Веселовский неоднократно указывает на порочность суждения о замыслах любого человека, конечно и Ивана IV, по результатам его деятельности. В той же мере порочно и выдумывание отдельными историками замыслов Ивана IV. Кстати, сам Иван IV в переписке с Курбским, и в своем завещании, и в своих приписках к летописи, утверждая самовластие как цель, нигде не прокламирует тех государственных намерений, во имя которых он нуждается в полной свободе рук. Мы знаем его исключительно изменчивую капризность в отношениях к людям: такое же капризное непостоянство он проявил к изобретенному им новому государственному учреждению — Опричному двору. Как каждую эпоху, как каждого исторического деятеля, так и Ивана IV мы имеем право ценить по действительным результатам его вмешательства в жизнь, не увлекаясь разгадками замыслов. Как это не странно, но постоянно и повсеместно смешивают приговор уголовного суда с приговором истории, то есть общей оценкой, которую выносят потомки-наследники. Уголовный суд обязан установить умысел и вменяемость обвиняемого, ибо без умысла нет преступления, а есть несчастный случай. История же никогда не отправляет в тюрьму или на виселицу. Небезразлично относясь к тому или иному государственному деятелю, история судит или обязана судить о нем только по результатам, не снисходя к его человеческим слабостям. Уместно заметить, что по правилу, почти не знающему исключений, государственный деятель как человек награждается, так сказать, «духовно» возможностью широкого самовыражения, пусть часто очень грубого. Расплачиваются же — и здесь нет исключений — довольно удаленные потомки и самого деятеля, и его современников. Вероятно, отчасти и этим психологически объясняется свойственный всем нациям интерес к истории: хотя такое не входит в бытовые понятия о справедливости, но потомки, неся груз ответственности за деяния своих предков, имеют право судить мертвых. И они занимаются этим вне всякой зависимости от научного взгляда на вещи, ища на поверхности примеров, поучений, сравнений, а в глубине — объяснений сегодняшнего дня.

На самом деле, каждое правительство, класс, каждый деятель получает в свое распоряжение основной капитал: географическое пространство, с его недрами, почвами, водами, лесами, и народ, нацию как живую, динамическую силу.

Говоря о результатах правления Ивана IV, мы отмечаем положительность присоединения Среднего и Нижнего Поволжья: была завершена восточная политика деда и отца Ивана IV. Напоминая сказанное по этому поводу С. Б. Веселовским, заметим, что рассматривать присоединение Казани и Астрахани как захватническую войну неверно. Так же, как и Крым, поволжские татарские государства одним из источников своего дохода делали грабеж Руси и захват пленников. Усиливаясь, Русь, естественно, должна была положить конец такому положению. С. Б. Веселовский убедительно показал необоснованность мнения о «захватнических стремленьях московских помещиков» и отсутствие какой-либо заслуги в деле завоевания Казани и Астрахани самого царя Ивана.

На юге, откуда Крым совершал постоянные разрушительные набеги, во времена Ивана IV не было сделано ничего положительного. На западе Иван IV потерпел неудачи, вынудившие государство попятиться. Мир с Польшей и Швецией на крайне тяжелых для Руси условиях закрепил большие территориальные потери. За добрых два предшествующих столетия Ливонская война была наиболее гибельным предприятием, ее можно поставить в ряде причин Смутного времени, и здесь личная вина Ивана IV для нас очевидна. Можно с уверенностью предположить, что, коль силы, бесполезно загубленные на Ливонской войне, были бы направлены на юг, Русь могла бы покончить с Крымским ханством не во второй половине XVIII века, а два столетия раньше. Для этого были и военная сила, и союзники в лице ногаев и черкесов.

Малая плотность населения тех лет еще допускала бездумную эксплуатацию лесов, вод и недр без опасности их истощения. Но с почвами уже тогда нельзя было позволять себе излишества. Березняк и осинник принимается на заброшенных пашнях в течение первых трех лет, требуя усилий для восстановления поля, и меньше чем за десять лет поля среди лесов захватываются молодым лиственным лесом, что автор этих строк наблюдал лично. Многие пашни, расположенные на сухих почвах, требовали и в XVI веке систематического удобрения; применялся и правильный севооборот. Пчеловодство, как культурное, так и бортное, овощеводство, скотоводство — словом, сельское хозяйство XVI века представляло собой старинную сложную отрасль, подчиненную выработанным системам пользования. С. Б. Веселовский со всей категоричностью показывает ущерб, нанесенный хозяйству опричными переселениями, массовым террором, ростом налогов: даже под Москвой наблюдались картины такого же ужасающего запустения, как после Смутного времени. Напомним, что данные о русской заграничной торговле показывают падение в несколько раз вывоза таких товаров, как пчелиный воск, кожа, сало и т. п. Уменьшился пахотный клин, сократилось количество скота, все материальные ресурсы пали.


3


Легко уяснить себе и указать на губительные результаты внутренней и внешней политики Ивана IV в области экономики. Гораздо сложнее определить изменения в состоянии нации. С. Б. Веселовский не касается демографических данных, которых нет.

Но есть косвенные указания. Проследив угасание вследствие террора многих фамилий из привилегированных сословий, С. Б. Веселовский, за отсутствием источников, не мог распространить генеалогические исследования на другие сословия. Однако он доказал, что, вопреки установившимся предрассудкам, число жертв массового террора среди низших слоев в десятки раз превосходило число жертв среди высших. «Всеродне» избивались не одни дворяне, но и крестьяне, и посадские. Сожжение жилищ, истребление лошадей, домашнего скота, грабеж и просто уничтожение крестьянского имущества и скромной собственности посадских людей были, конечно, внушающей силой массового террора и способствовали целям террора. Но они способствовали и последующей гибели уцелевшей части крестьянских семей; убийство кормильцев вело уцелевших членов семей к роковому исходу. А когда крестьяне разбредались «розно», куда глаза глядят, то дети и слабейшие имели совсем мало шансов сохранить жизнь. Уменьшение общей численности нации к концу правления Ивана IV бесспорно: запустение земель, падение продукции сельского хозяйства были и следствием, и свидетельством этого.

Такова количественная оценка того, что произошло с главнейшей частью национального капитала — нацией. Попробуем подойти к качественной оценке состояния нации, то есть к определению того, что мы нынче называем политико-моральным состоянием народа.

С. Б. Веселовский говорит, что личные свойства Ивана IV бросили его в объятия доносчиков. Бесспорно, что развитие доносительства свидетельствует и о падении общественной морали, и о порче правового порядка. Но само по себе соглядатайство — древнейшее и естественнейшее явление. Элементы тайного надзора есть уже в семье, а хозяева и управляющие предприятиями часто хотят знать о своих подчиненных больше, чем видно извне. Опасность доносительства не в сведении личных счетов — это частность, — но в размахе его и в развитии профессионализма. Соглядатая трудно проверить, но еще более существенно то, что доносчик вырывает слова из контекста, редактирует по своему произволу, подчеркивает акценты. Подозрительность Ивана IV содействовала опасному развитию доносительства и его профессионализму.

В XVI веке классы и сословия на Руси имели одинаковое мировоззрение, одинаковые критерии добра и зла. С. Б. Веселовский указывает, что при организации Опричного двора «перебору» подверглись не только дворяне, но и все рабочие. Это понятно, так как думный дворянин судил происходящее с тех же позиций, что псарь, квасник, помяс, и все они выражали свое отношение в одинаковых словах.

Было бы клеветой на русский народ полагать, что действия царя Ивана не обсуждались и очень часто не осуждались. Судили и осуждали не только в замкнутом семейном кругу, но и публично; царь внимал, доносчики умножались, умножались и «обработчики» из числа тех, кому было доступно царево ухо. (Интересно вспомнить, что в XI (!) веке митрополит-грек предостерегал князя Владимира Мономаха против «уха», противопоставляя его «глазу», то есть приглашая верить тому, что видел сам, а не тому, о чем тебе доложили.)

Доносительство сплеталось с борьбой за влияние, за личное положение. На любом «верху», будь то царский двор, окружение президента или директорский кабинет, всегда происходит борьба за влияние, и морализировать по поводу этого естественного явления просто по́шло. Но как во всех человеческих деяниях, здесь решают «цвет», способы борьбы, мера соблюдения «приличий». А такое предрешается личными качествами человека, за влияние на которого состязаются окружающие, и мы знаем, что при дворе Ивана IV никакие приличия не соблюдались. Не только буквально бесчисленные исторические примеры, но и практика повседневности убеждают нас в существовании своеобразного правила: мастерами интриги являются люди в деловом отношении мелкие. Льстецы, подхалимы, ловко втирающиеся в доверие, ревниво относятся к людям дела. Для нас бесспорна правда упреков князя Курбского в том, что при царе Иване дельных людей заменили «потаковники». И потаковники эти, плодя и обрабатывая доносы, терроризировали царя в личных целях, чтобы упрочить свое положение, доказать свою незаменимость.

Склонность любого руководителя склонять ухо к доносчикам, поощрять подхалимов и доверяться им за их «преданность» всегда ведет к искусственному отбору работников по отрицательным признакам: последовательно и закономерно отсеиваются лучшие люди, и с течением времени кормило правления облепляется непригодными руками. На частном предприятии такое завершается разорением владельца, на государственном — личным крахом директора. В масштабе нации этот процесс развивается медленно. Большое государство обладает исторической инерцией, что метко выражено восточной поговоркой: «Имеющий только имя власти может держаться тысячу лет». Действительно, «имя власти», то есть историческая инерция, объемлет не поддающееся перечислению огромное количество мелких действий, которые в сумме образуют равнодействующую, направленную к сохранению режима. Нужны особенные, обычно внешние потрясения, чтобы вывести существующий порядок из давно создавшегося неустойчивого положения и погасить силу охранительной инерции. Четыре столетия тому назад — только двенадцать поколений! — обостренный изгнанием патриотизм князя Курбского не зря заставлял его призывать Ивана IV «не губить империю Святорусскую».

Моральный распад правящего аппарата — Государева двора — был распадом правопорядка. Оснащенный разными формами массового террора, распад правопорядка распространялся все шире, пока не охватил все государство.

При всей доказанной историей сложности понятия о юридическом праве, для каждого отдельного человека понятие права отождествляется с ощущением справедливости. Первая трещинка между родителями и ребенком возникает из-за несправедливого поступка старших, и у детей талантливых, а поэтому легко ранимых и памятливых, эта трещинка сохраняется на всю жизнь. Так называемое «обычное право» (от слова «обычай»), выражая наши представления о справедливости, выработанные сотнями поколений, живет в нас вне зависимости от законов писаных, кодифицированных, тщательно сформулированных. И каждый закон, не отвечающий нашему внутреннему, наследственному понятию о справедливости, при нашем личном столкновении с ним представляется искусственным, враждебным крючкотворством. Так, вопреки многим столетиям действия разработанных законов о землевладении, в сознании русских крестьян до самого 1917 года продолжало жить старорусское обычное право: владеет землей тот, кто лично ее обрабатывает.

Описав практику опал Ивана IV, С. Б. Веселовский показал, как обычное право, регулировавшее отношения между князем и дружиной с древнейших времен русской государственности и перешедшее на отношения между московскими государями и правительственным аппаратом, было сломлено Иваном IV и заменено неограниченным самовластным произволом. Этот произвол, объявленный благодетельной целью монарха, стал «идейной» сущностью Опричного двора. Опричный двор, по внешнему виду копия старого Государева двора, явился его антагонистом именно потому, что был основан на произволе, тогда как старый двор опирался на обычное право. Возможно, что если бы при Иване IV были выработаны затемняющие действительное положение и действительные цели красивые теории, если бы общественному сознанию (и исполнителям и жертвам) были даны широковещательные мосты для перехода к якобы лучшему состоянию, то система опричнины оказалась бы более жизнеспособной. Были ли такие попытки сделаны, какие советы получал Иван IV, в чем причина казни некоторых опричных бояр из числа наиболее видных опричников? Ответом могут быть лишь домыслы, которых мы хотим избежать. Важно то, что уничтожение Иваном IV старого правопорядка без замены его каким-либо иным правопорядком вызвало следствия, которых, по справедливому замечанию С. Б. Веселовского, сам Иван не предвидел и не желал. Но здесь необходима оговорка: Иван не предвидел и не желал ослабления, истощения государства. Но во всех формах террора он подавал пример: убивал своей рукой, присутствовал и лично принимал участие в пытках, был распорядителем массовых страшных казней.

Не знаю, в какой мере Иван IV пользовался своей библиотекой, о которой в наши дни периодически возникают странно-сенсационные слухи. В писаниях Ивана IV мы не ощущаем присутствия ума, просвещенного хотя бы памятью, и Погодин справедливо называет Ивана узким начетчиком с подьяческим умом. Приписки Ивана к Летописи говорят, что логическая связность мысли лежала вне его возможностей. Но вот мысль о доведении террора до крайней степени ужаса лишением души убиваемого вечной жизни посредством отказа в покаянии, погребении и поминании — такое могло быть заимствовано из «светского» чтения…

Наивно жалуясь в своем завещании на опричников, которые «отплатили ему злом за добро», Иван IV не видел, что он сам давал каждому из них пример, сам был образцом, и в меру сил каждый опричник превращался в маленького Ивана. Рассеяв надуманные теории поборников «демократизма» Ивана IV, С. Б. Веселовский имел право сказать: «Пора нам оставить старый предрассудок, будто бы опалы и казни царя Ивана были, в лице бояр и княжат, направлены против «крупных феодалов», а лица из низших сословий погибали случайно».

