от сохи, но все же сделалось такое, что тот, кто выжил, лишь потом, по прошествии лет, по накоплении опыта, понял совершавшееся и совершенное им, — того подобный специалист знать не хочет. Ему нужно, чтобы авторы тут же, сразу, в самом тексте, все поднесли, разъяснили, написали, будто бы глупый читатель сам не поймет.

Да, есть манера писания военных романов, которые я уподобил бы приманкам для заманивания несмышленышей в комнату ужасов.

Война ужасна, страшна. И окоп остается окопом, пуля — пулей, смерть — смертью, с которой солдат встречался и встречается, пусть не у нас, и продолжает встречаться сегодня, сейчас, в сентябре 1974 года.

Сегодня и завтра никому не хочется умирать. Сегодня и завтра на войне храбр не тот, кто «ничего не боится», а тот, кто отстраняет страх, отвлекается от него. Старая истина… Издревле и сегодня военное обучение стремилось развить автоматизм во владении оружием также и для того, чтобы руки сами знали, что делать, когда в голове путается.

Через своего героя автор дал, по-моему, все, что можно было дать, не нарушая реальности и тем самым не нарушая и художественной правды.

От авторов нельзя требовать, чтобы они, подобно анекдотическому семинаристу, подписывали: «Се лев, а не собака».

По мировому опыту мы знаем, что самое доподлиннейшее высокое искусство (не одна литература, но и живопись, скульптура, архитектура) может нуждаться и нуждается в толковании. Точнее, очень многие читатели и зрители нуждаются в помощнике-толкователе. Ибо сам художник не может и не смеет вкладывать в творчество очевидные объяснения, так как, объясняя, он лишит свое произведение художественности и тем самым и смысла. Так, Л. Н. Толстой, повинуясь своему художественному чутью, не нашел возможным вложить кому-либо из героев «Войны и мира» свои обобщения и выделил их в отдельные, чисто авторские главы.

Конечно же, нет предела искусству и где совершенство? Конечно, повесть Д. С. могла бы быть лучше. Но повесть, как художественное произведение, состоялась. Автор дал живых людей и свое собственное изображение, он самобытен, в чем большое достоинство повести.


*


Многоопытный известный литератор рассказывал, как его однажды увлекла мысль плана будущей повести. На листе ватмана он с увлечением расставлял фигуры героев, плел линии связей, намечал эпизоды, конфликты, перемещения в пространстве и времени. Добрую неделю он чертил с увлечением, в запале. И вот все улеглось. Теперь пришла пора писать. Привычно разгоняя себя, писатель заставлял работать себя дни подряд, влегая в дело, как лошадь в хомут при подъеме. И не одолел. Скука оказалась сильнее.

Этот рассказ не выдуман, я мог бы назвать имя писателя, а о случившемся с ним напомнил роман Е. П.

Не знаю, конечно, был ли у Е. П. план, но роман его получился плановым. Все на месте. Автор вступает с описания природы, может быть страдающего красивостью, но, соглашаюсь, допустимого, которое он быстро сменяет контрастом вступления под кровли «таинственных институтов». По всем правилам автор ведет читателя по делам действующих лиц, заставляет их говорить (говорят много), творить полезнейшие дела, учиться. Завязав нынешний день, он вполне уместно прибегает к ретроспекциям. Все на месте, все по плану. Плану же подчинено и действие, в котором явнейшим образом преобладает добро, вполне материалистичное, а зло, вернее, малосильное злишко, может лишь на миг колебнуть героя и то лишь по преодолимой случайности.

Без какой-либо иронии я утверждаю, что автор очень и очень потрудился. Весьма тщательно, с обдуманными намерениями и зная, чего хочет, он терпеливо строил роман, оснащая его по принятым в теории словесности правилам. Извещенный о силе малой детали, автор уснащал ими свой текст, заботился изобразить характеры, дать им приметы.

И при всем этом роман скучен, скучен. И пуст. Я не верю, что такие ученые, о которых говорит автор, могут что-либо сотворить, могут вершить объявленные им дела. Они не люди — пустышки, мертвенно холодные, их судьбы не занимают, не привлекают, с такими людьми нельзя быть, ибо их, этих людей, нет.

Почему же все так? Ответ я нахожу в одном: автор — без языка и не понимает того. Он гонится за миражом, нанизывая слова, слова и слова, а речи нет как нет. Глухо, пусто. И думаешь о том, какая же это старая-престарая, избитая, замученная, истертая, но все ж труднопостижимая аксиома: Литература есть ЯЗЫК. Нет языка, нет и литературы.


*


Эта воспитующая повесть адресована и юношеству, и взрослым. Автор разоблачает влияние уголовного мира на подростков и борется с этим влиянием. Он навел меня на особенные размышления[33].

Век нынешний и век минувший… Дореволюционная детская и юношеская литература (начиная с букварей) самым естественным образом старалась воспитывать подрастающее поколение в качествах положительных, стараясь защитить сознание от дурного. Жанр был неограниченно широким, от книжек чисто нравоучительных, и, при всем старании авторов, скучноватых, до увлекательной героики. Отечественная и переводная литература одинаково, в меру способностей авторов, конечно, изображала победу добра над злом. Здесь я позволю себе указать кратко на то, что смыслом, содержанием конфликтов в старой литературе была борьба с самим собой, борьба за самоусовершенствование: не лги, будь честен, добр, храбр, защищай обиженного, помогай слабому и так далее и тому подобное. То есть внушались истины так называемые прописные, но обществу нужные. Даже грошовые выпуски в ярких обложках многосерийных похождений Ника Картера, Ната Пинкертона или какая-нибудь «Пещера Лейхтвейса» живописали победы добра. В многообразнейшей и направленной к поученью тематике не было лишь одного — борьбы с «уголовным миром». О существовании этого мира (но не о его соблазнах!) мы в возрасте лет десяти узнавали из «Отверженных» Гюго, книги очень популярной и без ограничений выдаваемой школьными и другими библиотеками, и из диккенсовского «Оливера Твиста».

Конечно же, уголовщина, состоящая из рецидивистов промышлявших воровством, существовала и тогда. Было достаточно четкое деление на воровские специальности, начиная с «ширмачей», которые только лазали по карманам, орудуя «грабкой», то есть развитым особой гимнастикой указательным и средним пальцами, и до «медведей»-взломщиков, специалистов по запорам и бронированным сейфам. Был у них и свой жаргон, они «ботали по фини» или «по фене». Этот «язык» пошел, может быть, от условного языка офеней, бродячих торговцев в разнос, популярных в XIX веке. Но коль тогдашних российских воров и можно было назвать «миром», то лишь весьма и весьма условно. Ибо это был какой-то темный уголок где-то в дальнем углу общественного подполья известный и по необходимости интересный лишь служащим уголовного розыска, которые зачастую узнавали автора «работы» по его «почерку». Кстати сказать, немногочисленные тогда кадры собственно угрозыска после революции безболезненно остались на прежней работе.

Но романтики не было, как не было и страха перед уголовниками. Помню, как на базаре на крик: «Держи вора!» — мчались со всех сторон добровольные преследователи; помню, как на этот же призыв приказчики выскакивали из лавок, бросая покупателей и товар на прилавке. В камерах тюрем профессиональные воры могли покомандовать только эпизодически, в каких-либо особых условиях, сложившихся случайно. Ни о каком их влиянии на детей, на подростков не было и речи. С особенным презрением и жестокостью к ворам относились русские рабочие, не говоря уже о многочисленных ремесленниках-кустарях, формировавших в городах преобладающую числом массу внутри былого мещанского сословия, и о беспощадности крестьянства.

Не мне и не здесь судить о том факте, что ныне у нас (да, насколько мне видно, и в других местах) действительно появилась опасность давления уголовщины на сознание, на мировоззрение. Во всяком случае, словечки из воровского жаргона вкрапались в общий словарь, а иногда целым их набором и «блатными» ухватками щеголяют подростки, молодые люди, по всей вероятности, не собирающиеся сделаться «ворами в законе», но уже эмансипировавшиеся от многих правил добропорядочного поведения: лгут, подличают, не слишком брезгуют тащить по мелочи на работе, и положиться на таких нельзя — обманут.

Конечно, я могу судить лишь обывательски, по отдельным наблюдениям, а «выборочная статистика» не всегда надежна. Однако нам известны и действия власти. Так, детские комнаты в милиции повсеместны, и дела им хватает. И законодательство последовательно ужесточается, что общеизвестно. Напомню о том, что до войны за кражу у частного лица полагалось до года тюремного заключения, а за «государственную» кражу — до двух лет. Ныне же даже несовершеннолетние за кражу у соседа, за хулиганство могут быть осуждены на несколько лет заключения. Они начинают свой срок в детколониях, а по достижении совершеннолетия продолжают в настоящей тюрьме.

Все это сбивчивое по необходимой краткости вступление мне понадобилось также и для того, чтобы дать себе самому отчет в том, почему мне повесть К. И. с ее необычной для жанра тематикой кажется заслуживающей пристального внимания. Подчеркиваю — мне, ибо сам автор, думаю, не нуждался в подобных рассуждениях. Он, мне кажется, насмотрелся неких отрицательных явлений в событиях нынешнего дня и о нем, текущем дне, печется. Судя по композиции повести и разработке сюжета, он может быть сторонним наблюдателем-литератором. А может быть, он сам, поработав с молодежью, взявшей крен не в ту сторону, ощутил в себе призвание писать. Но это не так уж важно. Взятая тема, по-моему, серьезная и нужная. Повесть читается с интересом, что, как известно, служит признаком литературной удачи. Вспомните известный вольтеровский афоризм и шутку, которой Н. Г. Чернышевский начал «Что делать?». На самом деле, полезная, но скучная книга столь же никчемна, как ружье без зарядов.

К. И. довольно убедительно персонифицирует проводников влияния «уголовного мира», одновременно их обнажая. Податливыми оказываются в первую очередь подростки, жизнь в семьях которых сложилась неудачливо, но неудачливость эта не одинакова. И то, и другое дается без особого нажима на читателя, образно. Есть характеры.

Следуя, бесспорно, бессознательно исконным традициям воспитующей литературы, автор дает голубой краской некоторых взрослых руководителей, представителя милиции, директора школы. Что же, и мне хочется, чтобы они такими и были.

Может быть, у особенно рьяных ригористов возникнут возражения против бытующих в повести «блатных» словечек. С полным уважением к строгости вкуса таких судей замечу, что, к сожалению, словечки эти уже обернулись словами, втираясь в обиходную речь. Да и помимо того я уверен, что в этой части повесть К. И. никого не развратит. Вообще же нужно не только на суде, но и в литературе либо говорить, либо молчать.


О РУКОПИСИ Е. Е. О.


Читая рукопись, я спотыкался на каждой странице, часто — на каждой строке. Поэтому начну с разбора первой и последней страниц, абзац за абзацем.

«Над степью черный полог туч. На востоке, над горбами далеких курганов, серая полоска ранней зари. На западе степная ширь слилась с чернотой неба и темнела бездонным омутом…»

Чернота, темнота, бездонный омут — все это мне не слишком нравится, но, так ли, иначе, автор дает картину тишины, ибо «серая полоска ранней зари» бывает различима и при затянутом небе, когда «полог туч» образует на востоке просвет. Я могу пропустить «бездонный омут», хотя ночью и лужа кажется бездонной. Но в четвертой строке узнаю, что дул ветер, да такой, что «сметал траву». Следовательно, никакой «серой полоски» быть не могло, неслись и облака, а в такую погоду запаздывающий рассвет проявляет себя медленным нарастанием видимости. Описанного автором быть не могло. Дул ветер, но какой бы он ни был силы, ему не «смести» траву. С непаханой степью не справиться урагану. «Черные бури» возможны только на распаханных почвах. Ночью не видно ни орлов, ни курганов, но будь они и видны, то «ерошить перья орлам» ветер не мог: птицы всегда сидят головой к ветру. Чей «злобный вой» разносил ветер, автор не говорит. Но коль он разумеет волков, то ошибается. Осенью волки всегда отлично сыты. Бывает, они подвывают на тихих зорях, но это совсем другое. А сейчас они молчат — и вообще, и потому, что, как видно дальше, в степи неспокойно, а волки осторожны.

«Степь не спала. По дорогам катился конский топот, скрип повозок, гортанные крики. Порывы ветра уносят запах пота, дыма. Левый берег Калки цвел жарким пламенем костров, мерцавших красными точками у дальнего края степи».

Очень неловки эти катящиеся топот, скрип, крики, да и ведь дорог-то тогда, в XIV веке, в степях не было. Были шляхи, то есть подчиненные рельефу направления пути, известные по приметам, но никак не разъезженные до пыли, до грязи. Никак не могло быть даже в ночь, рисуемую автором, такой плотности бегущих, чтобы «порывы ветра уносили густой запах…». И как это получается «жаркий пламень костров, мерцавших красными точками»? Помимо «смысловой бессмыслицы», замечу автору, что в безлесной степи не так просто разжигать костры. Не из чего. (Кстати, до сих пор не установлено, где была река Калка.) Никак не могли «конные дозоры», то есть несколько всадников разом, «взлетать птицами на курганы». Во мраке, о котором напоминает автор, хотя в первом абзаце был рассвет, по степи не поскачешь — погубишь себя и коня, но никуда не взлетишь. В завершение абзаца, волки уже не воют, а роняют слюнки. Разгоряченный бегом волк, как и собака, «потеет языком» — у него нет потовых желез на коже. Но волк, роняющий слюнки не фигурально, а всерьез, — насмешка над читающим.

«Мамай не помнил, когда с небольшим отрядом нукеров на взмыленных конях он подъехал к берегу этой степной речки… Ехали день и ночь, торопливо пересаживаясь с мокрых шатающихся коней на свежих…»

Почему Мамай не помнит и чего он не помнит? Всего происшедшего или времени, когда скакали? Ехали «день и ночь». По-нашему, это несколько суток. За несколько суток, умело пользуясь заводными лошадьми, уходят за сотни верст. Но бешеной скачки, которую дает автор, беспрерывной, с остановками лишь на пересадку и переседловку, никакой всадник и суток не выдержит. Кстати, над травянистыми покровами южнорусских степей не «клубится серая пыль», она поднимается только над разъезженными дорогами, которых не было. А сама «скачка»! Не сжимают «яростно» ногами «конские бока». Ездят на балансе, по мере надобности опираясь коленом, а ногами, то есть голенями, управляют. Мальчишки, скача в охлюпку на неоседланных лошадях, цепляются ногами, вернее, им кажется так, ибо ногами без баланса не удержишься. «Уткнуться в гриву» лицом нельзя — и себя о переднюю луку искалечишь, и из седла выкинет.

Прочтем последнюю страницу. Герой нашел свою возлюбленную, повесть оканчивается бодрыми аккордами, действие происходит не в степи, а в близких к Москве местах, всем нам знакомых.

«Утро было свежим, но тихим и солнечным. Над лесом, сменив пылающую зарю, взошло солнце». И т. д.

У нас солнце поднимается над лесом в час, когда заря уже давно отгорела. Смена «пылающей зари» — красивость книжная, штампище-штамп! Если мы потрудимся, забравшись с вечера за город, понаблюдать сентябрьские рассветы, можем кое-что и увидеть. В частности, утверждаю: лес не сверкал, не светился (как у автора). Ночь, ясная, была холодной после дождливого дня, капли кое-где дают красивый эффект. Но листья берез не золотые, в ягодах рябины еще много желтизны, до «алых огоньков» им куда как далеко. А вот в листве рябины в такую пору есть красные тона, а не только желтые. Да уж коль вглядываться, то не желтые, а буровато-коричневые. Птахи же, то есть певчие птицы, осенью не тренькают, а тенькают.

Перейдем к завершающему абзацу.

«Впереди раскинулись лесные дали, скошенные пожни, сжатые нивы. На месте сожженных недругом городов уже начали желтеть новые стены детинцев, венчающие вершины холмов. А вокруг расплескивался серый разлив заново срубленных изб. Народ-умелец снова поднимал из пепла города и веси…»

Почему впереди, а не кругом, и как это так сразу вдруг и «лесные дали», и нивы, и пожни? Знаю картину Шишкина «Лесные дали», но автор мне никаких далей, ни лесных, ни степных, не дает. Сомнительно разделение — нивы и пожни. Слово — «пожня» — от жать, сжимать, то есть напоминает о работе левой руки при жатве серпом. Отсюда было — отжались, в смысле окончания жатвы.

Детинцы, то есть кремли, не обязательно «венчают вершины холмов», здесь красивость слов. А что это за разлив изб округ детинцев? И почему у одних новые стены желтые, а у других — серые? Свежеошкуренное бревно всегда светлое, в какую стену его ни ставь, что в избяную, что в крепостную.

И последняя фраза: «жива и нетленна». Автору нравится слово нетленный, но нетленным бывает лишь мертвое, а живое меняется, в том и сила его.

Все двести страниц повести можно подвергнуть такому же разбору. Конечно, автор не обязан быть конником, пушкарем, сам поносить кольчугу, сам пользоваться сотнями предметов, которые он описывает. Но он обязан осведомиться обо всем, о чем пишет, дабы соблюсти правдоподобие. Мне хочется предложить ему «загнать бревном булыгу» в ствол литой стальной пушки, например, и поглядеть, что останется от автора и от пушки.

Я вижу беду автора в том, что он не видит ничего из того, о чем повествует. И это «не видение» относится и к обстановке действия, и к самому действию, то есть к поведению людей.

Удручающим небреженьем к человеку, к психологии для меня звучит все, что относится у автора к описаниям людей: их чувств, отношений, побуждений.

Я с такой настойчивостью говорил о деталях также и потому, что читатель нашего века, приученный к документальной прозе, стал крайне требователен к литературе вообще. Ныне для литератора необычайно опасно ошибаться в деталях — поймав меня на одной, двух ошибках, читатель перестает мне верить вообще.

Весьма неудовлетворительна, чтоб не сказать больше, историческая основа. Автор располагает скудными сведениями о самих фактах, а эпохи не знает совсем. Не знаю, откуда он взял «нищую страну вечных холодов». Но такой Русь отнюдь не была. Умея платить «выходы» орде, русские князья (вернее — взаимодействие социальных производственных сил) дали возможность вначале разрозненным, затем все более сплоченным землям увеличивать численность населения в темпах, которые позволили хотя бы тот же бой на Куликовом поле. Я ограничиваюсь указанием только на прирост населения — как на некий обобщающий показатель.

Неверно толкуются отношения удельные. «Страсть быть богом в своем уделе» — как причина удельного разделения может быть привлечена человеком свысока и недобросовестно относящимся к родной истории. Так называемое «разделение» было вызвано моральным ходом исторического процесса в XII веке, а не злонамерением отдельных деятелей. «Собирание» было тоже «процессом». Причем оба этих процесса на Руси происходили менее болезненно, чем на Западе хотя бы, не говоря уже о Востоке.

…Владея художественным даром, писатель может писать без подготовки — сам талант подскажет ему тему, не нуждающуюся в специальных знаниях: в том смысле, что читатель воспримет рассказ без протеста. Но всегда необходимо знание того, что знают все — человека и природы. Иначе говоря, нужно быть естественным.

Если Е. О. хочет быть историческим писателем, то ему нужно начать хотя бы с того, что написано русскими историками, начиная с Татищева и продолжая Карамзиным и до нашего дня. Составится какое-то свое мнение, после чего ему, вероятно, захочется обратиться к источникам, обработанным в специальных трудах. После этого захочется знать, что же делалось у соседей и вообще в мире, ибо измерить одно можно лишь приложив к другому, а измерять сравнением с неким предвзятым (и неизвестно откуда взятым) убеждением нельзя. Правда, мертвые беззащитны. Но иногда писателю мстит за них читатель.

Пишет ли писатель на историческую тему, пишет ли на современную, он не спасается, кое-как бросая слова в попытках построить из них пышные фразы. По-моему, писатель создает действие изнутри, а слова подбирает к этому действию.

Е. О. может изучить историю, может заставить себя подчиниться собственному, насколько возможно, справедливому суждению о тех или иных людях и событиях.

Но вот сможет ли он видеть и рассказать о видимом, сможет ли воплотиться в каждого из своих героев и передать воплощенное живым словом? Это неизвестно.

Переделывать же рукопись, «улучшая» фразы словесно и логически, будет, по-моему, праздным трудом.


О ФАНТАСТИЧЕСКОМ РОМАНЕ Е. В. И И. Л.


Говоря о романе авторов Е. В. и И. Л., я освобожден от трудной и нелепой задачи обсуждать, может ли где-то в космосе существовать некий всекосмический совет, объединяющий существа самого разного анатомического строения, но одинаково мыслящих и борцов за мир, которые способны очень серьезно обеспокоиться возможностью опасного направления развивающейся на Земле атомной и ракетной техники. Не нужно мне задаваться и вопросом, могли ли иноплантники похитить супружескую пару в Месопотамии дошуморских лет и вернуть ее вместе с родившимся в межзвездном пространстве сыном на наш берег Каспия. Не обязан я и выбирать между ученейшими докторами наук, сторонниками телепатии и психокинеза, и их противником. Ограничусь лишь замечанием, что и в советской, и в переводимой у нас заграничной фантастике авторам позволяются (и прощаются!) куда бо́льшие полеты воображения.

Так ли, иначе ли, но теперь можно судить о фантастике просто как о художественной литературе: не так уж важно, происходит конфликт в космосе или враждуют Иван и Петр в деревне Петухове. Как автор справился со своей задачей, верит ли ему читатель?

Первым фантастическим произведением для меня была «Борьба миров» Уэлльса, как писали эту английскую фамилию по-русски в начале века.

Осторожно — самолюбие десятилетнего мальчишки — я пытался выведать у взрослых, а когда же точно, в каком году, марсиане нападали на Англию? Вторично я читал «Борьбу миров» лет через двадцать с увлечением, пожалуй, не меньшим, но, конечно, иного, так сказать, цвета. Я понимал, что сила Уэллса не в изобретении обстоятельств и предметов, в нашей жизни не встречающихся, а в художественности, заставляющей меня принимать невероятное как реальность и увлекаться им.

Со времен Уэллса фантастика стала обширнейшей, у нее многочисленнейшие читатели и почитатели, свои теоретики, свои профессиональные критики. Не принадлежа к последним, замечу как читатель две линии: одни авторы, поражая меня выдумкой и ставя эту выдумку осью сюжета, пристраивают к ней наши земные реальности лишь в мере, нужной для литературного изложения, как подшипники нужны оси. Другие авторы следуют, так сказать, Уэллсу, то есть они пишут реалистичные в сущности своих литературных приемов романы. К ним, по-моему, принадлежат авторы В. Е. и И. Л.