«Княжата» — потомки удельных князей Рюриковичей — к XVI веку оказались в положении внуков Гринева, героя пушкинской «Капитанской дочки»: «В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам». Почти все княжата в результате семейных разделов сделались владельцами столь малых вотчин, что для несения государевой службы нуждались в поместной земле. В числе служилых Государева двора при Иване IV было минимум триста (!) родовых князей, из которых большинство осели в низшем разряде — в жильцах, то есть служили рядовыми придворной гвардии. Бояре же, как высшие должностные лица, могут быть уподоблены современным министрам. Хотя «отчество», то есть происхождение, имело большое значение, но все же боярство было служебным званием, высшим чином, который нужно было получить, но с которым не рождались.

С. Б. Веселовский первым из русских и советских историков исследовал «Синодик» и анализом социального состава погибших в опалах разрушил легенду о «демократизме» Ивана IV. Не имея времени, С. Б. Веселовский расширил «Синодик» только за счет известных лиц высших сословий. Впрочем, задавался ли он целью хоть как-то определить общее число жертв террора, мы не знаем. Судя по тому, как был в свое время составлен дьяками список опальных, разосланный по монастырям в последний год жизни Ивана, правительственный аппарат Ивана IV сам не располагал сколько-нибудь близкими к действительности данными. Так, 1505 безымянных новгородцев «Синодика» суть те, кого «отделал» Малюта Скуратов, будучи в «посылках» по округе для истребления новгородских служилых, их семей и крестьян. А где убитые в городе? Если шестьдесят тысяч погибших в новгородском погроме — цифра, завышенная местной летописью, то единовременное и поспешное захоронение десяти тысяч тел в новгородской подгородной скудельнице — факт бесспорный, и последняя цифра далека от подлинного итога на много ступеней.

Более полный подсчет жертв массового террора довел бы их число до 150 — 200 тысяч человек, причем это увеличение произошло бы целиком за счет «меньшой братии». Мы говорим об этом не для того, чтобы еще раз опровергнуть мнение о направлении террора Ивана IV против боярства (всех бояр в государстве было несколько десятков человек) и против княжат «феодалов». С. Б. Веселовский уже это сделал. У нас иная цель. Выше говорилось о том, что в меру своих сил каждый опричник, каждый порученец царя Ивана сам превращался в маленького Ивана. Идя дальше, эти люди в легкой школе произвола очень быстро превращались в шайку затвердевших убийц-рецидивистов: подобные люди потеряны для нации. И не в худшей ли форме, чем жертвы?

С. Б. Веселовский говорит о разлагающей дух постоянной неуверенности, о развитии всех видов шкурничества: люди в таком состоянии стремились прилипнуть к опричнине и доказать свою преданность соучастием в делах, которые они сами вчера еще считали гнусными.

Подданные царя Ивана IV, приученные к бесправию, перестали отличать опричников от обычных разбойников: опричнина развязала последним руки, так как ограбляемые не сопротивлялись из страха навлечь на себя окончательную гибель, буде налетчики окажутся «царевыми слугами».

Напоминая обо всем этом, мы не отходим от цели, поставленной в данном разделе: оценить политико-моральное состояние нации. Мы указываем на большое количество жертв, но и количество исполнителей тоже было весьма велико. Мы говорим о подчеркнутой жестокости Ливонской войны с той же целью: указать, что порча, что падение политико-морального состояния нации, что ухудшение нравов в результате правления Ивана IV очевидны.

Массовый террор, при своей слепоте, при своем формальном безразличии к личности каждой отдельной жертвы, все же и неизбежно носит избирательный характер: нельзя, скажем, в вотчине опального дворянина убить крестьян десяти домов от околицы. Исполнители руководствуются какими-то признаками. Казня людей из высших сословий, большинство которых было Ивану IV лично известно, он со всей для нас очевидностью выбирал людей выдающихся, в разной мере, конечно, теми качествами, которые погубили, например, князя Михаила Воротынского и которые принято называть положительными. Боярин, думный дворянин, окольничий, дьяк попадали в опалу не как обладатели придворных званий, но как личности. Поспешно и грубо подобный же отбор производили и рядовые опричники, перехватав крестьян: этот ростом высок и силен, тот смотрит волком… (Даже естественная смерть высокопоставленного человека производит на нас куда большее впечатление, чем такая же смерть нашего соседа-ровни: бухгалтера, слесаря. Историки, такие же люди, как мы, больше интересуются гибелью выдающегося человека, чем преждевременным угасанием огонька жизни тысяч «безвестных» людей. Даже крупные цифры нас менее впечатляют, чем красочные обстоятельства смерти «избранных». На самом деле, драматург может показать нам казнь Марии Стюарт, но никакому театру не под силу подать зрителю избиение мятежного шотландского клана или картины массового террора Ивана IV. Так же поступали историки — авторы вымыслов о величии Ивана IV — демократа, врага корыстолюбивых бояр-богачей.)

Генетика, доказывая практическую неприкосновенность наследственного капитала — генов, подтверждает зависимость человека от воздействия среды с появлением эмбриона в материнском лоне.

Вне связи с уровнем современных наук, человечеству давно известна роль общественного воспитания. Те качества личности, которые для какой-либо эпохи положительны (в узком хотя бы смысле способствования лучшему выживанию), оказываются в другую эпоху отрицательными. В ряде мест своих «Исследований» С. Б. Веселовский прямо указывает на развитие в народе под влиянием «духа эпохи» Ивана IV тех черт характера, которые мы считаем отрицательными. Такое является результатом уничтожения правовых начал массового террора.

…С. Б. Веселовский говорит, что вскоре после отставки опричнины прекратился систематический массовый террор по его ненадобности: даже побеги за границу прекратились. Террористическая «селекция» дала результат, но внутренний общественный развал продолжался; длился, развивался и распад личности. «Московские люди измалодушествовались» — так позже сказала мать Михаила Романова, отказываясь от венца за сына-подростка, ибо «измалодушествовавшиеся» люди «царя держаться не будут». Действительно, что это за царь, которого «люди не держатся»…

Стоит ли перечислять пышные одежды, в которые рядили Ивана IV! Одни его «покаяния» без конца обыгрывались наивными историками и благодушными беллетристами. А ведь он до своего конца вел игру, обманывая будущее на два фронта: для земной славы морочил потомков поддельными летописями и ханжески-лживыми самоуничижениями в письмах, а для царствия небесного старался обмануть небеса, убирая свидетелей обвинения колдовскими приемами. И потомков, по крайней мере, изрядно заморочил.

Мы умеем все объяснить и, объяснив, — оправдать. Конечно, Иван IV считал себя умным и правым и так впился в иллюзии, что они для него стали зримее яви. Он увлек за собой очень многих, которые считали, что делают то, что нужно делать.

Конечно, голодный украл, ограбил, убил, ибо был голоден, ибо условия жизни для него так сложились.

Но как быть с теми голодными, которые не крали, не грабили, не убивали и, однако же, выжили и вырастили достойных детей? И как быть с теми, кто не пошел за Иваном IV, кто возражал ему, считая, что царь делает зло?

В результате правления Ивана IV Московское государство потерпело тяжкий ущерб: низко пал коэффициент активности, внутренних связей, жизнеспособности русской нации. Последовавшие в результате этого события поставили «империю Святорусскую» под угрозу национальной гибели…

На этом пора кончать, хоть мысли еще не иссякли.


*


В своем предисловии к повести «Князь Серебряный»[6] А. К. Толстой с присущим ему художественным тактом и русской скромностью говорит примечательные слова:

«…к ужасам того времени я постоянно оставался ниже истории …сознаюсь, что при чтении источников перо не раз выпадало у меня из рук, и бросал я его при мысли, что не только мог существовать Иоанн IV, но и могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования, но …соблюдал я истину и точность в описании характеров и всего, что касается до народности быта и археологии».

Величественна фигура писателя-поэта-художника А. К. Толстого. И долго еще будут пленять читателей повесть о князе Серебряном, пьесы и поэзия этого несравненного мастера.

Неудивительно, что советское кино обращается к несуществовавшему и всегда вечному образу Никиты Романовича Серебряного, чтоб показать характер, сложный в своем прекрасном благородстве. Характер, ставящий честь превыше всех иных душевных качеств, и ГЛАВНОЕ (что сохранилось до наших дней и приняло форму естественно-непреклонную!) — это верное служение Отечеству своему, не щадя жизни, не думая ни о чем другом, кроме защиты ОТЕЧЕСТВА от гибели и разорения.

В свете новых исторических данных, убедительно достоверных, как достоверен факт, к которому относятся без предвзятости и с бережливостью тщательно критически выверенного документа, — интересна трактовка образа Ивана IV. В трактовке образа Ивана IV существенно отсутствует какая бы то ни было государственная целеустремленность действий. В переписке с Курбским Иван IV утверждает свое самовластие. Какое бы то ни было представление о себе как о вожде и руководителе народа во имя интересов народа у Ивана — отсутствует. В этом отношении он делает шаг в сторону от Александра Невского, Дмитрия Донского и Ивана III, своего деда. Идея эта должна быть заложена в сценарии, для чего придется найти соответствующие драматургические ходы.

В повести А. К. Толстого основное развитие сюжета фактически охватывает небольшой промежуток времени — один год; в сценарии для полноты выражения основных идей придется расширить драматургию во времени, чтоб показать разрушение государственности, результатом которой царство Ивана Грозного привело к Смутному времени на Руси.

Итак, сохраняя красоту и поэтичность основных линий сюжета повести А. К. Толстого, думается, что следует: по возможности, избежать натуралистического показа ужасов и кровопролитий того времени «из уважения к искусству и нравственному чувству» зрителя (А. К. Толстой). То есть попытаться найти новые формы изображения кошмаров «позднего русского средневековья». Это возможно и необходимо.

В повести «Князь Серебряный», помимо главных героев и драматургии действия, есть существенные намеки, написанные «между строк», есть народное сопротивление опричникам. Вероятно, придется пересмотреть фигуры «разбойников» Амельяна Коршуна и Ванюхи Перстня. Может быть, не следует живописать Митьку этаким «оперным», глуповатым «медведем». Невольно вспоминаются слова А. С. Пушкина: «Русский мужик никогда не был рабом».

При всей густоте повествования, вероятно, следует ввести дополнительных героев, например, защитника Москвы и доблестного воина М. И. Воротынского.

Нужно избежать «голливудской» манеры экранизации: не ограничиваться показом «спесивости» боярина Морозова (образ требует тщательной разработки по своей сложности и умного воплощения), любви Серебряного к Елене Дмитриевне, лютой, безумной страсти Вяземского и изображением дикостей Опричного двора Ивана Грозного.

Необходимо показать земство-воинство, ибо «умели опричники палачествовать, а не воевать» (академик С. Б. Веселовский). Достойна внимания фигура князя Курбского, который не только «никого не предавал, не изменяючи», но и оставил потомству интереснейшую переписку с Иваном. В переписке самым интересным и главным является не только честное перечисление фактов и имен, но и оправдания Ивана перед «изменником». Стоило ли Ивану IV оправдываться, коль считал он себя правым?

Интересно (и желательно) для поднятия «таинственного занавеса» над одиозной в своей психопатической экспрессивности фигурой Ивана введение в сценарий инородцев (Таубе, Краузе, Штаден, Шдихтинг), «с которыми Иван дружбу водил и был неосмотрительно откровенен». Для них характерно было презрительное отношение к русскому люду, быстрое продвижение по опричной лестнице в чинах и откровенное мародерство. Возможно влияние инородцев на Ивана. От многих действ его веет «западноевропейским» демонизмом. Откуда это, незнаемое русскому православию?

В свете современных исторических данных — «Исследования опричнины» советского академика С. Б. Веселовского — многое в наше время должно быть поставлено на свои места честно. Труд Веселовского — большое подспорье режиссеру, сценаристу, актерам, всем, кто хочет взяться за почетное дело — экранизацию повести А. К. Толстого, над которой он работал более десяти лет.

Прошло страшное царствование. Но остались люди, основным делом которых было сохранение земли своих предков.

Думается, что смерть Серебряного на поле брани и победа ценой одной из таких, быть может, жизней — должна быть апофеозом фильма.


*


…В декабре довелось мне услышать передачу «Господин из Сан-Франциско».

Слов нет, М. Астангов прекрасный актер. Но рассказ Бунина прекрасен по-иному.

Текст бунинский, сухой, как пустыня в июле, полон острого, недоброго юмора. Может быть, сарказма? Во всяком случае, все это зло скрыто, холодно, сжато, концентрированно.

У Уайльда мальчик отказывается продать свой красный перец, узнав, что покупатели собираются испортить его сальным маслом. Бунин заставляет читателя есть голый перец.