Первое и основное замечание, которое у меня вызывает роман, — его чрезмерная растянутость. Этот упрек относится не к числу персонажей, не к числу планов, линий, но к самой манере изложения. К каждой фразе! К каждому абзацу! Пухло. Медленно. Разбавлено массами слов, осложнено развитием мелких подробностей, без какого развития можно не только обойтись, но которое мешает. В силу этого, вернее, из-за этой слабости действие тормозится, получается эдакое речное устье, расплывающееся на мелкие протоки без течения, в которых праздно стоит словесная вода.

Язык романа? Авторы пользуются словом для сообщения. Им не удаются, да они и не ищут, цвет, звук, образ, настроение — эти черты и условия художественного Слова. Это отнюдь не упрек! Ибо путем связного сообщения о фактах, обстоятельствах событий и так далее писали, пишут и будут писать романы, а читатели будут их читать не без охоты, с интересом.

Если бы авторы захотели выжать из своего произведения, как воду из губки, по крайней мере две трети объема за счет лишних слов, роман, вероятно, обрел бы куда больше движения, широты. Охват не зависит от числа страниц, что давно доказал в фантастике Уэллс своими тонкими романами «Машина времени», «Борьба миров». Вред же словесных излишеств, которые мельчат, утомляют, нагоняют скуку, был известен и древним.


ПИСЬМА РАЗНЫХ ЛЕТ


*


Уважаемый Сергей Николаевич[34], вернувшись в Москву, я, до того как погрузиться в свои текущие дела, занимаюсь выполнением некоторых обязательств — в частности описал событие с убийством Б. и последующие налеты на станы. Мое письмо, к которому я приложил копии полученных у Вас документов, передал по назначению и беседовал с руководителями этого участка. Их впечатление, их отношение такое же, как у нас с Вами: дело скверное. Некоторые действия они тут же наметили. К этим товарищам я отношусь с настоящим уважением, убежден, что они сделают все посильное. Очень прошу Вас, если что-либо станет Вам известным, пишите.

Полученные от Вас документы возвращаю, они, особенно же письмо Кустанайского УМВД, могут Вам еще понадобиться. Храните их.

Когда получу Ваше письмо в Минсельхоз с просьбой об автомашине, пойду и буду просить. О результатах сообщу. Конечно, большая часть шансов за то, что меня там спустят с лестницы, но эти спуски делаются без членовредительства, а я человек в таких делах не самолюбивый.

А вот о чем, дорогой С. Н., прошу Вас мне написать и обязательно. Дело в том, что когда я прощался в Челябинске с Г. А., рассказывал он, что Минсельхоз сумел издать постановление о выжигании старого камыша на озерах, чтобы удобнее косить на силос молодой. Пусть жгут, но позднее, осенью или зимой. Но Минсельхоз догадался предложить жечь камыш весной! Вопиющее дело! Выругал я бюрократов, но, будучи крепок задним умом, лишь в поезде сообразил, что нужно было уточнить дату и прочее этого «указания», что нужно было узнать, какие и где были выжжены озера. Ведь есть же возможность высечь этих идиотов то ли заметкой, то ли злым фельетоном в одной из центральных газет.

Очень прошу Вас, напишите, жгли или не жгли у Вас камыши на озерах этой весной. Если не жгли, хорошо, умеют думать своим умом. Коль жгли, запишем в счет высокопоставленных бюрократов. Одновременно пишу Григорьеву, пишу без адреса, рассчитывая на сознательность Челябинского почтамта. Кстати, насколько я понял, распоряжение шло по колхозной линии, иначе, глядишь, досталось бы и Сасыкулю с Чебаркулем.

Ну, вот и все с прозой наших дней, теперь немного отдыха для души. Вы знаете, мне очень запомнилась наша ночная беседа. Действительно, какой вклад Вы могли бы внести в нашу литературу, какой подарок сделать любителям природы, не только охоты. Пришлось мне говорить о Ваших планах в одном издательстве: живейший интерес! Спрашивают, в каком состоянии рукопись, скоро ли автор кончает работу?

Милый, хороший Сергей Николаевич, пожалуйста, начните работать, пишите, пишите и пишите, тогда все Вам приложится. Простите за назойливость, но повторяю мои советы: не обращайте внимания на слог, на стиль, не запинайтесь на этом, все придет само; наконец, в этом Вам помогут, помните, что у Вас есть главное, то есть большие знания, большой жизненный опыт, есть чувство, есть горячее сердце. Очень прошу Вас: пишите и не прячьтесь от самого себя за текучку жизни, которая якобы не позволяет творить. Это неверно. Переломите себя, начните, и потом будет легко, потом дело поведет Вас за собой.

Позвольте мне еще раз от своего имени и от имени Павла Ивановича поблагодарить Вас за добрые отношения и за помощь.

22.IX.1955


*


Дорогой и уважаемый Георгий Семенович[35], сегодня с удовольствием получил Ваше письмо.

По основной теме позвольте заметить Вам, что, не обладая эрудицией Вашей, вынужден прибегнуть к цитате из собственной (!) книжки. Ныне хотелось бы изложить это чуть иначе, но цитировать так цитировать! Итак:

«…природа… отстала от своего сына. Жизнь первых людей была простой. Уже годам к двадцати пяти первобытное человеческое существо могло собрать весь нужный опыт и полностью освоиться с весьма несложными условиями древнейшего общества. Дальнейшее формирование общества, развитие наук, усложнение отношений между природой и обществом — все это вызвало противоречие! Да, именно противоречие! Зачастую уже к шестидесяти годам наше тело (наша машина) проявляет признаки износа и начинает изменять своему владельцу. Именно тогда, когда накоплен драгоценный опыт и знания, возможность плодотворного труда прерывается природой…»

Очень приятно, что мысли мои совпадают с Вашими. То, что Вы говорите и дальше, очень мне близко.

Однако неужели же единственный путь к знанию — это школа, десятки школ, и каждая с азов, дабы добраться до синтеза способом гетевского Вагнера? Невероятно. Здесь должно нечто происходить в этих загадочных переходах количества в качество и прочее. Вопрос измерений… У меня мелькнуло странное ощущение на выставке Пикассо: взглянув как-то сбоку, что ли, я вдруг увидел нечто новое, перевернутое, совсем иное. Не знаю, как определить. Но это не было оглушением от Пикассо.

Вы говорите, большая часть головного мозга в резерве. А все же действует ли и она? Но где «философский камень», дабы превратить в золото эту как бы инертную материю?

…Еще о познании. Был у меня знакомый, который имел запас загадок, разрешимых лишь в том случае, если удавалось думать вне связи с общепринятыми методами рассуждений. К сожалению, по давности и по моей тогдашней молодости — легкомыслию, не удержал в памяти ничего, кроме факта. Чувствую, что мостик к знанию всеобъемлющему должен быть брошен из нового места, и новыми способами, и, как бы сказать, не из традиционных, что ли, материалов.

11.XI.1956


*


Дорогой и милый Файзулла[36], то, что Вы пишете, настолько содержательно, что боюсь, не сумею ответить Вам на Ваше письмо как следовало бы…

Мне хочется очень остеречь Вас. Берегитесь показать суд над внутренне ни в чем не повинным человеком, берегитесь показать осуждение невиновного и преследование неповинного. Я не думаю, в данном случае, о редакторах, которые Вам скажут, могут сказать, что все это не типично, не характерно для истории либо для настоящего дня. Не в том дело. А вот сумеете ли Вы не погрешить против ПРАВДЫ?

Поясню примером. Один весьма мною уважаемый писатель и человек, тонко понимающий искусство, как-то рассказал мне, что читал он какой-то английский роман, в котором, в плане фантастики, женщина превращается в кошку. И вот от читателя требуется как-то переварить это невероятное событие, эту невозможную страницу превращения. А дальше — все точно, все верно правде жизни, и читатель, незаметно для себя примирившись с этим невероятным, вздорным, невозможным превращением, принимает всю книгу.

Интересно, не правда ли? Интересно и то, что мой собеседник читал эту книгу о женщине-кошке лет за тридцать до нашего разговора, но не забыл.

Располагая сам весьма ограниченными способностями, я верю, что для искусства нет невозможного. Многие деятели кино энергично преодолевают невозможное, им легче, чем писателям, они «показывают». Тем больше опасность. Гончаров в «Палладе» рассказывает о картинах в английской гостинице: «…охотник безразлично смотрит в сторону, а тигр уже схватил его за ногу…» Мазня — Вы скажете. А разве не бывает такого в кино? Вы заставите актера, коль надо, и смеяться, когда тигр отъедает ему ногу. Все это необычайно трудно. Но когда Вам будут отъедать ноги, не смейтесь и не заставляйте смеяться героев… Уж лучше заставьте зрителя поверить, что у женщины могут вырасти когти.

Недавно я видел американский фильм «Война и мир». Понравился или не понравился, это малосущественно. Но я вынес оттуда ясное ощущение трудности проникновения в иной мир. Постановщики фильма были окружены невидимой стеной. Им казалось, что они перешагнули, физически нечто преодолели. Нет, с каждым шагом, с каждым дыханием они лишь перемещали стену, несли ее перед собой, стена окружала их. И пусть был верен реквизит, пусть наличествовало добросовестное желание, — американцы остались дома и в Россию им не удалось попасть.

Я удерживаюсь от желания прочесть Ваш сценарий (по моей повести), у Вас и так будет больше чем нужно советчиков и указывателей. Вы поменьше слушайте и поменьше поддавайтесь. Впрочем же, Вам нужно сразу решить, чего Вы хотите: сказать свое слово либо выпустить фильм. Нет, дилемма, конечно, не в этом, она будет куда сложнее — и сказать, и выпустить, без второго не будет и первого.

То, что с Вами заключили договор, дает Вам возможность действовать, это существенно, очень существенно.

Вашему успеху всегда буду рад.

13.IV.1958


*


Дорогой Федор Михайлович! Мне всегда казалось, что одной из типично русских черт был недостаток самонадеянности, самовлюбленности. Русский поэтому так охотно прилеплялся к идее. Я, например, не встречал настоящих стяжателей среди русских. Почти не встречал. Сколько угодно русских не прочь помечтать о миллионах. Упавших с неба. Но — чтобы отдаться карьере целиком — скучно. А ведь человек, всецело ушедший в карьеру, — сила, он добьется многого. Видел, добивались. А потом — срыв.

Дело в том, что русскому не свойственны законченное себялюбие и совершенно естественное, от самой натуры идущее, убеждение, что я, мол, что мы, мол, есть центр мира. Русским не свойственно убежденно считать себя совершенством. По-моему, вековой недостаток любви к себе есть наша типичная черта. В предельной внешней наглости иного «типа», в его желании выставить себя проявлялся этот недостаток в болезненной форме. (Употребляю слово недостаток в его количественном смысле, не в качественном.) Наше отсутствие самовлюбленности делало Россию раем для карьеристов. Вспомните пушкинского французика из Бордо и ермоловскую «просьбу в немцы». Кровавый Грозный и то не был совершенно уверен в своей правоте. Нагнусив, пугался и бросался молиться.

Нейтральность — не наше свойство. Тем более нейтральность от убеждения, что ты есть высший — не русская. Не обмани́те себя внешностью, ведь я говорю не о наших знакомых, к примеру, а о художественном образе, все сокровенные мысли которого известны писателю. Вспомните героев Достоевского. Кстати сказать, именно Достоевский вывел нашу литературу на мировую сцену. Искусство, глубоконациональное, тем самым делается интернациональным. Прошу не смешивать с космополитичным. В интернациональности — гуманизм, в космополитизме — эгоизм.

Вы уж меня извините за неточности. На эту тему ведь трактат нужно писать.

Что же касается героя романа Б., он почему-то не кажется мне русским. Он мне напоминает иных героев Фейхтвангера. Прочтите «Испанскую балладу». В чем общность? В очень большом себялюбии. Герои Фейхтвангера очень и очень уверены в своем превосходстве, в своем совершенстве, и их автор с этим согласен. Я ему верю, есть такие люди. Но русским это не свойственно. Русскому нужно что-то добавить к себе. Он добавляет — идею! И только при этом условии он становится по-настоящему сильным. Поэтому русский прогрессивен. Ибо считающий себя совершенством может преуспеть в каких-то условиях в личной жизни, понимая под личным все и всяческое набивание брюха — миллионы, дворцы, яхты и т. п. А у русского личное-то оказывалось в каком-то общем деле.

5.XI.1958


*


Дорогой Георгий Семенович, сейчас получил Ваше письмо и начинаю сам писать Вам, еще не вскрыв конверта. Я перед Вами виноват, ибо раньше не отвечал на Ваши письма. Вероятно, потому, что ничего, — как принято оправдываться, — не писалось. (Как будто бы письмо само пишется.)

Сентябрь и первая декада октября прошли у меня в очень стремительной и очень приятной работе. Затем — рукопись сдана и наступает еще не закончившийся период ожидания, для меня — бессмысленной прострации, но не усталости. Не могу заставить себя чем-то настоящим заняться, не писал даже писем.

Но все же раза три побуждал редактора с Вами связаться. Последний раз он мне сказал, что книга Ваша «выпала из плана 61 г.» по общей причине, вместе со многими. Сократили снабжение бумагой. От этого пострадали многие авторы. Это общеизвестно. Но кто утешается, сам погибая, видом чужой смерти! Остаться в живых при общей гибели, вот что приятно, как свидетельствует нечестивый Лукреций.

У меня иной раз бывает ощущение, что я вот-вот сумею снять крышку с чего-то и увижу нечто очень важное. Разные крышки, разное «что-то». Милый Георгий Семенович, все мы, все, без исключений, неимоверно преувеличиваем личное свое значение, нужду в нас, место, нами занимаемое. Как мне когда-то говорил один редактор: нужно ограничиваться общеизвестным, общепризнанным.

Что же касается личностей, вот Вам крохотный примерчик из тех, которым я сам пользуюсь для смирения гордыни и обучения себя скромности: не так давно, но я все же заметил, что всегда и со всеми здороваюсь первым, хотя почти все, кого я «приветствую», меня моложе. Мне даже неловко, когда меня опередят.

…Я не жалуюсь, я не пессимист, меня никто не обижает, но моя книга, Ваша, третья не нужны как частности. Нужна некая отвлеченная книга, заполняющая план и которую можно заменить другой, такой же. Мы же все, единицы, мы же все, частные случаи, тащим этакий груз, этакое сознание собственной уникальности с доморощенными, но многозначительными выводами. Плохо? Нет. Уверенность суть также броня и орудие для работы.

Даже великий поэт и мудрец Экклезиаст, заживо одеваясь в творенье своем сумерками небытия, испытывал высокий восторг, слагая слова для мыслей своих, хоть и знал, что «ничего не возьмет в руку свою». Посему — разумно удовлетворимся кипением мысли, которое лучше даже сна без сновидений. Посему — будем считать себя Людьми. Пусть эта штука, с большой буквы особенно, не столь и значительна: но жить иначе нельзя. Так же, как нельзя никому жить, не очищая память баней забвения недостойных вещей, переживаний. Впрочем, последняя операция производится нашей памятью автоматически: премудро устроенный жизнеспособный аппарат.

А теперь о другом.

Состоится ли у вас в Ленинграде мексиканская выставка? На ней меня сразили некоторые обстоятельства. Во-первых, две головы. Одна приблизительно естественных размеров и абсолютно европейского типа, но без бороды и усов. Вторая — колоссальная, черты лица совсем другие, но тоже европейские, очень мне напомнившие два неитальянских лица из виденного недавно фильма Десантиса «Трагическая охота». Итак, можно взять в руки скульптуры тех самых тейлей, белых богов, которых мексиканцы встречали в лице Кортеса.

Я всегда был убежден, что культ Солнца с человеческими жертвоприношениями, культ древних кельтов, уничтоженный в его последнем прибежище, — в современной Вандее, — лишь Шарлеманем, был занесен в Мексику извне через Атлантику. И без всякой Атлантиды. Обдуманный рейд? Беглецы? Плоты? Корабль или целая флотилия? Никто не ответит на эти вопросы. Кстати, франки, будучи ортодоксальными римско-католиками, иногда прибегали к человеческим жертвоприношениям, даже к массовым… Ничего-то мы не знаем.

Во-вторых. Выставка дала мексиканское искусство с древнейших времен по наше включительно. И вот, это сегодня во всем, включая мозаику, роспись, фрески в общественных зданиях и на громадных плоскостях глухих стен домов в городе Мехико, нынешние художники опирают на древность, включая ее простое копирование. Что это значит? Экзотика для туристов?

Ладно. Вообразите себе Москву, где на каждой стене изображено некое славянство эпохи не позднейшей, чем Киевская Русь. Именно так. Везде, всюду, древность выкатилась из музеев, развернулась и плеснула на все наши славянские мотивы славянскую «вязь» (она, кстати, византийская), отовсюду глядят Перуны, Свароги, водяницы и т. п.

Так сделано в городе Мехико. Я понимаю, что, вопреки всему, нынешняя Мексика стремится опереться на глубь, на подпочву. И это она хочет сделать, эта Мексика, такая внешне, этнически испанская, такая немайянская, неацтекская, неюкатанская. Испанская — это ярко видно на великолепных снимках сегодняшнего дня Мексики, людей и толп на улицах, площадях, на праздниках, в пляске, на бое быков. А вот в душу себе садит майю, ацтека. Да, дело это серьезное и, как серьезное, выпирает отовсюду, наверное, незаметно даже для тех, кто его делает. Зачем, для кого, для чего? Мода, что ли?

Не ответят, почему им сегодня так уж понравилась, так уж понадобилась далекая, беззвучно умершая древность, похороненная еще до Кортеса. В том-то и сила, что не ответят. Коль ответили бы, да объяснили бы, да еще и план представили бы, то была бы это просто очередная кампания лишь, даже не мода. Однако же тут, видимо, стараются все. Ведь без всяких этих чиновничков и чиновников муниципальных и прочих не дадут ни денег, ни разрешения «пачкать» стены небоскребов майянской и прочей символикой, которая к тому черт знает что и значит. Значит, даже чиновники разрешают либо не возражают. Невозражающий же чиновник для таких дел наилучший покровитель: ни мешать советами, ни диктовать не будет. Вот так-то…

В XV веке обитатели подвесочного к Азии континента ели грубо, так грубо, что жирную свинину почитали нежным блюдом после надоевшей говядины. Дичину особо ценили за пряный привкус, потому-то и охраняли дичь законами, на наш взгляд (если забыть о каре на лося), противоестественно-жестокими. Да ведь охраняли-то, вопреки романтике Вальтера Скотта, не как любимый объект королевской и прочей знати забав лишь, но как блюдо. В остальном, ели грубый хлеб муки простого помола. Лук — райское блюдо — и чуть-чуть овощей.

Колючие сукна из немытой шерсти — мыть было нечем — так драли шею, что всяческие пышнейшие воротники были необходимы для защиты кожи. Скучно, серо жили и наиболее сытые. Драться же умели бесподобно: примо, развлечение, выгодное для воображения, манящее выигрышем, подобно рулетке; секундо, развлечение эффектно-доступное в силу общего закона наименьшей трудности дел разрушительных. А вообще — народ был нищий, все эти рыцари. Ричард Львиное Сердце как был убит? Один из его вассалов на французской земле нашел клад. Король говорит — мое, вассал — не отдам. Ричард пошел на него походом. Во время штурма один из стрелков вассала ранил Ричарда в пятку, и король умер от общего сепсиса, ноги-то немытые.

Итак, в XV веке эти немытые, грубые, смелые и сильные рубаки отправились на всесветный грабеж. В индийском порту, где появилась первая эскадра Васко да Гамы, на встречавших ее богатых и наивных горожанах было навьючено больше шелков, больше отлично тонких тканей, больше золотых украшений и драгоценных камней, чем на всех оставшихся дома европейцах, взятых вместе. Ведь недаром же законы Западной Европы тех эпох навязывали бюргерам скромную униформу. Тут соль не в одной дворянской гордости: богатые бюргеры, дай им волю, вздуют цены на роскошь.

Грабили. И — чужим не разживешься, как объяснил мне один колхозник, мой друг, вернувшись осенью 1945 года прямо из Германии без всяких трофеев. О том, что есть исторический пример — Испания, — он не знал.

Времена изменились. Одна ли Мексика, подобно бойцу, готовящемуся к драке, укрепляется на ногах, топчется, пока подошвы не почувствуют твердую опору не наносного грунта, а первозданной скалы? Требуется: единство нации, обязательно нации исторической, извечно местной, от самой земли, от данных квадратных километров, точно определенных этими координатами и отраженных в меркаторовской проекции на этом именно бумажном листе.

26.XII.1960


*


Уважаемый Николай Онуфриевич![37]

Получил Ваше письмо и Ваш этюд «Об обрядах». Я полагаю, что Вы совершенно правы и фактически, и эмоционально. Последнее слово я употребляю не случайно.

Отвечаю Вам не с целью дать якобы научный разбор Вашего этюда, — я не дипломированный историк, — но чтобы поделиться с Вами некоторыми моими мнениями, добытыми путем многолетней работы.

Было, есть и будет не только ряд исторических школ, но внутри каждой — группировки, весьма и, зачастую, яростно спорящих. Это естественно, здесь нет ничего плохого: сражаются и математики, и физики, и прочие представители «точных» наук.

Кто же из сражающихся если не прав, то хоть более прав? Чтобы ответить на такой вопрос, нужно обратиться к методу диалектического материализма. Методу, а не цитатам. Попробую выразить то, что я называю моим мнением о подходе к историческим явлениям. Мне кажется, что нужно опираться на следующее:

А. Биологически человек за свой исторический период, — скажем, за последние десять тысяч лет, — ни в чем не изменился. Череп, костяк — те же. Следовательно, таково же и вмещаемое. И коль я действительно хочу быть материалистом, для которого сознание есть феномен всех физиологических функций, то человек прошлого для меня должен быть не только понятен, но и близок. На самом деле, мы привыкли к поэтически звонким словам — столетие, тысячелетие. Однако же столетие есть лишь смена трех поколений, а тысячелетие — тридцати. Не только за столетие, но и за тысячи лет человек физически измениться и не мог.