В чтении такой вещи неуместны, фальшивы обычные приемы, обычные, вернее, обыденные раскаты голоса, все эти — а-а, о-о…

Очень, очень жаль, что такой, повторяю, прекрасный актер прочел рассказ Бунина не только бесконечно ниже текста, но и ниже собственных возможностей, вдруг превратившись в дореволюционного провинциала-ремесленника, «ревущего» устрашающий монолог.


*


Опять и не впервые говорят о псевдопереводчиках[7]. И вновь все это рискует остаться объектом кратковременной кампании. И вновь, как мне кажется, высказывания теоретические заслоняют моральную сторону. Но не она ли должна главенствовать в нашей среде?

Сценка из прошлого

Некто (к издателю): — Вот я принес перевод с японского.

Издатель: — Весьма интересно-с. Дозвольте. (Берет рукопись.) А вы, простите-с, бывали в Японии?

Некто: — Не доводилось.

Издатель: — Стало быть, изволили диалект-с ихний в университетах изучать?

Некто: — Ммм… собственно… перевод сделан другим. Я же, не будучи чужд беллетристике, придал ему вид. Для печати.

Издатель (возвращая рукопись): — Простите-с, напрасно беспокоились! Такими делами мы не занимаемся. Прошу извинить! (Указывает на дверь.)

Серьезные дельцы не связывались с маклаками, с комиссионерами. Иные, помещая объявления, предупреждали: «Посредникам не обращаться». Ибо посредник набивает цену и выгоднее иметь дело с собственником. Ибо посредник, «срывая комиссионные», — а там хоть трава не расти, — может втянуть в недобросовестную сделку, последуют суды, иски.

Уместно спросить, а позволительно ли нашим издателям заключать договоры с подобными «японцами»? Распространенная практика использования литературных рабов — авторов подстрочников — почти терпима общественным мнением. И это мое «почти» — почти излишне.

Сценка из наших дней

Г-в (пробойный переводчик со всех языков, умелый подписыватель договоров): — А для этой пьески нужен какой-нибудь неизвестный, поголоднее, мы ему швырнем рублей тридцать.

Н-в (лицо, способное к литературной обработке): — Но там еще стихи.

Г-в: — Пустяк. У меня есть голодный поэт.

Согласно У.К., сразу на несколько статей которого замахнулись наши удальцы, это был не разговор, а сговор. Но что-то не слышно ни об одном процессе.

Итак, голодные дело сделали, Н-в «придал вид» и Г-в «пробивает». Связи… Никто не вспомнит, что Г-в, при всей бойкости на русском, на других языках — ни в зуб толкнуть. В законно оформленном договоре Г-в означен переводчиком, его литпособник фигурирует с помощью союза «и». Львиная доля гонорара закреплена Г-ву, который, с точки зрения наивных «рабов», ничего не делал.

Как ничего! А «пробойность»? Но в чем бронебойный секрет Г-ва! Кто он? Гипнотизер, как доктор Мабузо? Неотвратимый красавец, как Рудольфо Валентино, которому недавно воздвигли памятник?

Сочинители поговорки о дураках, на коих свет держится, разумели не людей, слабых умом, но — тех, руками которых ловкие люди жар загребают. …Что же касается моего Г-ва, то подобные ему обеими руками сеют цинизм, нигилизм и всякую отраву. Сверх того, они в зародыше душат таланты. Быть переводчиком — талант. Пушкин преклонялся перед Жуковским. Ближе по времени — Щепкина-Куперник, посредственный поэт и дивный дар переложения. Зная французский язык, я считаю ее переводы Ростана равными подлиннику.

Неужто мы так оскудели, что среди десятка тысяч оканчивающих институты иностранных языков так уж и нет дарований? А иные переводы на русский с языков национальных республик? Плоскость, выхолощенность. Изменить имена собственные и пейзаж — и получишь нечто среднее, пригодное для любой республики.

Хорошо бы законом воспретить издательствам, театрам и всем прочим вступать в какие-либо отношения с псевдопереводчиками. Пусть наши организации, коль их редакции не располагают силами, приглашают литераторов (настоящих!) для художественной редактуры в помощь переводчику и оплачивают труд обоих по справедливой оценке. И нетрудно предусмотреть случаи, когда сам автор составляет черновик, «доводимый» художественным редактором с ведения и одобрения автора.

Если бы так просто решались такие непростые дела! …Но ведь нужно же с чего-то начать…


ПО ПОВОДУ СТАТЬИ ПЯТИ АРХИТЕКТОРОВ[8]


Заголовок «Не зная броду» в «Вечерней Москве» за 17 марта 1970 года обещал, казалось, осмеянье очередной глупости, но оказалось иное — вопрос и серьезный, и спорный, а говорят о нем несерьезно.

На самом деле, пять уважаемых архитекторов начинают со свиста по адресу своих оппонентов: и слово «широковещательный» в первом абзаце, и задиристый заголовок…

Приведу дословно второй абзац:

«Можно было предположить, что читателям газеты расскажут об основных положениях нового научно обоснованного Генерального плана развития города, о принципах формирования центра Москвы и архитектурных ансамблей, путях решения транспортных проблем. Мы рассчитывали, что будет рассказано и о том, как предусматривается в Генеральном плане решение сложной проблемы сочетания нового со старым, поскольку для многовековой Москвы вопрос этот особенно актуален. Увы, об этом в беседе ничего не говорится. Более того, она опечалила нас. Невольно пришла на память мудрая народная пословица: «Не зная броду, не суйся в воду»…»

Так могли бы говорить пять архитекторов в том случае, если бы они заказывали Ю. Бычкову и писателю О. В. Волкову статьи о Генплане Москвы и были обмануты. Но заказа не было. Следовательно, пять авторов статьи «Не зная броду» согласны принимать только похвалы своим «основным положениям», своим «принципам», своим «решениям сложной проблемы» и прочему, вложенному ими в Генплан. При таком настроении вполне естественно, что, не найдя похвал, а найдя критику, пять авторов «опечалились», им «невольно» вспомнилась пословица и так далее. И опечалились они весьма и весьма сердито.

Позиция, мягко говоря, наивная и слабая даже для древнего Юпитера. Но былой громовержец обладал оружием опасным и для тех, кто справедливо возражал владыке молний. Мы же, простые смертные, располагаем лишь силой доказательств. Вы скажете, что и слово может разить с силой молнии. Согласен. Но есть ли доказательства в статье пяти ведущих архитекторов?

Несколько отклонившись от темы, заметим, что мы с полным уважением относимся к авторитетам, к высоким наградам и званиям, заслуженным за выполнение конкретных работ. Но ни мой ранее завоеванный авторитет, ни полученные ранее звания не дают гарантии мне самому и обществу в том, что мои дальнейшие труды будут столь же плодотворны, как предыдущие. Высокая позиция требует еще больших усилий. Но возвратимся к теме.

Итак, есть ли доказательства в статье «Не зная броду»? Доказательств нет. Вместо них предлагаются утверждения и голые заявления: все решительно в Генплане Москвы увязано, предвидено, сохранено, все решительно целесообразно, обсуждено, утверждено.

Да и сами утверждения имеют нечто сомнительное. Во втором абзаце заявляется, что Генплан научно обоснован. Здесь демагогично эксплуатируется авторитет слова «наука». Но уважающий науку ученый скажет — на уровне современных знаний, и не более. Думать же, что найдена конечная истина, может лишь плохой ученый.

Далее, авторы напоминают, что принципы реконструкции Москвы приняты еще сорок (!) лет тому назад! За сорок лет явилось много нового в науке и в технике, в общественном быту, нашем миропонимании…

В целом авторы высокомерно и бездоказательно утверждают, что они действительно раз и навсегда расплели клубок технических, исторических, патриотических, эстетических и всех других проблем, связанных для нас с Москвой, в которой мы видим главнейший город мира. Расплели и ныне плетут из него драгоценную долговечную ткань. Зловещее самодовольство, за которое придется долго расплачиваться.

На самом деле, помимо чертежей и заявлений, пять авторов уже предъявили нам два зримых свидетельства. (Я ограничусь лишь теми, которые упомянуты в их статье.) Это — проспект имени Калинина в целом и «бывшая церковь Симеона-столпника… умело вписана в архитектурный ансамбль проспекта…».

Сначала о церкви. Умело вписана? Вошла в ансамбль? Эта церковь не вписана, она оставлена так же, как можно оставить березу, клен, иву, окружив одно и последнее дерево бывшего леса громадами стен, обрекая его на физическое и эстетическое увяданье. Эта церковь так же «вошла в ансамбль», как резной шкафчик работы деда-умельца входит в полированный гарнитур квартиры внуков.

«Симеон-столпник» на проспекте имени Калинина пригоден для демонстрации: «Вот видите, мы чтим и бережем памятники народной культуры».

Годится и для другого: «Можете убедиться, современная архитектура со старой Москвой несовместна!» И поспешный обозреватель, не имеющий времени подумать о том, что «современных архитектур» может быть множество, а не только данная, согласится. И будет прав.

Но будет он еще более прав, если скажет, что не один «Симеон», но вообще ничто не может совместиться с архитектурой проспекта имени Калинина. Ибо в этой застроенной улице нет никакого ансамбля, нет никакого содержания. Вся застройка продиктована задачей — удовлетворить потребление, то есть разместить по принятым сегодня единичным нормативам торговлю, учреждения и прочее с основанными на тех же нормативах удобствами для посетителей, покупателей, транспорта, связи…

Здесь, внутри и снаружи, выражена цивилизация чисто потребительская, то есть последовательно преследующая цель чисто утилитарную и, повторяю, сегодняшнюю. Трудящийся приходит сюда по обязанности, покупатель — по необходимости. И безразлично уходит. В этом смысле — удовлетворение материальных потребностей нынешнего дня — проспект современен. Но при чем же тут современная архитектура? Ведь в контексте с архитектурой под современностью разумеются не дни, а эпоха!

Я записал одно высказывание о проспекте: «Ходишь как в неприятном сне по незнакомой непривычной земле. Не потому что это новое. Нет, это просто что-то чужое знакомой Москве, взятое откуда-то напрокат…»

По-моему, авторы этой бетонной эфемеры-однодневки спутали современность с сиюминутностью телесных потребностей дня; такая «архитектура», как формы брюк, как прическа, обречена стремительной старости.

В своей статье пять авторов часто говорят об ансамблях, так как для архитектора достигнуть ансамбля столь же важно, как бухгалтеру свести баланс. Но бухгалтера мы проверим и не зная бухгалтерии — достаточно арифметики. В архитектуре нет арифметики, есть эстетика, которая не поддается и высшей математике, но выражает дух народа.

Ю. Бычков и О. В. Волков в статье «Москва, я думал о тебе» опираются на историческую, как явление, народную эстетику. Возражающие им пять архитекторов не опираются, как мы убедились, ни на что. Однако же факт существования русской народной эстетики давно подтвержден и бесспорен. Вне зависимости от классовой и политической вражды, разности в традициях и вкусах и от всего остального, разделяющего народы, все выражения русской культуры, от наших древнейших памятников и до нынешней литературы, имеют и будут иметь повсеместное признание.

Темный техасский миллионер на аукционе перебивает с тройной надбавкой у себя подобного русскую картину на кипарисовой доске: для него, как и для меня, это не икона… Велика сила искусства. Возможно, техасец, хвалясь перед знакомыми неповторимостью антикварной вещи, испытывает не только тщеславие, но и нечто более высокое. Вспомните миф об Орфее, к ногам которого ласкались дикие звери.

Если, как было сказано выше, Ю. Бычков и О. В. Волков имеют опору, то архитектурное решение проспекта имени Калинина не опирается на какую-либо эстетику. Этого не могут не видеть авторы статьи «Не зная броду», отсюда их поспешная раздражительность вместо аргументов.

Ведь на самом деле, вовсе не нужно быть большим знатоком архитектуры, чтобы заметить, что дома на проспекте можно переставить, заменить один другим, повернуть, убавить или прибавить по нескольку этажей. Дело в том, что эти дома вовсе не высокие, они многоэтажные, а это два разных понятия. Дома эти попросту составлены из низких секций, сложенных вверх по столько рядов, сколько было сочтено нужным для целей их службы и допустимо пропускной способностью улицы и прочими расчетными данными.

Еще раз повторяю, что единственное содержание проспекта — утилитаризм, и утилитаризм приниженный. Поэтому ни одно здание не обладает собственным ансамблем, то есть единством, эстетическим лицом. Получилась обнаженно-плоскостная графика, без человека, без современной эпохи, чуждая народу, нации.

Что ж поделаешь! Если история нетороплива, то наши дни и годы куда как поспешны. И ветхие дома нужно сносить, и улицы расширять необходимо. Не завтра, а сейчас, тут же! По-человечески слишком понятно, что не могут они, архитекторы, не самоутверждаться, заверяя, что лучше, чем они, сделать нельзя. По-человечески же понятна искренность их самоубежденности.

Когда начинали мы все новое, те, кому пришлось налаживать госторговлю, на упреки за промахи в новом деле отвечали: «Ну, и становитесь на наше место!» И даже охотно свои места уступали. Впрочем, такое случалось во многих местах, не в одной госторговле.

Сегодня наши архитекторы в себе уверены. Пора научиться.

Вероятно, по мере способностей отдельных архитекторов, Москве суждено обезличиваться и дальше. Уже видно, как их трудами Москва, вместо того чтобы развивать себя великим историческим городом современности, разрывает и уничтожает свою народную историю. Ей грозит превратиться в город вчерашнего дня. Именно вчерашнего, так как потребительство растет как гриб, и бетоном его никак не догонишь.

В искусстве случайные плоды случайных увлечений, выкрики приходящих мод, результаты неудачных поисков уходят в небытие сами вместе с ремесленными подделками, а доля поглощенного ими национального дохода ничтожна.

В архитектуре воображение авторов материализуется горами бетона и стали, вцепляясь в землю миллиардами рублей. И здания остаются неизбежным, пусть нежеланным наследством.


*


…Чтобы выразить себя, иначе говоря, чтобы создать произведение художественное, надобно во-первых, во-вторых, в-третьих быть до конца самим собой. При всей множественности пишущих (или начинающих писать), их, мучеников пера, в сущности немного. Не верю, что автор М. Ю.[9] — стертая монета, без года, без собственных знаков. Чтобы предпринять труд необычный, не повседневный, никем не заданный в порядке службы, чтобы найти время, много времени, и, наконец, чтобы не разочароваться и повторить попытку, нужны воля и внутренний жар. Надо увлечься. Характер увлечений определяется призванием.

Начинающему писателю необходимо пробиться не через засеки редакционных безразличии, а проклюнуть самоличную скорлупу.

Писать так просто, как бы между прочим, становится все труднее. Уж слишком густо заселился мир. Трудно подобрать заглавие, так много было заглавий. Трудно найти нетронутую тему. И очень, очень трудно прорубить незримо давящий всех нас и каждодневно разрастающийся лес штампов. Уже нельзя пользоваться ни одним словосочетанием, примером, синонимом, ассоциациями классиков: хуже, чем плагиат, они навязли в зубах читателей, и те бросают за окно книги-фальсификации.

Ибсеновский Фальк утверждает право поэта воспевать любовь, хотя «любовь стара, как чай. А чай китаец пил, когда был жив еще Мафусаил…». Да, но извольте спеть свою песню о любви! Иначе получится трагичное «вне игры» иных наших поэтов — их не читают. А если и читают, то упрекают: не Пушкин, не Лермонтов… Однако Александр Блок не слышал таких упреков, хотя и был Блок действительно не Пушкин. Он был самим собой! Вот где секрет творчества и жизни в творчестве!

Всех нас, коль мы сами, а не тряпично-костюмерная личина, и встретят, и полюбят, и будут любить, не попрекая отсутствием сходства с Аполлонами, Афродитами или с более близкими божками.

…На каждой странице повести М. Ю., в каждой фразе штамп, штамп, штамп. Ничего своего, все вялое, сохлое. Не разнотравье — сено.

На Востоке есть поговорка, что, дабы хорошо что-либо знать, нужно сперва выучить, а потом забыть. Это хорошо в применении и к литераторам. Прекрасное, точное выражение. Знание, сросшееся с личностью; разум, тренированный, как пальцы виртуоза-пианиста; повествовать, как птица поет; жить в искусстве, а не возиться в пыли наук, как бездарный гетевский Вагнер.

Но ведь это идеал, возразят мне. Это недостижимо ни для кого! Конечно. Но ведь меня или Н. Н. и не собираются мерить подобным эталоном. Нам, рядовым, нужна крупица, нужна одна блестка, но добытая из копи глубокой, настоящей копи.

Читатель так же стремится к настоящему слову, как дикая коза к горькому выпоту на черной грязи солонца.

Наше право учиться у мастеров всех времен и племен. Учиться делать, не подражать. Настоящее обучение в том-то и заключается, чтобы не подражать. Эстафета культуры. С той разницей от спортивной, что передаваемый предмет (по старой терминологии — огонь) должен чудесно-творчески преображаться в очередной руке. Высшая оценка искусства — неподражаемо.

Подражать необходимо безусловной грамотности. В данном месте я разумею не школьную грамотность, а уменье говорить именно тем складом мыслей-слов, какие, во-первых, нужны для возбуждения чувств читателя и, во-вторых, отвечают свободно проявляемой личности автора. Что тут первое, что второе — неважно.

Неужели все дело в личности автора? Конечно. Как и везде, в литературе один больше, другой — меньше. Но коль они сами, то каждый оказывается нужен и живет в творчестве. Блок думал о праве любого писателя взять бремя превыше своих сил. Более того, считал это обязанностью. Верно, если писатель берется сам, он поднимет. Пусть оттащит недалеко и за то услышит спасибо от людей.

Внутренняя писательская работа требует настройки. Настройщиков нет и не будет: нет и не будет рецептов. Мысли эти стары. Лев Николаевич Толстой говорил, что писатель должен хорошо знать, где добро, а где зло.

Каким же советом в меру моих скромных сил могу я помочь М. Ю.? Попробую.

Уж если М. Ю. действительно не может не писать, пусть пишет (это не мои слова). Думаю, в самой литературной работе кроется на какой-то срок ощутимая награда. Авторское горение может принадлежать, кажется, к наиболее ценной части вознаграждения за труд.

Есть две редакции повести М. Ю. Они, по существу, равноценны, движения вперед я не вижу. Думается, хватит этого. Заколдованное место. Пускался по нему с одной и той же позиции гоголевский дед не однажды — не вытанцовывалось. Символична или нет сказка Гоголя, судить не стоит. Но писание третьего варианта заставит М. Ю. вольно-невольно, а повторять одно и то же. Лучше начать наново. Если же опять о старом, то забыв все, что сказано ранее.

Но о чем бы ни писать — травить, бить штампы, гнать их. Как, каким способом? Думаю, писать как можно проще. Для этого влезать по очереди в каждого героя, тогда получится глубокая, волнующая, убедительная простота. Так это сложность? — спросят меня. Пожалуй. Не гонясь за парадоксами, поясню примером, будет легче высказаться.

Вот в чем дело. Думаю, по опыту чтения многих пьес, что драматург не случайно расставляет фигуры, особенно «ведущие». Состав трупп стандартный, драматургу известны могут быть и фамилии будущих исполнителей. Главные роли — от двух до четырех, настоящие актеры. Далее, фон, «выходные» без слов или с двумя словами: «Карета подана, кушать подано…» Как в купринском рассказе: «Он идет…» Такие роли доверяют кому угодно. Недавно в одной современной пьесе видал в такой выходной или проходной роли пожарного. И право же, он не украл те рубли, которые ему выписали дополнительно к основной ставке.

В нашем Художественном театре, нарушив мировую традицию, хотели и для подобных ролей дать «настоящих» актеров. В других — по-иному. Не знаю, как сейчас, а еще совсем недавно первоклассные итальянские оперные труппы порхали по всему свету на треугольнике: тенор, сопрано, бас. Остальные — безголосая «чернь» — прятались в грохоте оркестров. Это называется — ансамбль.

Писатель лишен права на такой коммерческий прием, хотя не все с таким заявлением согласятся. Нет, как бы ни было мало по отношению к сюжету то или иное лицо, нужно вжиться в него, «побыть им», без зазнайства признать всеобщее право на равенство в художественном произведении. Ростан говорит: «…смерть насекомого уже полна трагедий». При всем пренебрежении окружающих ко мне, я, насекомое, для себя несу такой же большой и ценный мир, как… как что угодно великое! И моя, а не ваша и не его жизнь есть ось, на которой вращается мой мир!..

Итак, только авторское воплощение в каждое действующее лицо дает шансы добиться правдоподобия, индивидуализировать каждого героя. Но тогда каждый — тот же автор? Да, как все люди, автор снабжен обыкновенным человеческим свойством, чрезвычайной, космической широтой. Надо суметь развернуться.

И Демон, и Тамара, и Мцыри, и Петр, и Мазепа, и Мария, и Кочубей, и княжна Мери, и Ленский, Онегин, Татьяна — суть всего два человека. А каждый читатель, включаясь в чтение, становится, хочет не хочет, тоже Демон — Тамара — Мцыри — Петр — Мазепа. Не будь так, и не было бы ни литературы, ни читателей.

Думается мне, что проклятый штамп, лишающий язык писателя силы, сюжет — движения, героев — вероятности, может загубить произведение, воспользовавшись схемой заранее навязываемых авторами характеров: Петров у меня будет такой-то, а Иванов — такой-то. А они, голубчики, топорщатся. Иванов, подобно Федьке у Ф. М. Достоевского, дурак лишь по средам и пятницам, а по вторникам и воскресеньям он умнее самого автора. Петров же среди предписанных ему добродетелей спрятал, как змею в розах, склонность к расхищению госимущества. Кто кого? Уж если Иванов с Петровым сомнут автора, книга будет жить. Победит автор — книга погибла: штамп, штамп, штамп.

Следовательно, писательство не от фотографии-списывания повелось, не планированием держится. Все люди широки, каждый человек — творец. Да не каждому удалось, не каждому дались развернуться, как раскатывают свернутый в трубку многометровый ковер.

Очень надеюсь, что М. Ю. не огорчится, на меня не обидится. Все советы и мысли изложены от души.

Забыл сказать: о писательстве очень хорошо говорит Паустовский, умный и красивый человек в нашей литературе, в «ЗОЛОТОЙ РОЗЕ».


*


…Но рассудим, кто судья художественности и кто арбитр в таких спорах? В ряде изделий человеческих рук качество может быть определено бесспорно, путем измерений. Но есть отрасли, где решает вкус. Лаборатории пищевых продуктов могут аналитически проверить составляющие части. Но решающее слово принадлежит дегустатору, который может ведь и забраковать совсем или одну партию того же химического состава разбить на первый и третий сорт. Видал я также, как два дегустатора спорят, не сходятся.

До чего же сложно с качеством, то есть с определением художественности произведения. Кто судья, какая у него лабораторная посуда, весы, какой вкус? И какие измерители для проверки качества продукции самого судьи? Все темно, все непонятно, ибо точности здесь явно быть не может. На многих производствах аппарат ОТК комплектуется старыми, физически слабыми рабочими. Они, зная дело своими руками, по праву судят о работе других.

Многие писатели в своей переписке, в статьях, иногда в предисловиях к чужим книгам, высказывались как критики. Но, оговариваюсь, — как мне известно, писателей и критиков в одном лице не было. Для критиков естественно находить, вырабатывать некоторые каноны, некоторые эталоны, накладывать на страницу нечто вроде решеток, с помощью которых расшифровывают системы шифровального письма. А так как художественное произведение действует не только на разум, но и на чувства — это ведь не инструкция, — то задача критиков очень трудна.

Мне кажется, что удача актера в том, чтобы зритель видел не его, а изображаемый персонаж. Мне кажется также, что удача писателя в том, что он взволновывает читателя и тот верит видению жизни, которое встает со страниц, но не развлекается хитросплетением слов.

Книга пишется во-первых, во-вторых, в-третьих для читателя и только для него, и он сам способен определить нехудожественность, то есть фальшь, заумь, уродливый внутренне и внешне язык. Не в одной технике — в культуре читателей наши успехи.


*


…По поводу рукописи Б.[10] попытаюсь поделиться с Вами некоторыми мыслями, которые возникли у меня, вернее, оформились за время, в течение которого я сам занимаюсь писанием исторических книг.

О специалистах-историках. Естественно, все они, каждый из них, занимается одной, своей «эпохой». И обязаны не отрываться от писаных, от вещественных свидетельств. Отрезок времени, который кое-как отражен в письменных свидетельствах, ничтожен по сравнению даже с периодом существования общества. И неразличим, коль мы пытаемся представить его себе на шкалах биологической эволюции. Новое и новейшее естествознание весьма доказательно утверждает, что столетия — слово, которое звучит внушительно, — весьма легковесны на весах эволюции. Профессиональные историки склонны изображать последние две-три тысячи лет если не вертикальным подъемом, то лестницей весьма крутой, со взлетами на отдельных ступенях.

Если нечто подобное можно отнести к накоплению материальных ценностей, то подобная картина никак не годится для человеческой личности. К такому заключению прежде подталкивала история искусств: нам понятны, нас волнуют древние греки и римляне, а от «Слова о полку Игореве» не отказались бы ни Пушкин с Лермонтовым, ни современные поэты любой страны. Теперь к такому заключению по части личности нас подвели естественные науки.

С точки зрения естественника наших дней, две-три тысячи лет — это отрезок прямой, концы которого находятся почти на одном уровне.

К чему все это? К тому, что авторы исторических книг не должны смотреть свысока в прошлое, коль они не допускают чудес в смысле озарений и т. п. Считаться надо с фазами этнографическими, вспомним Энгельса и Моргана, а не со «столетиями».

Вряд ли сейчас разумно рассматривать, скажем, русского в начале нашего тысячелетия как личность, низшую по сравнению с нами. Кое в чем та личность могла и превосходить иных из нас: механо-и капиталовооруженность была ничтожна, а производительность труда относительно весьма и весьма высока. Так, жители Приднепрорья вели товарное зерновое хозяйство еще во времена Перикла: афинский рынок зависел от подвоза днепровского хлеба, и его производители успешно конкурировали с местными, греческими.