Б. Старый метод историков сводился к повторению и к толкованию источников. Каждый считал себя умеющим толковать критически. Сейчас в число источников все шире входят археологические находки. И, несмотря на небольшое число последних, уже опровергнуты такие данные, полученные из писаных источников, как отсутствие у древних славян своего железа, отсутствие ремесел и некоторое др. Иначе говоря, древние славяне уже давно успели выйти из эпохи собирательной, куда их не так давно относили. Дело в том также, что писаные источники не говорили о вещах общеизвестных, всем и без того понятных. Поэтому надобно помнить, что летописцы писали лишь о выдающихся событиях. Поэтому в некоторых наших летописях есть «пустые годы». Составитель отмечал: в таком-то году ничего не произошло. Это необходимо иметь в виду, как и то, что в летопись попадали эксцессы скорее, чем обычно-мирные дела. Так, например, репутация новгородских ушкуйников как разбойников создана не тем, что все они были скоры на руку и на добычу, но потому, что в писаное преданье попали те, кто ославился.

В. Помнить, что многие писаные памятники по нескольку раз редактировались. Римско-византийские источники исполнены агитации и проч., проч.

Арабские источники носят сказочный характер, и с примесью клубники, что обязательно. Поэтому отношение к арабским источникам, казалось, должно быть наиболее критичным.

Передо мной книжка: Бузург ибн Шахрияр «Чудеса Индии». В ней полно нелепостей и с клубничным и с прочими оттенками, однако же Институт востоковедения АН СССР рекомендует книгу, как «один из интереснейших памятников»… И что интересно. На суде однажды уличенный во лжи свидетель лишается доверия. Историки же поступают иначе: источник-де здесь ошибается, но далее он хорош. И сами историки тоже не отстают. В. О. Ключевский писал по поводу замены смертной казни денежными штрафами на Киевской Руси: «Значит, режь, бей, грабь, только князю плати». Так же несерьезно В. О. Ключевский писал по поводу проведения транссибирской дороги: «Теперь сибирские дети останутся без молока». Они же, историки, работая с источниками, отбирали часто то, что им нравилось, что подходило под схему.

Г. В XVIII веке с легкой руки Руссо создался миф о дикаре, блаженном, счастливом дитяте природы. Затем по так называемым дикарям начали реконструировать прошлое других народов. При всей внешней материалистичности — чистейший идеализм: начисто снят фактор времени и развития. На самом деле, между человеком и обезьяной, имеющими общего предка, эволюционное расстояние дважды больше, чем расстояние между этим предком и любым из двух его потомков. То же относится к современным народам, ибо и так называемые отсталые суть результат эволюционного развития. Предполагать, что «отсталые» находились в подобии холодильника, пока другие эволюционировали, есть идеализм. Само собой разумеется, что дружба народов является насущной необходимостью вне зависимости от степени развития. Я хочу сказать, что нельзя вносить политику нашего дня в постижение прошлого. Но метод диалектического материализма — обязательно.

Д. И вот с последней точки зрения необходимо постоянно помнить о причинности, об отсутствии случайного, внезапного, о невозможности вторжения в исторический процесс произвольного. Так, летописи и за ними историки изображали Русь до крещения дикой страной, а Владимира — кровожадным дикарем. Между тем общепризнано, что Киевская Русь времен Владимира была сильнейшим и культурнейшим государством в Европе. Для нас совершенно очевиден исторический процесс, начавшийся задолго. Да, постоянно игнорируется тот факт, что Приднепровье было очагом древнейшего земледелия. Афины времен Перикла подкармливались днепровским хлебом. Его с выгодой завозили милетские купцы, владельцы эллинских факторий на северном побережье Понта. И с выгодой не потому, что покупали зерно дешево. Иное: почва Эллады хуже приднепровской, и, что важнее, хлеб на Днепре выращивался свободными земледельцами, в Элладе — рабство. Отсюда конкурентоспособность северного зерна.

Е. Постоянно игнорируется тот факт, что Русь имела свое право, опиравшееся на исторически сложившиеся отношения. Пытались писать историю России, опираясь на западноевропейские образцы. Просмотрели, что у нас не было таких бедствий, как религиозные войны, таких страшных эпидемий, как демонизм. Демонизм стоил одной только Франции несколько миллионов костров, причем каждый, чаще каждая обвиненная была жертвой правильной судебной процедуры. Число жертв в Германии, в Италии и в других странах не поддается учету. Во всяком случае, многие и многие миллионы.

Я считаю, что большим недостатком является отсутствие у нас общего параллельного курса истории хотя бы Европы. Тогда многое бы заняло в нашем представлении иное место. Я лично постоянно работал над собой путем, так сказать, «горизонтальных» разрезов тех или иных эпох.

Ж. Большой помехой является язык. Для читающего источники невольно эти люди, пользовавшиеся языком, кое-как похожим на наш, кажутся недоразвитыми. Исторические писатели, стилизуя язык своих произведений, пусть с лучшими целями художественности, но создают образы настоящих дикарей, умственно и эмоционально ограниченных. Многие ученые и писатели, исполненные лучших намерений и любви к «простому народу», невольно чувствуют себя выше этого самого народа. Многие из них не знали физического труда, ничего не умели сделать своими руками. Познав лишь книги, такие люди никак не могут быть судьями настоящего, не говоря о прошлом. Однако один мой знакомый, ученый биолог и палеонтолог, человек большого жизненного опыта, убежден, что «и в пещере троглодита любовь мужчины и женщины играла решающую роль». Я могу добавить, что сказитель преданий или художник скальных изображений получали, при всей своей бесполезности для племени, самый сочный плод охоты.

З. Старая наша литература не однажды изображала выскочку, презиравшего среду, откуда он сумел уйти. Таковы же те ученые, которые отрицают человеческие способности у своих недавних предков. Между прочим, у них, у предков, был хоть и иной, но богатейший багаж знаний, уменья. Иначе они не выжили бы. И в их багаже человековедение играло, может быть, бо́льшую роль, чем у нас.

Итак, все есть исторический процесс, нет чудес, из ничего ничего не бывает. Таково мое кредо.

Вместе с тем я очень понимаю, что громаду предубеждений разрушить не под силу одному и даже многим. Я все время помню, что люди, которым я выше расточил немало брани, были и есть люди, хорошо нечто заучившие, убежденные в своей правоте, и субъективно люди чистые. У них есть и щит — точное, якобы (для меня лишь), толкование источников. На самом деле, как же без источников! Фантазия? Нет, но толкуйте же источники без высокомерия и критически. Недавно я прочел три тома «Русской истории» Татищева, с древнейших времен и до татар. Татищев пересказал летописи, не больше. Но эти люди, которые действовали с IX по XII век, таковы же, как я, и рассказ о них — увлекательнее романа. И мораль их такова же, как моя. Ничем не отлична. А ведь Татищев лишь переводчик источников.

Теперь попробую Вам ответить по пунктам.

В первом тысячелетии нашей эры славяне не были ни дики, ни аморальны. Убийство в их быту было редчайшим случаем, убийство своим своего; поэтому для таких исключительных случаев все Русские Правды (их было много) разрешали не самосуд, но не считали преступным убийство же насильника в целях самозащиты или как выход гнева, как разрядку отчаяния близких пострадавшему. Между прочим, и сейчас практика некоторых европейских судов не наказывает убийство в целях самозащиты и назначает условные меры наказания за убийство убийцы, совершенное сгоряча на месте преступления лицом или лицами, возмущенными этим преступлением.

Никаких ритуальных убийств людей, обязанных сопровождать умершего, среди древних славян не было. Ибн-Фодлану угодно писать либо сказки (я читал его), либо он видел чей-то особо измышленный ритуал. Что касается отзывов других, о ком Вы уместно поминаете, то и Маврикий, и Бонифаций, как и арабы, славян знали понаслышке, среди них не жили, их быта не изучали. Характерно другое: реставрация культа древних славян производилась главным образом по сохранившимся трудам пастырей церкви, искоренявших, обличавших язычество. Ни один не поминает об убийствах жен и близких. А уж такой-то козырь не был бы упущен. Что касается любви, как повода для брака, то думаю, нет — убежден, что в те годы процент браков по любви был не ниже такового в наши дни. Для здорового, сильного мужчины, жившего в условиях племени своего, подобно нашим деревенским, но бывшего одновременно и воином, не годилась любая женщина, но как-то ему подходящая. Так же и для женщины. Требование женской девственности не было столь вздорным, мужская девственность тоже была частым явлением, ибо в родовой тесноте, а более — в труде, некогда и не с кем было заниматься вольной любовью. Повторяю, условия подходили в быту к условиям наших недавних дальних деревень, что мне лично, к счастью, хорошо известно и понятно. А любить крестьянки умели получше иных светских дам. Ибо любовь женщины к мужчине и мужчины к женщине является неким неизменным постулатом.

Все это я очень помню для своих оценок прошлого.

…А история! Историю будут писать и переписывать. Казусов много было и будет у тех, кто, во-первых, высиживает слова источников, будто это яйца. И у тех, кто стрижет всех под одну бирку.

Униженное положение женщины у древних славян. Да. Но как и в какой степени и почему? В недавнем западносибирском быту женщины-крестьянки в полевых работах не участвовали. В глубинах Южного Урала я лично нашел некогда следы древнего уклада: в избе все принадлежит женщине. Если женщина вышла из дома, мужчина будет сидеть голодным, но не полезет в погреб за молоком, маслом, медом, не откроет хлебный ларь. Не положено… Утром женщины встают до света, готовят плотный обед, начнет светать — будят мужчин, торопят, кормят — и мужики уходят. Тогда усаживаются женщины с детьми, не спеша едят, кормят детей, занимаются своими делами на свободе. Там женщина никогда не сядет с мужчинами за стол. Пожив среди таких людей, я не нашел, что женщина угнетена. Наоборот, она там смела́, вмешивается в мужские разговоры, и ее никогда не оборвут.

В старой России было понятие — тягло. То есть мужчина и женщина. Ибо один мужчина не хозяин. Помню, когда холостых в деревнях не было. В свое время развод нужен был интеллигенции. А крестьянину разводиться — хлеба лишиться. Умерла жена, плачь, да новую ищи, чтоб по миру, не пойти.

Конечно, человек есть существо общественное и находится под влиянием среды. Но и среда находится под влиянием человека по универсальному закону действия и противодействия. Без взаимодействия нет никакого действия, все диалектично.

Вот Вы поминаете об обрядах фиджийцев, малайцев. Особенно интересны фиджийцы, жившие до недавних времен весьма особливо. А вот у таитян их первооткрыватель Бугенвиль нашел совсем другой быт, совсем другие обряды. А ведь по климату, по месту, в сущности, соседи близкие. Читал я подлинные дневники и Бугенвиля, и других первооткрывателей. Источники довольно бесхитростные. Формально везде был одинаковый уровень, родовой. А быт, отношение к жизни, отношения друг к другу были ох как различны. Что называется, небо и земля. И будь, к примеру, в распоряжении историков, этнографов, социологов только дневник Бугенвиля (вернее, безымянного писателя, коему было поручено это дело), какую буколическую идиллию нарисовали бы они нам в описании родового бытия! В том-то все дело, что в разных местах было по-разному. Исторический же процесс для каждого места, что ли, не только неразрывен, но и своеобразен.

Могу дополнить: убежден, что быт древних славян в «Руси изначальной» изображен верно. Такого же мнения мой рецензент, один из наших академиков. Другой академик, может быть, не согласится с «моим». Для меня же важно внутреннее чувство правоты.

Что же касается истории нашей, то много в ней было допущено искажений. Сейчас пора бы порадеть правде. Мое кредо изложено в эпиграфе к «Руси изначальной». От него я не отступлю, ибо ничего я не выдумал, не кадил. Так же, как и в моих «Повестях древних лет».


Перечитывая, дополняю:

Сейчас мы вошли в период объединения наук, синтеза: биология + физика + химия + математика и т. д. Так, математики сумели помочь палеонтологам: «неандертальский человек» — не наш предок. Ибо исторический период, нас разделяющий, оказался, при проверке счетом, слишком кратким для того, чтобы успели создаться, выразиться, отличия между нами и неандертальцами. Из этого вовсе не следует, что допустимы скороспелые выводы. Ибо диалектическое развитие есть закон универсальный. Дело — в сроках. Меня иногда обманывает быстрота политических и социальных перемен. Но как можно говорить о коренных изменениях личности человека? Опять-таки не следует, думаю, смешивать личность в смысле исторической стойкости ее эмоций и так называемых духовных способностей, и моральных запросов с частной и замечательной способностью той же личности приспособлять и приспособляться, разрушать и созидать и — стремиться к разнообразию, к перемене.

Вы доказываете, что наши предки имели такие же «чувства, как мы». Для меня это истина, которую я себе доказал.

Итак, все созданное нами носит нашу печать, приспособлено к мнениям, настроениям, убеждениям нашим. К каким? Данного часа, данного года. Как знать, как изложил бы автор того или иного «источника» события, вернись он к нему через десять, двадцать, тридцать лет. Значит ли это, что познание невозможно? Отнюдь нет.

…Но как же лишать наших предков человеческого образа? Я всегда любил древних писателей, которые по силе интеллекта и художественному дару могут поспорить с большинством современных. Почему думать, что славяне, их современники, были дикарями?

В некрологах киевских князей, включенных в летописи, постоянно, наряду с описанием внешности и деловых качеств, встречается замечание: был книголюб, любил чтение книг… Константин, один из сыновей Юрия Долгорукого, оставил по завещанию библиотеку, в которой «одних греческих книг было свыше тысячи»! Столько же было других, и особенно русских. Но книги те существовали в одном, двух, трех экземплярах. Причем Константин отнюдь не рисуется в летописи как исключение. Читали много и охотно на нескольких языках: свой, греческий, латинский, болгарский. Говорили на еще большем числе языков. Учась, с голоса по преимуществу, — при старой русской способности к языкам, — выучивались легко, быстро.

Автор «Слова о полку» был одним из очень многих. Все легко исчезало. Соль в том, что произведения греков и римлян были рассеяны по обширной территории, застроенной в большой мере каменными или каркасными, но оштукатуренными домами, с каменными погребами. И то сохранилась лишь часть. Пример: император Тацит повелел, чтобы во всех библиотеках империи хранилось по десять экземпляров трудов его знаменитого предка. До нас дошла лишь часть книг Тацита…

12.I.1961


*


Дорогой Н. О., Вы очень хорошо говорите — чувство непонятной вины… Очень Вас понимаю, но никакому определению такое естественное, наизаконнейшее чувство не подлежит. На днях я перечел «Братство» Голсуорси — там все пронизано этим чувством и самое лучшее в романе — это отсутствие формулировки.

«Анна Ярославна» лежит у меня, не читаю, чтоб себе не мешать. В прошлом году читал «Каракаллу» того же автора[38]. Он недавно скончался, стариком, он долго прожил в эмиграции, во Франции. Это человек французской культуры. Они ведь там очень добросовестны, очень образованны по книгам, очень книжны. И — очень верят, что в прошлом были другие, какие-то совсем особенные люди, совсем не такие, как мы. Наилучшим образцом такого взгляда для меня служит очень мною любимая «Саламбо». Это все так называемые «источники» Флобер прочел и усвоил в памяти все решительно, всем проникся. «Саламбо» — великолепная книга, но ведь можно и любить, и не верить. Так я к ней и отношусь, к этой сверкающей витрине ювелира.

Кстати, ко мне трижды писал какой-то молодой человек из Подольска. Он буквально требовал, чтобы я указал ему источник моей «Руси изначальной» — откуда я все это списал. И не удовлетворялся моими объяснениями, и опять, и опять настаивал: «Назовите, откуда взяли». В наше время нужен протокол, а?

Вероятно, я написал Вам о поэме по темам «Руси». Поэма эта принадлежит молодому человеку, который сам не считает ее чем-то законченным.

Вы говорите — экранизация «Руси»[39], не стоит ли вопрос? Где, перед кем? В наше время не найдется ни одного столь безумного режиссера или директора студии, которые взялись бы за древнеисторический сюжет. За границей ставят очень дорогие исторические фильмы с раздирающей любовной историей в центре действия. Это все «псевдо». У нас же заняты только современностью в ее непосредственном отражении. А коль кто-либо захотел соорудить этакий коммерческий фильм из моей «Руси», я сам первый возражал бы.

Мой «Владимир» почти не подвинулся. Не пишется, но это пока меня не пугает.

В середине июня собираюсь уехать на юг, к морю. Есть такое местечко к западу от Туапсе, и звать его Тенгинка. Я был уже там несколько раз. Народа там мало, море чистое, жизнь самая простая.

24.V.1962


*


Дорогой Виталий Степанович[40], очень благодарю Вас за письмо, оно доставило мне радость; спасибо, что потрудились написать. Благодарю за книгу, стихи Ваши мне понравились.

Вы спрашиваете некоторых моих советов. Признаюсь Вам, что боюсь теоретизирования: по многим причинам, из коих немаловажна и та, что, чем более теории, тем менее искусства. Никто еще не сказал, что такое искусство, и, вероятно, не скажет, в том смысле, чтобы найти законы, по которым удалось бы творить подобно, скажем, возведению бетонных конструкций для промышленных зданий.

На днях мне попалось интервью Пискатора, старого человека и театрального режиссера с так называемым мировым именем. На вопрос — какой эстетике он следует, то есть школе, — он рассмеялся: «Да никакой эстетике! Я ищу авторов, которым есть что сказать, и актеров, которые могут это передать».

Так ли, иначе ли, но эти поиски иных критиков секретов мастерства, — точно это нефть иль руда, — с одновременным установлением законов и способов, — для меня кажутся, и во-первых, и в-сотых, совершенно идеалистическими, в смысле философском.

Но я вовсе не собираюсь уходить от Ваших вопросов. Скажу Вам все, что думаю… Лишь предупрежу Вас заранее, что из экономии слов не буду оговариваться: «по моему мнению», «мне кажется» и прочее. Заранее условимся, что все мною сказанное совершенно личное.

Так вот: дело не в словах, а в мыслях. Слово есть плоть мысли. Коль есть мысль, будет и слово. Правда, в литературе куда как много «словесников», необычайно даже искусных и словом владеющих мастерски, но память о таких погибнет без шума даже. Со всем тем книги, рассчитанные для утешенья и развлеченья, имеют полное право на жизнь. К чему же ополчаться на авторов, кои нас развлекают!

Об исторической поэме Вашей. Из опыта моих двух исторических работ — до «Руси изначальной» была книга «Повести древних лет» — сам я вынес следующее: могут быть и действительно существуют два подхода к историческому роману. Первый — взляд со стороны и сверху. Здесь пишущий — человек своего времени, глядит на прошлое как временный в чужую страну путешественник. Естественно, он подмечает «странности» в обычаях, одежде, речи и во всех внешностях прошлого; он увлекается изображением того, что, по его ощущениям, отличает избранное им прошлое от эпохи, ему современной. Таким образом, он очень подчеркивает все особенности прошлого, увлекается стилизацией, которой, в частности, усиленно подвергается речь и героев, и автора.

Стилизация удивительно соблазнительна, влекуща, заманчива как не знаю что, выбирайте сами сравнение. Но скажите, почему мы переводим на чистый русский язык речь любого народа, тем самым делая его нам равным, как личность, нашим же предкам навязываем уродливую речь, на которой ни мы, ни они не говорили? А так как слова суть плоть мысли, то тем самым стилизация необычайно снижает изображение романистом личности. Тут — ловушка.

Поясню сказанное примером. Довелось мне как-то прожить на охоте месяца полтора в глухом сибирском углу. Там — свои присловья. Однако же дней через пять я перестал замечать это; ухо уже не брало! Вообразите, что я потом задумал бы все изобразить по точной правде, да не забыть описать и руки с непромытой грязью и лохмотья — была осень 1946 года, и дальняя деревня обносилась дотла. Получилась бы стоянка дикарей и — гнусная ложь, ибо у меня от той осени живет светлое воспоминание, и люди, там встреченные, помнятся мне совсем не теми, каких дали бы фотографии и магнитофонная запись.

И еще. Вот Вы беседуете с кем-то полчаса-час. Слов сказано масса, и слова Вас и собеседника не утомили, следовательно, лишнего будто бы не было. Но в воспоминании у обоих осталось существенное, для высказывания которого хватило бы несколько минут и для записи которого нужны десять строк. Вот Вам и еще одна ловушка для всех времен и всех художников. Недосушить, пересушить… А термометра-то и нет, нету и влагомера.

Есть и второй, куда более редкий, — и вероятно, он потруднее — подход к исторической вещи: художник идет в прошлом, как равный. Равный по-человечески. То есть он входит внутрь людей и действий без заносчивости личности, принадлежащей к «высшей» эпохе. Не как барин, который похлопывает мужичка по плечу: а ну, братец, пойдем я тебе покажу! — а как брат, как любящий. Но и здесь есть ловушка. Ибо хочешь не хочешь, а надобно дать и аромат прошлого, иначе читатель тебе совсем не поверит. А не поверит — и ты трудился на ветер.

Мне лично куда более справедливым кажется второй метод — с позиций равенства… Где-то в «Руси» я так прямо это и высказал: «…и плакали и смеялись всегда от одного и того же…» Изменялся багаж, количественные изменения населения приносили изменения качественные в отношения между людьми. Но человек X века так же нам понятен, как наш современник. К тому многозначительнейшее свидетельство — искусство. Эсхилл и Еврипид столь же современны, как и Островский. Первых двух переводили обычным языком, а «Слово о полку Игореве» не нашло в свое время переводчика без стилизации, и все же его лучшим переводчиком остался Жуковский, ибо переводил он по смыслу, а не по науке.

Итак, два подхода к историческим и художественным вещам. Есть и третий, от которого нужно бежать — это манера Фейхтвангера. Он был очень талантлив и мастерски эксплуатировал влечение массового читателя к историческому роману и общее невежество в истории. Этого делать не нужно, этим губят нечто куда более значительное, а именно затемняют тот факт, что шаг истории крайне медлен, изменяются быстро декорации, а не актер.

Вы можете писать поэму о X веке. Все зависит от Вашего таланта, знаний и — веры в то, что Вы пишете правду, не поддельно и не лукавя. Не помню, кто сказал, что литератор обязан брать задачу превыше своих сил… Я люблю повторять себе это изречение глубокого смысла.

На Руси были некие особенности, слишком мало замеченные историками. Вернее, нет у нас курсов параллельной, сопоставительной истории, поэтому эти особенности и остались незамеченными и без выводов. Так, на Руси не было эротизма в западном и восточном смысле этого явления. Не было в значительной степени связанной с эротизмом средневековой демономании и не было самого сатаны: русский черт существо мелкое и, скорее, смешное, чем «демоническое». На Западе в одной Франции было сожжено несколько миллионов человек, больше всего женщин, в результате правильной судебной процедуры уличенных в связи с дьяволом. Количество подобных жертв в Германии, Италии, Испании тоже было грандиозным, и продолжалось это много столетий. У нас за все время было несколько сот таких случаев, то есть они носили характер эксцесса.