Кое-что в истории можно проверить нынешним днем. Так, у многих исторических писателей есть сочные описания старой Москвы, впечатляюще загаженной, смрадной, навозной. Старая Москва — при Иоаннах и первых Романовых — была застроена усадьбами с одноэтажными домами. Как многие наши дореволюционные губернские города и окраины нынешних небольших: ни ливневой, ни фекальной канализации. Словом, деревня. Но ни вони, ни грязи, ибо коэффициент плотности низок, и сама природа еще служит санитаром.

Трудно с речью героев исторических книг. Невольно и вольно мы силимся изобразить язык «источников». И былой русский пользуется изобретенным нами диалектом, уродским и бедным, из-за чего он превращен нами в дикаря. В то же время абориген Новой Гвинеи говорит чистым русским языком… Не следует переводить и старую русскую речь?

Я не рецензент. Поэтому взял вольность порассуждать, поделиться с автором рукописи о викингах некоторыми своими взглядами. Как применить к делу? Не знаю. Профессиональным критикам легко, они знают, как и что писать, так как сами не пишут. От них не требуют: покажи сам, — как в армии от командира.

Есть еще что-то. Пишущий всегда хочет нечто доказать: нет литературы без тенденции. Софокл с Еврипидом, как и автор «Слова» — ловцы. Но птицы ловятся в спрятанные силки, а зверолов обязан вписать западню в природу, он художник.

И литератор обязан вписаться в природу, остерегаясь подражать не природе, а литературе: мастера рисуют с натуры, подражатели копируют картины.

…Пусть писатель смещает эпохи, пусть делает, что хочет. В отличие от зверолова, он может, коль удастся ему, сотворить и собственную природу, как А. Грин. Но, вероятно, такое возможно, только когда овладевают пропорциями и перспективой и еще не знаю чем. Здесь, на мой взгляд, Б. грешит. Он всячески развенчал своих викингов, они смахивают на шайку хулиганов. Это общий шаблон. Но это также и смещение понятий. Физическая красота, ловкость, ум, храбрость, образование — это «материал», это не количества, а только цифры до той минуты, пока перед ними не появится знак, обозначающий их направление. Такое смешение понятий (красивый — добрый, урод — злой) особенно губительно в драматургии.

Если же обратиться к норвежским купцам, прибывшим в Белое море, то можно вспомнить об опасностях дальней торговли. Тогда они сопрягались с медленным оборотом капитала и с большим риском. В те поры за заемный капитал платили в Киеве рост до 50% в год. С XVII века западноевропейские купцы начинают сказочно наживаться на китайской торговле. А много ли можно было вывезти на судах водоизмещением двести тонн? Два года пути. По тогдашней технике более опасных, чем путешествие на Кон-Тики. Кто-то разжился, о погибших забыли.

Когда-то в далекой торговле был героический элемент. Гончаров во «Фрегате Паллада» говорит о купцах, которые отправлялись из Якутска за три тысячи верст. Кстати, их походное снаряжение было такое же, как в 1024 году. Наш Север и Архангельский край обделила судьба: не нашелся русский Джек Лондон.

Не слишком мне понравились биармы в изображении Б. Они были проще (внешне), жили проще (внешне) и вместе с тем как люди были глубже. «Мистика» у них, конечно, была. Сие, может быть, не столь уж вредно.

Ныне многие достойные уважения исследователи считают, что появление отвлеченных, абстрактных идей свидетельствовало — в плане общей эволюции животных — о разрыве между человеком и зверем. Поэтому первые захоронения суть немаловажные признаки. Развитие способности мыслить отвлеченно идет рука об руку с прогрессом собственно человечества. И только через стремленье постичь нечто, относящееся к миру, не постигаемому нашими органами чувств, возникают такие понятия, как одномерная точка, двухмерная плоскость. Их в природе нет и быть не может, но на них сидит вся техника.

Культ биармов внешне преувеличен, а внутренне пуст, что их обедняет. Новгородцы же в те годы были христиане, и вряд ли кто считал себя сыном Сварога. А позднейший автор «Слова»? В «Слове» старые боги поминаются как художественные образы, как их поминал Пушкин, как английские интеллигенты недавно клялись Юпитером. Поминать былых богов было художественным приемом интеллигенции XII века, современников автора «Слова», ибо «Слово» было только одним из листков на древе тогдашней русской словесности. Его автор не считал себя сыном Даж бога. А русское христианство тех лет не нужно смешивать с византийским. Оно брало своей морально-поучительной стороной и сочеталось со славянским обычным правом, весьма мягким. Церковь не прикасалась к браздам правленья. Впоследствии, в начале XVII века, историк Татищев сказал глухо, но внятно: во время татарского ига Церковь, воспользовавшись ослаблением светской власти, распространила суеверия…

…Далеко не всегда автор внимателен к словам, от которых зависят детали. Много слов пышных, но без образа: ныне пышные слова подверглись инфляции.

Слова, слова… А как с ними бороться? Некоторые редакторы требуют «грамматической» фразы с настойчивостью Шейлока. И тогда — можно из разных авторов надергать страниц, сшить, и только по изменению сюжета догадаешься, что явился «новый голос». Голоса-то и нет.

Мне кажется, что единственное средство — влезать в шкуру каждого действующего лица и как-то вообразить, что и как он делает, как думает. Тогда и меньше будет несообразностей, и, более того, несообразности перестанут такими казаться. А сейчас — запинаешься. Вот например: рубаха из телячьей шкуры. Откуда крупный рогатый скот у биармов? Дальше: откуда мед? Ареал старорусской лесной пчелы поднимался так высоко? Или мед привозной? У старшины слуга? Ведь речь идет о едва ли классовом обществе. «Чулан, где хранятся кубки». Откуда они? И т. д.

Боюсь, что здесь влияние саг на автора, а саги ненадежны. И о саге, использованной автором, повторяю — она выдумка, сказка: не было сокровищ на берегах Белого моря. Дело в том, что баланс внешней торговли многих соседей старой Руси был для них пассивным в нашем смысле, то есть золотая и серебряная монета оседала у нас и была материалом для русских златокузнецов, и масса ее осталась в кладах, находимых до наших дней. Но устья Двины в те поры были вне торговых путей.

Со всеми такими замечаниями автор считаться не обязан. Они у меня возникают не предвзято, не в силу моих сведений, но потому, что изобразительные средства автора меня не впечатляют, не убеждают. Это только и должно поставить автору в укор. Читатель замечает несообразное и спорит с автором лишь тогда, когда автору изменяет вдохновение и вкус. Хемингуэевские «Старик и море» полны несообразностей, но прощены. Так же прощают Сенкевичу его исторические неправды. Но простить Б. пир с обнаженными красавицами? Это невозможно.

В повести много разговаривают. Многие авторы любят прямую речь за ее легкость. И многие страницы наших романов кажутся стенограммами подслушанных, неинтересных разговоров. В личной беседе шаблонность и пустоты заполняются личным влиянием. Собеседники могут не скучать двухчасовой болтовней, но магнитофонная запись? Дело в том, что интересное для читателей займет две странички выжимки, эссенция. Мне кажется, что лучше говорить о том, что ощущают собеседники, чем передавать незначащие фразы.

Я заключаю пожеланием успеха автору, и не потому, что сам грешу по исторической части. В прошлом много интересного, мы же были несправедливы и поспешным осужденьем, и забвеньем. Хорошо бы проникать без гнева и пристрастия, рассказывать не только о том, что делали, но и почему так делали.

Извечная тема становления человека в мире, конфликты его, как мне кажется, не решаются внешне, то есть от формы; иначе говоря, обычаи, установления и прочее еще не определяют содержание. Кто-то сказал: если человек думает иначе, чем ты, это еще не значит, что он глуп.

Прошу извинить меня за то, что не получилось рецензии в принятом виде.


*


…Сказав в свое время о писателях, что «каждая собака должна лаять своим голосом», А. П. Чехов никого не обидел. И запоздалая обида Е. Т.[11], по-моему, не делает ему чести. Так ли, иначе ли, но всем очевидно, что каждый писатель обязан иметь свой голос, и о книге Е. Т. мое мнение не изменяется. К сожалению, он не понимает, что недостоверность слишком многих страниц его книги не обязательно связана с тем, что он пишет неправду.

Писатель — особый свидетель, его не приводят к присяге, он убеждает своим голосом, своим даром изображения.

Напрасно Е. Т. ссылается на Некрасова — ребенку не совладать ни с сохой, ни с плугом; в курных избах (по-народному, топящихся «по-черному») закоптевают не люди, а потолки; надельная земля крестьянами не продавалась и не покупалась, ибо была в пользовании, а не в собственности. Но это — спор тщетный, и я не стал бы к нему возвращаться, коль такое не давало бы мне повода еще раз указать на особенность книги Е. Т.: о старом ли, о новом ли он рассказывает, слышатся все время литературные отголоски, а не пережитое автором.

В своем письме Е. Т. говорит, что с горечью вспоминается ему необходимость «кое-что домысливать», от чего он впоследствии, «отплевываясь, освобождался». Но читателю до такого дела нет. Нет ему дела и до того, что «события, люди, места не названы своими именами». Здесь мы с Е. Т. друг друга не понимаем. Расходимся мы с ним и в части отношения писателя к фактам, к сущностям. Можно ли исправлять описание своей жизни, приспособляясь к сиюминутным обстоятельствам, к воле редактора? Такое каждый решает сам. Но даже роман, дело, так сказать, вольное, теряет в глазах читателя, будучи переработан. Ибо я, читатель, хочу верить читаемому, и я подумать не хочу, что писатель мог повернуть сюжет и так и эдак. Встреча автора с читателями исключает равенство. Писатель не командует, он чарует — в старинном смысле этого слова. Кому много дано, с того много и спросится. Беда писателю, если читатель почувствовал фальшивые ноты.

Очень жаль, что Е. Т. не может чуть-чуть оглянуться, не может заметить, что мое «нападение» на его «факты» есть результат слабости литературного их воплощения.

Необычайно сложен вопрос о «правде жизни» и «правде литературной». Есть, однако же, немало воспоминаний, начиная с записок эпохи «хождения в народ», которые, отнюдь не претендуя на литературность, силой своей искренности захватывают не менее, чем признанные произведения больших писателей.

Написав свою книгу лет пятнадцать назад, Е. Т. с ней, единственной, остался как бы наедине. Что было бы, если бы он продолжал писать дальше? Немалое число писателей не все свои книги включали в собрания сочинений, многие из них, в частности, не любили свои первые книги.


*


Я с увлечением прочел стихотворения В. И. Яковченко[12], хоть я не любитель стихов. Вернее сказать, поэзию я почитаю, но уж слишком густо (и с успехом!) льются реки версификации.

Стихоплетство есть занятие старинное. Не будучи в силах взять сущее изнутри, со свойственным сущему ритмами и музыкой, виршеплет увлеченно, искренне убеждает себя и других так называемыми находками новых рифм, новых созвучий. Испытанием подлинности стиха служил и может служить перевод на другой язык. Как-то мне довелось видеть тетрадь с великолепными переводами с английского и несколькими стихотворениями самого переводчика — пустейшими: у переводчика не было за душой ничего, но обращаться со словом он умел.

Об одном современном нашем громком поэте дружественные французы скромно спрашивали: «Вероятно, он особенно звучит по-русски, но если судить по переводам на французский, то мы как-то не находим…»

У В. Яковченко есть свой голос, есть, что сказать, ему дается слово. Я разделяю сказанное в предисловии о «своей любви» автора. Но не согласен с уместностью шаблона классификации: вот ряд великих, шесть имен от Пушкина до Есенина, а вот — В. Яковченко.

Искусство — мозаика, его фреска сложена из разных кусков, и единство фрески зависит от подлинности каждого вкрапления, от «самости» каждого вкрапления, какой самостью и держится вся фреска. И если каждый электрон обладает собственным трехмерным пространством, уходя и приходя с которым он изменяет свойства атома, то каждый поэт обладает своим пространством, которое он обязан, в отличие от электрона, все время расширять, чтобы оставаться поэтом.

Коль был помянут Пушкин, то замечу, что он стал велик, будучи мудр — в коренном значении этого нашего слова. Такие наслаждаются беспрестанным ученьем даже от жеста, интонации, случайнейшего встречного. Версификация им чужда, они увлекаются отделкой не строф, а сущностей мысли. И ходят они не по академическим лужайкам, а по широким полям культуры, которые всенародны.

О мастерах версификации заботиться нечего, они цветут до старости, умея не задумываться о подлинности лавров в самосплетенных венках. Таланты же тонкокожи, склонны к сомненью. Кто-то сказал, что писатель должен задаваться делом выше своих сил. Это только на вид парадоксальное изречение нуждается лишь в одном пояснении — речь идет о храбрости таланта.

Но художнику нужно и мудрое приобщение к культуре, без доверия к культуре ему в искусстве не прожить. И даже просто не выжить, в какой бы ряд его ни поставили классификаторы.

В этой связи, мне кажется, можно прикоснуться если не к единственной, то к немаловажной причине трагедии Есенина. Но Есенин нам слишком близок, поэтому я обращусь к такой же трагедии Хемингуэя, силовые линии которой, благодаря удалению, столь же четки, как тропы и гребни дюн на листах аэрофотосъемки пустыни.

Хемингуэй вошел в искусство по праву крупного таланта, с тем же замахом, что Стендаль, — создать шедевр. Может быть, великолепнейший слог Хемингуэя был результатом более суровой самокритики, такое можно предположить, но не стоит доказывать. Во всяком случае, изумительный слог Хемингуэя побеждает психологические несообразия, заставляя читателя их принимать. У Стендаля не было таких несообразий. Но в одном Хемингуэй бесконечно превзошел Стендаля — в истинно охотничьем чутье на дичь — читателя. (Эта минута на облаве, когда, выбирая место, знаешь — зверь пойдет именно здесь!) Отсюда прижизненная неизвестность француза и быстрая, яркая слава американца.

Как многие и многие на всем белом свете, я читаю и буду перечитывать Хемингуэя. Но что до этого ему самому!

Он писал честно, с полной отдачей себя. На полке же получалась серия, а не пирамида. Более того, шло под уклон. Хемингуэй переписывал сам себя. Копии, как всегда, были слабее оригинала. Мало кто замечал, что сам Хемингуэй это видел. Выходящий из ряда талант не может заниматься, скажем, сименоновщиной, такое ему скучно. Ему нужен шедевр. Как построить шедевр, Хемингуэй знал. Но строить было не из чего.

Талант небезопасен для обладателя. Талант — разрушительное бремя, когда нет опоры на широкие плечи культуры. Хемингуэй балансировал под давящим грузом, и, мечась по свету, он вместо шедевра сотворил личный миф. На его книги падает отсвет сенсационной биографии, но ведь должно быть обратное! Сейчас в моде гробокопательское и часто фальсификаторское сочинение писательских биографий, — но единственная биография писателя, — это его книги. Повторяю, я люблю читать Хемингуэя, мне нравятся его книги, даже последние, и я не верю, что его личное мифотворчество было надуманным. Такое полезно для сбыта, но талант не удовлетворяется коммерцией.

До своего последнего дня Хемингуэй обладал завидной и для молодого человека мускулатурой, физической неутомимостью. Герой его романа «Там, за рекой, деревья», написанного в сумерках авторского тупика, умирает от инфаркта. Это отговорка, на самом деле герою все омерзело и жить совсем не для чего… Хемингуэй понимал, что черпать нужно было из моря, а не из речек, что его метанья по свету были скольженьем по поверхности, а не ходом в глубину без дна. Беспокойство писательского духа не удовлетворишь самолетами, стрельбой по человеку и зверю, ловлей рыбы в Гольфстриме. Крепкое сердце Хемингуэя не отказывалось гнать кровь, но как быть, коль сама кровь не обновляется?

Конечно, критик, поклоняющийся литературным рангам, искренне посмеется: Хемингуэй и В. Я., эк хвачено! Генерала сравнить с рядовым! Однако ж каждый из нас неповторим. Вместе со мной моя вселенная закрывается так же, как для династа, чью смерть величают кончиной, уходом и прочее, прочее, прочее…

По мне, куда трагичней писательской жизни Хемингуэя слишком часто происходящий, но так редко замечаемый и понимаемый размен таланта, самобытного таланта, но не сумевшего опереться на культуру, размен на проторенные рублевые дорожки, которые ведут в никуда: в псевдомир слов, а не мысли, где жизнь обменивается на фальшивки — на выдумывание рифм и ритмов, обменивается, при удаче, на сиюминутную трескучую славу, а не на поэзию.

Я не могу указать двери в культуру, не слишком верю в поучительство и в ученичество, хоть твердо знаю, что учиться нужно каждоминутно, как это и делает живой человек. Живой человек учится от себя, ибо каждый человек — и множество, и часть, и целое, и личность, и народ.

В диккенсовском «Пиквикском клубе» все весьма добродушно (но свысока) подшучивают над Сэмом Уэллером: этот ловкач, у которого ума побольше, чем у его хозяина, милейшего мистера Пиквика, и у его друзей, не умеет говорить по-английски, он лишь изъясняется на своем родном языке, и это смешно.

Гончаров на «Фрегате Палладе» любуется речью неграмотного матроса Фаддеева. Этот барин и этот мужик друг друга отличнейше понимают, что вскоре блистательно докажут в Севастополе другие Гончаровы и другие Фаддеевы.

В Англии, Франции, Германии, Италии — словом, в Западной Европе уже давно родному языку учатся в школах, а кто не научится, тот остается со своей местной бедной речью — способом изъяснения с соседом, не больше.

Колесо, рычаг и все подобное, что сейчас ходом истории сделано капитальнейшим в жизни, могло быть изобретенным одиночками. Но Слово-Глагол, через которое эти вещи стали быть и стали принадлежать нам, сотворил весь народ. У нас речь есть творчество всенародное, посему — безымянное. Наша речь — это мы все.

И сейчас, когда, по спешной необходимости, в школьном обучении русская речь схематизированно обедняется, за речью настоящей нужно все же обращаться к народу.

В Западной Европе языком литературы и всяческого просвещения был до не так уж давнего прошлого латинский язык; можно проследить, как не только под формальным, но и под духовным его влиянием слагались нынешние европейские языки, которым нужно обучаться в школах.

А. Блок, говоря в специфических для него образах о цивилизации и культуре, разделяя и противопоставляя эти понятия, относя понятие цивилизации к сотням тысяч людей осуждаемых Блоком на «свержение», и почитая носительницей культуры «массу», стоял, да простит его горькая тень, на столбе, с которого ему виделись Запад да кучка петербургских словомодников. Блок писал: «Перед усмешкой мужика умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе». А все же и сам Блок, и А. Белый были русские, пугавшие себя надуманной своей «оторванностью», ибо писали действительно по-русски, жили в русском языке, пользуясь его роскошной просторностью. Потому что русский язык был и есть еще — и множество, и часть его, и личность, и весь народ, и вся его культура, все наше наследство, достояние. Так, стало быть, язык — это не только словарь, но и сущность? Не способ общения, но нация, то есть национальная культура, такая же органическая, как род, племя?

Да, так. Сидя в Италии, Гоголь писал свое русское. Тургенев, невесело завершая свою жизнь вдали от России, просил беречь русский язык, Слово-Глагол, родину. И нам нельзя никуда отходить от нашего Слова.

Мы стремимся к рассуждениям, имеющим силу математических доказательств: слова выстраиваются как формулы под радикалом, и, извлекая корень, мы получаем суть, то есть недвусмысленный вывод. Мы не случайно спрашиваем в споре: но что вы предлагаете? Написанное об искусстве своим объемом превосходит произведения, послужившие поводом для исследования. Рассуждающие создают системы, чтобы уловить секрет искусства: как, каким образом делать? Движущую силу русского искусства я ощущаю в стремлени выразить «что-то» сверх того, что могут дать словарь, краски.

Это «что-то» существует. На фотографии кристалла вольфрама с увеличением в сто миллионов раз видны отдельные атомы. Декартовских «крючков» нет, атомы не соприкасаются — единство кристалла создано силами, «очевидными» для мысли. Итак, даже в физике «сущим», «сущностью» оказывается «что-то» — на чертеже пустое место и пустота на фотографии: «узлы», «силовые поля» — жизнь, так как исчезновение «чего-то» вызовет распад, смерть.

Я обратился к новой физике за новыми образами для ощущения Слова-Глагола. Он в усилии, в связи; его силовое поле — народ, национальная культура. Это «Аполлон» Пушкина, чьим приказам повинуется поэт.

Есть обширнейшая и распространеннейшая литература, цель которой — развлечение, отвлечение читателя. Не так давно закончился сентиментальный роман. Многотомные произведения начала прошлого века (вспомните Жюли Карагину и «деревья меланхолии» в «Войне и мире») завершаются в начале этого века произведениями хотя бы Вербицкой, которые по спросу на них были в наших дореволюционных библиотеках чемпионами вторых и третьих мест. Сейчас, и не первый десяток лет, чемпионами стали детектив, приключения. По уровню художественности сюда же можно отнести и литературу, обслуживающую «моменты» и «вопросы», в которой герои нужны как иллюстрирующие аксессуары-спутники. Я далек от признака недоброжелательства к подобным произведениям. Дело совсем в другом: все такие вещи интернациональны, вернее, космополитичны в точном и необидном смысле слова. В них человек с его внутренним миром усереднен. Поэтому судьбы героев, каковы бы они ни были, включая раздирающие трагедии, развлекают читателя как постороннего зрителя на стадионе: кровь, которая льется, чужая в том смысле, что истекающие ею герои суть «условные человеки». Поэтому даваемые авторами национальные признаки и географический колорит тоже условны, и значительную часть таких произведений можно, после недолгой обработки, передвинуть с юга на север, с запада на восток. Соответственно усереднен и язык, что естественно, так как искусственность исключает искусство. Все это не мешает нам, читателям, быть даже благодарными потребителями таких произведений, не все из которых будут забыты: ширпотреб не обязательно признак пресловутого «потребительского» общества.

Так ли, иначе ли, но помянутое в предыдущем абзаце широкое поприще для умов и дарований соприкасается с доподлинно человеческой и человечной литературой лишь по причине общности нашего мира людей, мира переходов и оттенков.

Я вспомнил об усередненной литературе, об усередненном языке только для того, чтобы отметить одно, по-моему, немаловажное, характерное обстоятельство: эта область никогда не влекла к себе русские таланты, ни большие, ни малые. Мне кажется, что здесь проявляется русская «самость», ощущение того, что сильным в искусстве можно быть только на собственном поле. Сбивавшиеся в чужое либо гасли в словесном бесплодии, либо вырывались на волю. А воля для русского писателя — это схватить поглубже, пошире, повыше.


*


…Я не поклонник какой-либо школы. Более того, я не знаю примера, когда из самых искренних поучений и «экс катедра», и шепотом сотворился бы писатель. Но вот что пишущему надобен талант, скромнее — литературная способность, такое очевидно. Настолько очевидно, что уже и не видится.

Однако ж есть тут вещица, действительно невидимая, но она, как скрытая в земле подошва фундамента, несет на себе всю башню. Литературная способность основана на чутье, которое ограничивает писателя тем, что он знает и видит или может познать и увидеть. Без границ-то что получится? Хаос.


*


Нет художника, который угодил бы всем — тому свидетель нелегкая молодость многих замечательных произведений, вступивших впоследствии в ряды неоспоримых ценностей искусства. Здесь решает — об этом, кажется, не спорят — стиль, язык, слог автора.

Я отнюдь не собираюсь лезть на высокую кафедру. Нет, слог, то есть уменье строить из слов убедительное правдоподобие, необходим и самому скромному автору из бывалых людей, собравшемуся рассказать о действительном событии.

Строить из слов? Словесное творчество? Строят, конечно, мысль и чувство, которым авторский вкус помогает находить нужные слова. И коль они найдены, читатель уходит в книгу, или, как говорят, сопереживает. Сила слога такова, что я иногда, не разделяя позиции автора либо считая, что лучше замолчать рассказываемое им, целиком отрицаю его произведение, отрицаю дар автора, не признаю его художником. А потом, успокоившись, вижу — вся суть в слоге. Ибо посредственный рассказ о том же самом и с тех же позиций оставляет меня спокойным, избавляя от неприятных почему-либо сопереживаний.

Жанр исторического романа очень широк, от попыток художественной реконструкции прошлого до приключений, облеченных в «историю». Иногда, как это делал Л. Фейхтвангер, жанром пользуются, так сказать, в политических целях момента.

…Решал слог автора, побеждавший все. Так, вопреки насилиям над правдой истории, трилогия Г. Сенкевича была очень популярна в России, против которой была, в сущности, направлена. Как видно, художественность решает и в историческом романе.

Исторический роман А. Ш.[13] с Радищевым в роли главного героя привлекает. Все длинное рассуждение о слоге нужно было мне, чтоб понять, почему симпатии к теме, с которой я начал чтение превратились у меня во что-то противоположное, а сам Радищев, фигура трагическая, все более виделся заносчивым эгоистом-резонером. Такое отнюдь не входило в цели автора. Следовательно, это произошло помимо его воли. Допросу подлежит его слог, чем я и занимаюсь ниже.

Роман начинается штрихом природы. («Свинцовое небо, тяжелое и пасмурное, низко нависло над осенним Санкт-Петербургом». И т. д.) Я запинаюсь: коль небо свинцовое, то и тяжелое, а пасмурное? Когда моросит осенний питерский дождик, под которым ходишь весь день, а пальто лишь тяжелеет, то нет низко нависшего, тяжелого, да еще и пасмурного неба, а просто все утомительно серо и мрачно особенной питерской мрачностью, да и тоскливо, коль не спешишь от дела к делу. Да, в такой час невесело ждать, но улицы не тихи (как сказано у автора), а по-питерски насторожены, и еще неизвестно, что они тебе поднесут. И дома не «почти сливаются с мостовой», а просто, если день еще не совсем угас, все видно плохо, как в голом лесу.

В такие дни лица плохо читаются («Глубокое горе и тревога отражались на ее молодом лице»). Но либо глубокое горе, либо тревога на лице… да и не отражаются они, оборот речи неверен описательно, к тому же ох как затаскан!