На Руси не было религиозных войн, терзавших Запад много столетий. Ереси и раскол на Руси по отношению к западным религиозным войнам есть то же, что меловые скаты перед Белгородом, когда подъезжаешь из Москвы, по сравнению с Главным Кавказским хребтом.

Есть и еще одно капитальное различие: вся Западная Европа покрыта замками, то есть личными укреплениями владетелей. Замки нельзя сравнить с нашими кремлями. Наши кремли были внутренними городскими крепостями. Первоначально стена кремля была стеной первого поселения, затем разрастались слободы — застенные кварталы — и одевались следующей стеной, но кремль оставался как общее, массовое последнее прибежище — цитадель, открытая для всего населения. Замки же западноевропейских владетелей и в городах, и в сельских местностях были назначены укрыть семью владельца, его имущество, его наемных солдат, то есть личную стражу, служившую не по нормам феодального права, но за вознаграждение, — и тех или иных приближенных. Подданные же не могли и не пользовались замком как убежищем. Ибо замки были рассчитаны на защиту владельцев от подданных, а не на оборону населения от внешних врагов. В случаях же войны с внешним врагом постоянные гарнизоны замков пополнялись за счет подданных, обязанных защищать феодала по феодальному праву, а масса населения искала убежища в лесах, горах и прочее. Таковы были социальные отношения в Западной Европе. Рознь усугублялась и тем, что феодалы-аристократы были исторически завоевателями, и завоевателями иной крови: франки в будущей Франции, они же и другие германские племена в Италии, норманно-французы в Англии. Потомки завоевателей чувствовали себя таковыми веками, и «нобили», из местного населения, «поднявшись» наверх, усваивали себе те же взгляды, что и «чистокровные» потомки. Это дополнительно обостряло социальный гнет.

На эту тему я мог бы говорить с Вами очень долго, но я не ставлю себе целью создание подобных трактатов… Я просто прошу Вас подумать о необычайной важности материальных свидетельств. Дело в том, что источники, то есть летописи и летописные своды, и всевозможные исторические труды слишком часто подчинялись требованию минуты. Первая русская летопись перерабатывалась трижды уже в самом начале, как это установлено. Летописи своего времени Иван IV лично переворачивал и переписывал, причем забыл уничтожить первые варианты. Историки, работавшие в XIX столетии, были склонны перетолковывать факты и отбрасывать им неугодное с легкостью, что диву даешься. Другие — стригли всех под одну гребенку. Поэтому-то столь важны материальные свидетельства. А они говорят о том, что владельцы на Руси, и в городе, и на селе одинаково, не имели нужды в особых крепостях, рвах с подъемными и в мирное время мостами. Вообще же, в отличие от Западной Европы, Русь не имела аристократии. Миросозерцание князя, боярина, с древнейших времен и до реформы Петра I очень мало чем отличалось от миросозерцания крестьянина, ремесленника.

Исторический процесс неразрывен, случайностей не так уж много. Такие формации, как Киевская Русь, которая была в X — XI — XII вв. самым сильным, богатым и культурным государством в Европе, не появлялись внезапно.

В свое время, до франко-прусской войны, до начала в Германии националистического психоза, два германских историка — Вебер и Иегер — так и характеризовали Киевскую Русь. Что же было до Киевской Руси и после нее? Я всегда повторял себе известное, но мало применимое правило познания событий: существующее познается по сравнению. Так вот, по моему мнению, не было эпохи в истории России, когда сравнение не было бы в пользу России.

О древнерусском культе. Для меня вопрос о нем вставал дважды — при писании «Повестей древних лет» и «Руси изначальной». И оба раза — во второй раз еще в большей мере — я понимал, насколько здесь нужно быть осторожным!! Необычайно легко впасть в экзотику, в натурализм: под натурализмом я разумею акцентирование внешних деталей, подчеркивание особенностей, чем нарушается уважение к человеку. Он, «тот человек», смотрите, какой он забавно-странный, отсюда и ограниченный. Это относится к сказанному мною уже моему взгляду на две возможные манеры в историческом романе (извне — свысока, или изнутри, на сознании равенства). И вот тут-то, в описаниях культа, можно весьма и весьма увлечься внешним, за счет подлинного. Мой рецензент «Повестей», историк, занимающийся древностью Руси, сказал мне: «Когда я взялся за Вашу рукопись, я думал, что найду в ней всяких жрецов и жриц, боялся этого. Ибо недавно я читал рукопись из той же эпохи, куда автор насажал обрядов, жрецов и прочей бутафории».

Древние наши религиозные воззрения твердо основывались на аксиоме о вечности жизни личности. Смерть — переход. И только. Уж очень сильны были если не все, то многие характеры: как, исчезнуть навсегда? Навечно оставить товарища, брата, любимую, сына, мужа? Им это казалось бессмысленным. На человека, утверждавшего обратное, взглянули бы как на темного дурачка. Вместе с тем Фатум-Судьба как бы отрицались. Как бы? Именно — как бы: в том смысле, что понятие это даже не формулировалось. Хотя, конечно же, в известной мере присутствовало. Не было ада. Его заменяла смерть души. Было очень интересное понятие о среде, в которой нуждается душа для своей жизни.

Нужно ли Вам в своей поэме углубляться во все это? Лежит к этому Ваша душа? Вы сами этого можете не знать. Я старался в «Повестях древних лет» и в «Руси изначальной» ограничить свое стремление к оперно-маскарадной и прочей декоративности. Я почувствовал, что костюмерно-бутафорская часть должна быть снижена до зела. Суть нужна. А клясться Перуном или еще чем-либо — есть совершенно одно и тоже — внешне! Значит, передать эту внешность — солгать, сделать кого-то «странным», забавно-экзотичным. Ведь они, будто бы дальние, а на самом деле — сегодняшние, были не глупее меня. В массе же дел — умелее, и не только меня, ибо с малыми средствами делали многое.

Надо Вам сказать, что по-настоящему овладеть конем — я был кавалеристом — труднее, чем танком, не говоря об автомобиле. И куда скорее и успешнее можно подготовить отличного стрелка-артиллериста, чем лучника.

Есть книги о древности: Афанасьев «Поэтические воззрения славян на природу» — три тома, Котляревский «О погребальных обычаях древних славян», Аничков «Язычество и древняя Русь». Все эти книги я доставал в Ленинской библиотеке. Из новых изданий ничего нет. Есть отдельные мелкие публикации, а вообще этим вопросом советские историки не занимались.

Коль Вам удастся достать эти книги, хотя бы по межбиблиотечному абонементу из Москвы из Ленинской или из Исторической библиотек, то очень Вас прошу, проникнитесь, нанюхайтесь, но переварите и удержите себя от страшного искушения втащить побольше в поэму. Оно ведь многое, многое так будет проситься! Впрочем, будет то, что будет, Вам самому будет видно.

Насчет рифмованных или белых стихов не знаю, что сказать Вам. Попросту, по-неученому думаю, коль будет Вам что сказать читателю, то любая форма подойдет. По поговорке: живая кость мясом обрастает.

А вот по поводу будущего романа Вашего о войне, о том, что Вы пережили, о тех, кто головы свои сложил, хочется одного: штампы все отриньте, пишите правду. Эк я загнул, что есть истина?! Истина? Да ведь это, не мудрствуя лукаво, то, что Вы сами видели, во что верите, что любите и обязательно хотите сказать.

26.XI.1962


*


Уважаемый Сергей Васильевич[41], я ответил на Ваше письмо сразу, с размаху, так мне легче. Перечел написанное третьего дня, и явилась потребность еще с Вами поговорить.

Снова о том же, о Вашем основном вопросе.

А что такое время? А? И что такое расстояние во времени? Где оно и, главное, где разрыв, где кончается одна ступень и где начинается другая? Что есть цель, что есть средства?

Вы, я и мы все приучены, во-первых, к существованию многих вещей абсолютных: математические функции, законы механики, сопротивление материала. Без этого не пойдешь, не поедешь, кирпича на кирпич не положишь. Это ясно. Но что есть время? Исходя из потребности в классификации, делили историю на древнюю, среднюю, новую, потом прибавили новейшую. Взгляды имели разные, но ступени, будто бы различимые, обязательно имели и утверждали все ученые. Им без этого нельзя, и никоим образом их в этом не виню, нужен хотя бы, к примеру, школьный курс, его без ступеней не построишь.

Однако же, когда я начал это письмо и дошел до этого места, то все, что до этого места написано — уже в прошлом; так же когда Вы говорите, то начало мысли высказанной, начало фразы, первые ее слова уже в прошлом, уже отвалились, уже не Ваши и настоящему времени уже не принадлежат. А где разрыв? Где эта ступень? Нет ее, не было и быть не может. Ступень — это лишь метод познания, условность, но не реальность. Понимаю, что словами тут уже все сказано, и перехожу к образу: для меня время подобно канату, который передается с плеча на плечо; канат этот неразрывный, сплетенный из всех жизней, мыслей, дел и воль; и нет в нем ни ступеней, ни узлов. Это я, собираясь своей волей и чувством к нему прикоснуться путем искусства, завязываю на нем воображаемый мною и, коль искусство мне удалось, то видимый и другими узел. А так как канат неразрывен и живой, то дрожание его нам передается, и ничто в нем нам не чуждо. Таким образом, очень близким может оказаться якобы очень далекое. Якобы далекое? Так почему же тысяча пятьсот лет — далеко? Только потому, что поэты, звеня словами — столетия, тысячелетия, — создали у нас условный рефлекс удаления.

Тут два взгляда: так называемый философски-идеалистический и философски-материалистический: человек есть Сын Земли и, по праву развития своего, по праву приспособления к Земле и Земли — к себе, обрел Высшее Право жизни на Земле, ибо он не пасынок, не вторженец, а законный по крови наследник всего сущего, всего бывшего, а также обладатель всего, что будет.

Мне кажется, что здесь один из не столь уж многих вопросов, которые прежде носили название роковых.

Мне очень трудно выразить, я не философ, ничего не проповедую, ведь я пытаюсь быть беллетристом, и только.

…Теперь о цели. Образ поэтический — вон сверкает вершина горы, пойдем туда любым путем, дело не в пути, один — длиннее, другой короче, один более легок, другой труднее, но все ведут на гору и каждый приведет к цели.

Этот образ не должен заслонять реальность. Цель сплетается из средств, средства неотделимы от цели и цель — повторяюсь иными словами — создается средствами. Иначе — разрывы. Как же быть без цели? — спросите Вы. Без цели, конечно, нельзя быть. Однако цель не есть подобие рабочих чертежей завода, дома. Цель — это некая программа, предназначенная для мобилизации воли людей, для объединения их усилий. Но так как эта «цель» помещена в будущем времени, то есть в том, что еще не существует, то так называемая реализация ее, цели, во времени и пространстве, то есть качество и количество достигнутого, никак нельзя будет оторвать от средств: реальное создается реальным же, а в движении к цели реальны только средства. Средства же очень трудно выбрать.

Мой милый Прокопий писал: «Когда Судьба за человека, то даже самое, казалось бы, неудачное решение обращается в его пользу. Коль Судьба против — самое умное решение оказывается плохим».

…Моя «Русь изначальная» есть картина истории, целиком основанная на историческом материале, и, с точки зрения автора, картина верная. В том-то все и дело, потому-то «Русь» Вас затронула. Я ничего не навязывал и не собирался навязывать читателю.