Невский парапет, и мокрый, и ледяной, и неудобный, — на него не облокотишься.

Плащ. Герои исторических романов постоянно в плащах. Но в какой одежде выходила осенью и в дождь молодая женщина из общества в последней четверти XVIII века? Здесь нужен бы штрих эпохи! А в те годы, да и много позднее, никакая женщина из общества не ходила по улицам одна, а только с провожатым, с мужской, предпочтительно, прислугой или с женской, в крайнем случае.

«Завывал ветер…» Откуда он взялся? Только что были морось, сумерки, тишина. «Сердитые волны»… Откуда? Два штампа и лишь для нагнетания мрака. Нужно ли напоминать, что либо дождь моросит, либо, коль ветер «завывает», то нужен выбор — или дождь усиливается, или тучи расходятся. И опять штампы: «сердце разрывается от горя», «скатывались слезы».

Все это мелочи, мелочи, мелочи… Читатель не замечает. Так ли? Я уподобил бы все такие мелочи, которые мы называем деталями, театральным задникам и декорациям. Они могут быть очень просты, могут усложняться, но они обязаны подчиняться закону сцены. Решает вкус постановщика. Зритель массовый, так же как и массовый читатель, в тонкостях не разбирается — в том смысле, в каком об искусстве судит профессиональная критика. Но если актеры еще могут увлечь зрителя вопреки постановщику пьесы, то писателю, не владеющему художественными деталями, остаются лишь сюжет и читатель, лишенный вкуса.

Нарушая последовательность разбора, замечу, что в отношениях Радищева с Е. В.[14], данных в романе, авторский произвол бесцеремонен. Автор отмахнулся от психологических сложностей и от общественных неприятностей, которые были неизбежны и которые романист обязан разрешать как во имя художественного правдоподобия образов, так и во имя исторической правды.

Вспомним драму Анны Карениной. «Свободная любовь» не только исключает ее из «общества», но вызывает брезгливость у простых людей, для которых связь без брака есть блуд. Брак между зятем и свояченицей был невозможен не только по канонам церкви, но и в соответствии со взглядами всех классов того общества, которому Радищев и Е. В. бросают вызов. «Любодеяние» между столь близкими, по тогдашним понятиям и законам, родственниками могло повлечь преследование, насильственное разлученье и наказанье, например помещение в монастырь на покаяние. «Загсом» в России до революции была церковь, крещение детей было не одним «духовным» актом, но и единственным актом оформления гражданского состояния, ибо без метрики обойтись было нельзя, а метрика выдавалась только после крещения. Дети Е. В. записывались как рожденные от не состоявшей в браке девицы и ни к какому сословию не принадлежали. По практике прошлого, таких детей либо пристраивали (хотя бы фиктивно) в какую-либо семью, где их могли усыновить, либо фактический отец ходатайствовал об их усыновлении. Без удовлетворения такого ходатайства «незаконные дети» не имели не только никаких имущественных прав, но даже не носили фамилии отца. Дети Радищева от Е. В. не могли быть, конечно, и дворянами. Их положение могло оказаться весьма печальным. Можно добавить, что и в наше время громаднейшее число людей предпочитает зарегистрированный брак, на его стороне и законодательство, вынужденное принимать особые меры для того, чтобы интересы детей, рожденных в незарегистрированных браках, были ограждены.

Е. В. и Радищев «сожительствуют», выражаясь по-старому, незаконно, но совершенно беспрепятственно. Все признают эту семью без каких-либо сомнений, даже духовенство. Радищев бездумно производит на свет трех детей, совершенно не заботясь об их будущем.

Единственный раз автор вспоминает реальность — когда отец Радищева кричит про его трех детей от Е. В.: «Они не будут Радищевыми!» И далее опять все забыто. А угроза эта очень серьезная: Радищев должен был бы подавать прошение об усыновлении «на высочайшее имя», и протест его отца сыграл бы роковую роль.

Я не говорю здесь о фактах биографии Радищева. Я гововорю только об изображении личности Радищева в романе. Еще раз напоминаю, что я говорю не о фактах, а об образах в романе. По-моему, автор хочет хорошо относиться к Радищеву, но средства ему постоянно изменяют. Если для него Радищев человек, которого «съела» благородная идея до такой степени, что он не видит окружающих людей, то такое нужно показать художественно, а не заявить об этом. Я не собираюсь навязывать автору точки зрения. Но изображение отношений Радищева с Е. В. ложно со всех точек зрения и должно быть переосмыслено и переписано от первого слова до последнего.

───

«…Из дверей губернского правления вывели Александра Радищева. Обросший, с вытянувшимся лицом, он был одет в потертом камзоле и закован в ручные кандалы…»

«_Конвойные_ вывели», а ниже — «солдат, сопровождавший его»! «Обросший…» Если автору известно, что Радищев со дня ареста в июне не имел возможности бриться до сентября, то он действительно сильно «зарос». Но в таких случаях лицо не «вытягивается». Борода с усами подчеркивают исхудание верхней части лица.

«…Был одет в потертом камзоле…» Либо — «одет в камзол», либо — «был в камзоле».

«Шаги… отдавались в маленьком дворе… правления, обне_сенного_… стенами». Не правления, а дворе, обне_сенном_…

Почему окна правления темны, ведь там остались все чиновники? А на Петропавловскую крепость, особенно на «казематы», никак не похоже. Это как и описания психологического состояния: «…неожиданно возникшие и тут же исчезающие беспорядочные мысли…» И ниже: «…по всему телу растекалась усталость… неотвязные мысли, как осенняя непогодь, холодили душу», — все очень неловко и по многочисленным прилагательным, и по причастным оборотам. Главное же — по случайному набору подходящих к случаю слов.

Но между двумя описаниями внутреннего опустошения, падения духа вдруг: «…невольно подумал, как хорош мир и прекрасна жизнь». Пусть ни к чему «невольно», пусть дальше автор совершенно забывает об этом проблеске, пусть неловко само выражение! Но ведь в этой неловкой авторской обмолвке и есть суть.

Мы знаем, что Радищев и в обморок упал при аресте, и давал объяснения, и каялся, но в объяснениях и покаяниях даже, оставался «при своих». Не гнулся, гнулся — то выпрямлялся. Дело автора знать, принял ли Радищев смертный приговор совсем всерьез или полагал (справедливо), что будет смягчение.

Смягчение же было капитальным. Как сведущий в законе и практике, Радищев должен был понять, что ссылка — не тюрьма даже, а вольное проживание в назначенном месте. Наказание заключено в отрыве от привычной обстановки, знакомых. Сам факт лишения права передвигаться угнетает. Но в назначенной Радищеву форме ссылки, как показывает нам дальше романист, сохраняются быт, слуги, жизненные удобства. Но автору нужен «мученик», и после верного, хоть очень неудачного по форме выкрика «о прекрасных мире и жизни» автор пугает и пугает.

Радищев был «кремень», по-моему. Я не вторгаюсь в права автора. Он волен дать Радищева таким, каким его видит. Я ограничиваюсь разбором художественных средств, слога автора. И с этой точки зрения я обращаю внимание на неудачные выражения, которые уничтожают намерения автора.

«Перед столом поблескивало зерцало — кодекс царского правосудия, вырезанное гравером на треугольной призме…» «Зерцало… вырезанное». Позвольте, зерцало есть весь предмет — треугольная призма, увенчанная двуглавым орлом, с выгравированными на трех образующих ее прямоугольниках указами Петра I, требующими неуклонного исполнения законов. Этот предмет — напоминание чиновникам — долгое время обязательно стоял на столах (а не перед столом) так называемых «присутственных» мест. Но я обращаю здесь внимание на «употребление падежов»: зерцало — кодекс… правосудия, вырезанное!..

«…Сам протянул руки солдатам… надевшим на него кандалы». На кого? На руки или на Радищева?

Подобные обороты не так редки в романе. Странно, что ни автор, ни редактор и корректор не замечали и пропускали такое.

Кстати сказать, дело тут не в формальной грамотности. Не знающий грамоты человек рассказывает грамматически верно. Ведь наша грамматика — от народа, она не искусственна. Но когда автор идет от слова к образу, он путается не только сам, но путает и читающих.

На самом деле, «поблескивало зерцало…». А тремя строками ниже — «радужное сверкание…» Разве поблескивание и сверкание одно и то же?

А уж когда «Радищев гордо принял последнюю процедуру монаршьего правосудия…», то тут и не заметишь, что солдаты, да еще почему-то «нерешительно», надели кандалы не на руки, а на самого Радищева. (Причем автор уже забыл, что выше он представил нам Радищева, закованного в ручные кандалы, а сейчас говорит о надетых кандалах. А ведь это вещи разные. В наши дни наручники надевают. А в те — приготовленный заранее кузнец заклепывал кольцо ударами, заковывал. И расковывали тоже кузнецы (иначе без руки останешься), разрубая кольцо зубилом.)

Подробный разбор громоздок. Слог хромает сильно. То время чувствуется слабо, есть вкус сегодняшний.

Радищев «разрывает книгу» (перед обыском), да еще из тогдашней тряпичной бумаги?! Камин на втором этаже? Вообще же — картинка революционеров, готовящихся к обыску. Но обыска не было. Почему? Радищева берут на улице, перед дачей, и сразу — в крепость. Позже такой прием применялся, чтобы скрыть арест на какое-то время от сообщников арестуемого.

Почему неблаговидно быть чиновником (как полагает автор)? С нашей точки зрения, чиновник того времени, допустим, неблаговиден. Но исторический романист, как и историк, имеет дело с процессом развития общества. «Чиновники» были во всех государствах. Ту или иную эпоху судят по эпохе же. Я склонен осудить любого деятеля прошлого за то, что он не находится на уровне моей современности.

Чиновник может быть лично благовидным или неблаговидным, в зависимости от его поступков, а не того факта, что ему довелось не пахать землю, а состоять на государственной службе.

Так же и Петербург, столица «многострадальной России». Радищев был весьма и весьма образованным, начитанным человеком. И сознательно, и подсознательно его протест исходил из желания лучшего для России, как таковой. Но не в подражание западным странам. Ибо тогда Лондон, Париж, Берлин, Рим, Мадрид были столицами еще более многострадальных стран, чем Петербург. Об этой старой истине писал еще Пушкин.

Скажу несколько слов о четвертой главке, где участвуют Екатерина II, Безбородко (почему-то несклоняемый) и Воронцов. Здесь и личности, и политика. И так же, как с первой страницы, каждый абзац вызывает чувство неловкости за автора и за себя, читающего. Разбор этой главки потребует от меня еще многих страниц. Рецензент имеет право где-то остановиться и стать кратким. Все написанное автором в четвертой главке равно тому, что я мог бы написать хотя бы о свадебных обрядах древних юкатанских майя или о погребении у ботокудов, то есть о том, о чем я где-то и когда-то слышал, но не запомнил и не понял, но зато твердо знаю, что майя (по Энгельсу) находились приблизительно на высшей стадии варварства, как не имеющие фонетической письменности, а ботокуды пребывали еще в дикости, ибо не выработали хотя бы начатков пиктографии.

Я далек от неуместных шуток, по-моему, достаточно перечесть эту главку.

───

Роман был издан пятнадцать лет тому назад. С тех пор в печати появилось немало книг, интересных данных о Радищеве. Автор оставляет свой текст нетронутым. Он сокращает, но как? Так же, как поступают несчастные писатели, вынужденные по прихоти типографий втягивать повешенные строки, убирать абзацы, вычеркивать отдельные слова, дабы сделать объем кратным числу печатных полулистов. Такую работу мучительно трудно делать, когда текст связан, имеет внутренний ритм, внутреннюю связь, то есть в той или иной мере отвечает художественности.

Пройдя этим методом по сорока двум авторским листам расклейки первого издания, автор, в сущности, ничего не изменил. Урезание не есть сокращение. Художественное произведение — не кусок хлеба! А коль хлеб, то каравай. Не отрежь кусок, а перепеки!

Автор идет за Радищевым хронологически, год за годом. И ничего не изменяется. За зимой следует весна, проходит лето, опять осень, опять зима. Совершаются ли события? Формально — да, по существу все остается прежним. Мне кажется, что сам автор не заметил — все «простолюдины», да не они одни, выражают своими речами напряженнейшую революционную ситуацию. Все — атеисты, все против не только установленных порядков, но и против самодержавия.

Начальство благоволит к ссыльному. Исключения — неудачные попытки низших властей чуть-чуть испортить жизнь благоденствующему государственному преступнику, в распоряжении которого не только заморские кофе и деликатесы, но заграничные газеты, книги. Илимск — рай, курорт по сравнению с Вилюйском Чернышевского. Кругом — народ, крестьяне, которые так революционны и так любят Радищева. Чего ему страдать?

Способом сокращения, примененным автором, можно «убрать» еще сотню страниц и еще сотню, но все останется прежним, то есть то, что я назвал слогом автора, не изменится ни на йоту.