А что же такое история? Интересные приключения, рассказы о чем-то случившемся с кем-то, от нас далеким, или — ну, там, сами придумайте. Ответов будет много. Я сам не придерживаюсь никакой теории, у меня есть взгляды. Могу добавить, что сам я, чтобы писать, нуждаюсь в увлечении и в убеждении, что пишу правду. В «Руси» я искренне пытался рассказать о том, что было, а коль Вы в этом находите живое, то тем лучше. Значит, получилась у меня «Русь» живо и реалистично, с уважением к человеку. А выводы — Ваше право. Я же сам, пытаясь создать нечто художественное, не являюсь ни судьей, ни проповедником. Хочется мне быть искренним, нелицеприятным свидетелем, и только.

8.XII.1962


*


Милый Сергей Васильевич, как жаль, что не можем мы с Вами встретиться теперь уже. Обо всем бы мы с Вами договорились, все, все поняли, а так, что ж, я ведь не профессиональный философ, я пытаюсь быть художником, и все в том. Вот Вы и пишете мне, требуете, справедливо упрекаете; да, справедливо, так как получается, что взялся за гуж, да оказался не дюж.

Вдогонку за тем письмом, на которое Вы мне ответили, я послал Вам еще письмо. Боюсь, что и оно Вас не удовлетворило. В таком случае, примите то, «догоночное», хотя бы как свидетельство того, что я от Ваших вопросов не ухожу, а недовольство Ваше вызывается моим неуменьем формулировать ответы.

И еще одним — я не могу, не в силах залезть на алтарь и с него вещать «великие истины». Пока живет человек, он бьется над получением ответа. Не с нас началось, не нами это кончится.

Кажется, я уже писал Вам о моем особенном ощущении времени, в том смысле, что оно с сегодняшним днем неразрывно. Теперь простите меня за то, что я сам себя процитирую. В прологе, характеризуя моего милого Прокопия, я писал: «Он считал, что человеку, не ведающему прошлого, непонятно и настоящее: зримое невеждой лишено глубины, подобно плоским рисункам на стенах древних храмов».

Я не считаю и не имею права считать себя историком. Отвечая Вам, я защищал верность моего романа истории людей, ибо это правда.

Люди бились и бьются над тем, чтобы разрешить «роковые вопросы»: как мужчина должен относиться к женщине, а женщина — к мужчине; как — товарищ к товарищу, и как вожак к ведомым, а ведомые — к вожаку, и как человек — к человеку. Сколько страниц нужно исписать, чтобы лишь назвать эти вопросы!

Я же, отправившись к прошлому, пытался отнестись к людям без высокомерия. Одних я полюбил больше, других — меньше, но любил всех без исключения, и в каждом из них есть я, есть и Вы, — кстати сказать. И последние мои слова — не фраза.

В «Записках из мертвого дома» есть одно место: каторжники говорят об одном страшном преступнике: «И у него ведь мать была!» Подобное дается гениям: было, мол, милое существо, невинное, слабое, птенчик человеческий, и как же получилось такое, где ступень, с которой началось?

Просто, как кажется, так же просто, как рычаг или колесо.

«Русь изначальная» меня научила тому, что не приличествует мне выступать в роли судьи, да и палача заодно. Научила тому, что подобает рассказывать без злобы, без нарочитости.

Перечел Ваше письмо и спрашиваю: ответил ли я Вам на Ваш «главный вопрос», как Вы требуете?

Во всяком случае, теперь Вы не должны упрекать меня в моем непонимании Вас.

16.XII.1962


*


Милый Сергей Васильевич, Вы правы, обмен необходим, и Ваши письма для меня, как шпоры для застоявшегося коня: я был когда-то кавалеристом. С тех времен сохранился у меня один знакомый, конник с младых ногтей. Сейчас ему семьдесят три года, он очень бодр. Служить в коннице он начал за несколько лет до первой мировой войны. Про «Русь» сказал: «Сразу видно, что писано кавалеристом». Вот Вам и еще один аспект.

А теперь давайте объясняться. Вы упоминаете о каких-то Ваших резкостях. Каких? Ничего не было от Ваших писем, кроме волнения, которое Вы мне приносили, и за что я Вам благодарен. А в остальном знаете ли…

Недавно мне сказали, и серьезно, что в одном известном мне учреждении есть своя форма обращения: в случае официальных обращений к одним употребляют «многоуважаемый», к другим — без «много». Билеты на какие-либо торжества тоже дают — кому партер, кому — амфитеатр. И каждый ряд имеет свое население. Иной ведь не пойдет, коль ему пришлют не третий ряд партера, а первый — амфитеатра. А я довольствуюсь последним рядом амфитеатра. Наше дело мужицкое, как говаривал мой давно исчезнувший друг, однако же без мужиков жить покамест еще не научились. Так что мы с Вами обойдемся как-нибудь без чинов. Будем как были. Хорошо?

Я читал Ваши письма с величайшим интересом. Ну, что ж, пусть так и будет: Малх Ваш, как и все остальное.

Позвольте мне кое о чем Вас спросить. Сколько Вам лет? Вы упоминаете, что до Новосибирска были в Якутии. Коль в Якутии Вы начинали работать, то Вам больше тридцати, но немногим. По письмам же судить не могу: так, как пишете Вы, может писать и двадцатипяти-и пятидесятилетний.

Второе: когда Вы купили «Русь изначальную»? В Москве книга появилась в сентябре 1961 года и была тут же распродана.

О кибернетике Вы пишете значительнейшие вещи. Помните? Однако же возможный «автомат-существо», при любом его тончайшем совершенстве, будет только лишь выражением породившей его системы. Причем, при всех усилиях творцов, само совершенство будет высшим выражением бесчеловечности, ибо, по-моему, именно некое недоведение, некая неточность, все эти наши подъемы, сдвиги, взлеты и падения, — именно все это и дает человеку подлинную прелесть человечности. Быть рядом с вечным, быть самому вечным и вместе с тем малым, увязать ногами в грязь, а головой касаться неба; все как будто бы и вместе с тем ничто…

Русский характер широк, почему и склонен к известной небрежности.

Какие страшные столкновения и какая участь уготовлена нам, маленьким людям, игрушкам в руках игрушек. Подобная тема довольно широко использована зарубежной фантастикой, как говорят.

В сущности, до сих пор человеку удавалось как-то проскальзывать через ячейки сети, растянувшиеся или порванные же по людскому небрежению. Ныне за горизонтом рисуются рыбаки непогрешимые, творцы сетей столь частых и столь многослойных, что не только малек, не проскользнет и икринка. Но пусть будущее принадлежит будущему. Его еще нет.

Мне же сейчас хочется понять еще одну страницу прошлого — конец XI и начало XII века. Хочется заглянуть всюду, даже в Америку, формально еще не открытую. Уже более года, как я хожу около этого и борюсь с собственным бессильем. Мешает «Русь изначальная». Нужно идти еще дальше, глубже, а я заранее сомневаюсь в себе. Это глупо в смысле чисто практическом. До сих пор я умел держать сомненья в узде, до окончания дела.

Такова жизнь.

5.I.1963


*


Милый Виталий Степанович, в Вашем письме меня очень порадовало то, что мысли мои оказались для Вас как бы знакомыми. Вообще же — а что такое мысль, что такое ее «оригинальность»? Доводилось мне замечать: вот додумаешься до чего-нибудь, и потом скажешь самому случайному, что ли, человеку. А он сразу согласится, и, вдобавок, ничего для него будто бы нового и не сказано. На самом же деле, он это давно знал, но не к чему ему было ни задумываться, ни формулировать: я за него сформулировал. Но формулировка эта ему нужна, очень нужна, хоть он сам того и не ощущал.

Для искусства существует много определений, много будет и новых определений, но думаю, что в их числе останется и такое: сумей сказать то, что есть уже в умах, то, что зачато жизнью, но еще не рождено в словах. А как скажешь — дело твоего таланта. Ибо коль есть МЫСЛЬ, то плоть для нее найдется.

Приходится мне получать письма, в которых читатель скромно начинает: «Я, конечно, не критик…» В ответах я всегда стараюсь объяснить, что именно читатель-то и есть тот, к кому обращается пишущий, и что пишут не для критиков.

Каких только определений не давали критикам. Найдите последний, кажется, том собрания Голсуорси. Есть там много хорошего в статьях Голсуорси. Оказывается, что такого писателя, как Д. Конрада, английская критика заметила раньше публики. И все же Голсуорси говорит с мягкой улыбкой: «Писатели могли бы обойтись без критиков, а критики нуждаются в писателях».

Но заметьте — он говорит не о КРИТИКЕ, а о критиках. Без критики, в первую очередь без внутренней критики, не только что литератору, не обойтись и каменщику. (О каменщике я для дистанции, ибо, как бывший строитель, каменщиков весьма уважаю, встречались мне и «каменные» таланты.)

Пишу Вам и тут же сочиняю сказочку. Встретил поэт, взыскующий помощи, на вершине горы Духа Жизни и спросил его: «Кто мне судья?» — «Ты сам», — ответил Дух. «Но кто мне поможет?» И вновь ответил Дух: «Помогай себе сам». И опять, и опять спрашивал поэт о том, как писать ему, как отличать добро от зла, как найти Правду, как захватить сердца людей…

И надоело Духу повторять поэту: сам, сам ты, только сам, — и сказал, наконец. Дух: «Вот перед тобой небо, земля гористая и земля ровная, твои степи, пустыни и море; твое счастье и горе твое — в нем ты сам разбирайся. Ты не бедняк — твои предшественники оставили тебе нетленные клады книг, в них, в древнейших даже, до сих дней еще бьется Мысль. Я вижу, ты требуешь от меня Чуда? Хочешь, чтобы Я нечто вложил в тебя? Так слушай же: ты сам Чудо! Но только сам ты сумеешь раскрыться.

Как? Победи страхи и сломи самый грозный страх для поэта — боязнь самого себя! Дерзай!»

Одна начинающая писательница как-то сказала мне: почему старые писатели были так скромны, в то время как мы… И вот до чего мы оба додумались: те, старые, стояли под вольно-широким небом и, ощущая его, не раздувались — до неба все равно не достанешь головой-то! А мы — в комнатах. Залез на стул, вот тебе и выше всех, а выше нельзя и быть, ибо теменем уперся в штукатурку.


О фольклоре. Я думаю, что Некрасов не «пользовался русским фольклором», в смысле организованно-сознательного поиска. А просто — был он, как люди его склада, русским, был в нем мужик, то есть не брезговал он самим собой, тем, что у нас ныне называют «простым народом». Он сам был «простой народ», как и более судьбой изысканные материально (Некрасов был из нищих дворян) — Тургенев, А. К. Толстой, Гончаров, Л. Толстой, Пушкин, Лермонтов. Имя их — легион.

Я думаю, что первейшая обязанность художника есть обращение к «чувствам добрым». Художнику все доступно. Мне думается еще большее: именно художественность-то и предопределяет эти «чувства добрые». Мне ощущается здесь некое органически от художественности идущее то самое единство формы и содержания, о котором столь много говорили и будут всегда говорить. Разрешать же загадку будет каждый художник по-своему и не в теории, а на собственной практике, сам не зная (технически не зная), как он это «сделал». Говорил же Блок: «…я слышу музыку». Темно — и ясно сказано.

Загрузка...