Помимо нехорошего русского языка автор, по-моему, весьма неудачно решил вопрос стилизации. Эпоху всегда нужно дать почувствовать, и всегда русские исторические писатели стилизовали и прямую речь героев, и свою, авторскую. Дело это очень тонкое. Вводя большое количество старинных слов, автор рискует сделать своих героев косноязычными, то есть оглупить их. Современная же речь для прошедшего времени звучит режущими художественность неологизмами. Нужен такт, вкус, нужно иметь в своем роде музыкальное ухо. По-моему, например, удачна легкая стилизация той же екатерининской эпохи в «Мировиче» Данилевского. А. Ш., как мне кажется, оказался под чрезмерным влиянием «Путешествия» Радищева — не духа его, а языка. По мнению Пушкина, Радищев лучше владел стихом, чем прозой. С этим легко согласиться не из-за авторитета Пушкина, но читая само «Путешествие». К тому же язык Радищева в «Путешествии» не есть разговорный язык эпохи. И я думаю, что резонерство и нечуткость Радищева, даже известная грубость в романе А. Ш. пришли от влияния на автора не духа, а тяжелого, выспренного языка «Путешествия». Так же как в самом «Путешествии» по той же причине тяжести слога есть и противоречия в изображениях (см. у Пушкина о бедной крестьянке, сажающей в печь хлебы), есть и резкости, и другие недостатки художественности. Нам нужна «душа» Радищева, нужны «смысл», «направление». Вряд ли он сам говорил языком «Путешествия». Он был любим женщинами, имел верных друзей, умел разговаривать и любил разговаривать с простыми людьми. Вероятно, крестьяне, послушав его, не отзывались о нем, как о Базарове. Помните, «астролом»?

То, что неудача создания образа Радищева связана также и с влиянием на А. Ш. слога радищевского «Путешествия», представляется мне весьма вероятным. Во всяком случае, никто, кажется, не видел в Радищеве художника прозы.

Произведения художественные с вымышленными героями и обстоятельствами при переизданиях иногда улучшают шлифовкой языка, но не переработкой сюжета. Роман А. Ш. есть вещь биографически-документальная, сюжет и герои даны историей, в которой Радищев прочно занял свое место. Домышлять и вымышлять, в сущности, нечего, но это ничуть не облегчает труд писателя и вовсе не похоже на подгонку решения задачи к известному ответу. Писателю приходится не прикрываться темой, а подниматься к ней силой своего слога. И тем в большей степени в тех случаях, когда выбор писателя падает на такую фигуру, как Радищев, поставленную на высокий пьедестал наукой и общественным мнением.

Представленная издательству расклейка старого издания книги не может, как мне кажется, никакими переделками, правками, сокращениями, вставками и т. д. быть доведена до печати.

Необходима переработка в настоящем смысле слова, то есть осмысление автором наново героев, линий, психологии, связей, исторической действительности. По-моему, автору следовало бы как бы забыть написанное, иначе вступить в роман, решительнейшим образом изменить композицию, облегчить язык героев и свой собственный, находить эффекты художественные, а не словесные. И так далее.

Это не значит, что я что-то рекомендую автору. Писательство дело вольное: успех возможен, когда рубишь дерево себе по плечу.


ПО ПОВОДУ СБОРНИКА ИСТОРИЧЕСКИХ ПОВЕСТЕЙ


В аннотации повести сборника характеризуются как «глубоко патриотичные», «отображающие величие русского духа». Таковы намерения автора — это верно, и этим объясняется выпуск сборника, стотысячный тираж которого разошелся сразу.

Конечно же, искусство идет от намерения, изнутри, от содержания, от убежденности. Но произведение становится художественным лишь тогда, когда внутренние стремления, когда содержание столь ясны, что находят силы для выражения, то есть форму — в данном случае словесную, такую форму, которая своим правдоподобием внушает нам ощущение достоверности.

И опять думаешь о тайне литературы. Ведь само произносимое, само написанное слово оказывается никак не абсолютным. Слово может быть простым обозначением, названием-этикеткой, но может оказаться и сообщением, которое, связывая меня, читателя, с фактом, способно сделать из этого факта событие. И тогда слово ведет меня к событию, к сосуществованию с воображенными автором героями, со-общая меня с ними (экая глубина в русском слове: сообщение есть сообщение, событие — событие).

Мне кажется излишним указывать на образцы и на теории литературы, вопреки им многие научили себя искусству, но еще никто не был обучен ему на школьной скамье. Учат кое-как критике, поэтому-то и говорят, что искусство трудно, а критика легка.

Верность слова, правдоподобие, сообщение удавались многим писателям, вовсе не «великим». По-моему, средства автора сборника, его «слово», к сожалению, не отвечают благородству его побуждений. У него есть определенная схема, которой он руководствуется во всех случаях, действуя прямо, как топором. Позиция для пишущего необходима, но ограничиваться ей одной — ошибка. Нужно, помимо многого другого, также и изучение вопроса, трактуемого в произведении.

…Если громады нелепиц в трех исторических повестях, входящих в сборник, как-то маскировались удалением времени, то Салтыков-Щедрин — время дедов наших. Его годы изображены в художественной литературе, в написанных нашим, современным языком мемуарах, сохранились газеты и журналы того времени, не говоря уже об архивах.

М. Е. Салтыков принадлежал к одному из древнейших дворянских родов, но своего состояния не имел, и ветвь этих Салтыковых была, кстати сказать, нетитулованная, что автору повести следовало бы знать. Обращение в тексте к Салтыкову «ваше сиятельство» могло носить только характер насмешки.

Не имея средств, Салтыков должен был служить. В 1844 году, по окончании лицея, восемнадцати лет от роду, он зачисляется в канцелярию военного министра. В 1849 году за «Запутанное дело» — ссылка в Вятку, где он чиновник губернского правления, быстро повышенный в чиновники особых поручений при губернаторе. Ссылка заканчивается, и в 1856 году Салтыков, уехав в Санкт-Петербург, получает там должность чиновника особых поручений. В 1858 году назначается вице-губернатором в Рязань. К этому времени он уже широко известен как автор «Губернских очерков» и других сатирических произведений.

В Рязань Салтыков приезжает, по нашему счету, совсем молодым человеком — ему тридцать два года, но за его плечами уже четырнадцать лет службы и у него отличная репутация. Его обширные доклады по ревизиям и другим делам остры и беспощадно-критичны. Его ценят, он получает награды и делает быструю карьеру, что понятно при его выдающихся способностях.

Художник сделал плохую услугу автору и читателям, изобразив (молодого в то время) Салтыкова стариком последнего десятилетия его жизни. Впрочем, и в повести не ощущается полный жизни молодой человек. Но обращусь к тексту:

«…ямщик остановил лошадей… начал простукивать колеса…»

Простукивают колеса железнодорожных вагонов, проверяя бандажи. Но колеса тарантаса?! Набор слов продолжается? Нет, эта остановка нужна для разговора с прохожим мужиком. О чем он рассказывает:

«У одного хлеба нет, у другого — еще чего-нибудь. Просили своего барина оброк сбавить, барщину облегчить… Хотели мы своего барина потрясти, пошли на имение кто с вилами, кто с косой. А он собак спустил и стражу с ружьями поставил…»

В этой выдумке нет живого места. Для крестьянина хлеб был всем без всякого «еще чего-нибудь». Хлеб был и пищей, и товаром на продажу, и кормом скота, и птицы. Есть хлеб — все есть, нет хлеба — ничего нет.

Барщина, оброк. Либо то, либо другое. Помните: «…ярем он барщины старинной оброком легким заменил». Или одно, или другое.

При барщине угодья делились на барские и крестьянские. Крестьянин был обязан отбывать обычно половину недели на барских полях, другую половину — «на своих». Собранное на барских полях принадлежало владельцу, на «крестьянских» — крестьянам. Было много злоупотреблений крестьянского времени на барщине, и в целом для крестьян был предпочтительней оброк — крестьянин «обрекался» платить владельцу определенную сумму в год, за что мог пользоваться своим временем, включительно до дальнего отходничества. Вообще же отношения «оброчные» были весьма пестры. Автор по всей повести соединяет барщину и оброк по причине своего неведения.

Затем крестьянин говорит: «…пошли на имение…» Никто, тем более крестьянин, так сказать не мог. Имение — это все владение, вместе взятое. Можно сказать — на усадьбу. Затем крестьяне с вилами и косами пугаются собак! Да это курам на смех! И какую стражу мог выставить помещик? Дворовых с ружьями? Казаков, что ли? Крестьянин не мог сказать ни одной фразы из навязанных ему автором.

Судя по повести, рязанские помещики — воплощение Салтычихи, а во всей губернии, кипящей крестьянскими восстаниями, властвует революционная ситуация. «Разоблачая» строй, крепостничество, организацию управления, автор не замечает положения, в которое он ставит своего героя, который обязан, во-первых, возбудить уголовное преследование по поводу живописуемых ужасов.

Только что закончилась Крымская война, идет нескрываемая подготовка реформ. Но Салтыков (в повести) несведущ и беспомощен.

…А вот «хозяин губернии»: «Заранее осведомленный (!) о демократических убеждениях (!) Салтыкова, он принял его холодно. Подтянутый и вылощенный, вершитель судеб губернии вышагивал по залу, крутил усы, оглядывая себя в зеркало».

Далее губернатор говорит бессмыслицы, как ему полагается, для разоблачения губернаторов. Но сказать: «Чаще приглашайте советников (чинов губернского правления). Прислушивайтесь к их мнениям», — не мог и глупейший из губернаторов. Автору следовало бы как-то ознакомиться с губернским управлением в прошлом веке. Автор все твердит о «делопроизводстве» в современном смысле слова. Салтыков спрашивал: «Каковы сроки прохождения бумаг?» На самом же деле бумаги не «проходили», губернские правления решали дела (это и было делопроизводством) на основании «положения» в зависимости от характера дела: властью правления коллегиально, или с последующим утверждением губернатора, либо по его указанию. Вообще же губернатор мог сам решить любое дело.

В завершение встречи губернатор «познакомил М. Е. со своей женой, полной, с заплывшими глазами дамой. Она тотчас села за фортепиано и заиграла бравурный танец».

Нелепо, но разоблачать так уж разоблачать. Но тут же попадает и его герою, Салтыкову. Единственно, что он выносит из знакомства с губернатором и его женой, это мысль о губернаторе: «Неумен и выглядит каким-то нарциссом» (!!!)

А вот как он поступает с другой дамой, женой предводителя дворянства: «Она… заново отделала квартиру, напекла жирных кулебяк, а он не пришел в гости…» Так у предводительши пропали и отделка, и кулебяки.

В 1947 году, в Харькове, в военной гостинице, увлеченный своей профессией молоденький фармацевт рассказывал мне по какому-то поводу о ландышевых каплях:

«Они больше для успокоения больного, нужно же врачу что-то прописать. Был в старое время такой анекдот: у одного богача жена пожаловалась на здоровье. Муж сбегал за врачом. Врач ничего не нашел, прописал ландышевые капли и сказал мужу: у нее пустяки, молодая женщина, скучает, вы ей подарите отрез на платье или сводите разок в театр, и все пройдет».

Таковы были былые богачи в воображении моего молодого человека. Такое же представление о Салтыкове и его времени имеет и наш автор.

Его повести у меня вызвали уныние. И нечто вроде испуга: вот ведь как просто можно писательствовать — взял этакую схемку, единую для всех и вся, и прикладывай ее, подобно решетке старинного шифра, хоть к XII веку, хоть к XIX, сойдет. Но зачем?


ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОВЕСТИ В. А. З.


Как известно из «Королевы Марго» Дюма-отца, герцог Генрих Гиз, соперник короля французов Генриха III (1574 — 1589 гг.) прозывался Балафрэ — от французского «балафр» — шрам. Но откуда свалился этот шрам, современные русские читатели «Марго» не знают, ибо роман того же Дюма «Две Дианы» переводился давно и уже истлел.

Как ни странно, но вопрос о происхождении шрама не разъяснен и соотечественниками Гиза. Беда в том, что в прошлом столетии, но позже Дюма, Мишель Зэвако́ в одном из своих романов о шевалье Пардальянах существенно разошелся с версией «Двух Диан». Не слишком симпатичный у Дюма, герцог Гиз Мишеля Зэвако выглядит, выражаясь языком деда из гоголевского «Заколдованного места», как «нехорошо сказать что», и шрам на его щеке есть неизгладимый след позорной пощечины, заслуженно полученной от одного из благороднейших Пардальянов.

Конечно, мы с вами знаем, что, вне зависимости от степени своей злокозненности, Генрих Гиз есть лицо историческое. Пардальяны же хрониками не замечены. Да и в природе они, пожалуй, не вмещались, ибо подвиги любого из них, при всей убедительности стиля Зэвако, не под силу десятку Тарзанов.

Но не будем спешить с нашей ученостью. Широкий читатель, для которого мы все так стараемся, познает историю из романов, а читает он лишь те из них, которые, прошу извинить тавтологию, — читаются.

В те, для нас дедовские годы, романы Мишеля Зэвако были маленькой долей обширной серии, которую выпускало какое-то парижское издательство. Обложка с бьющим рисунком на меловой бумаге. Внутри — бумага последнейшего сорта, сбитый шрифт, серая краска. Словом, выжат каждый сантим. Зато толстый том, страниц на шестьсот, стоил один франк — двадцать пять тогдашних русских копеек. Кроме «истории», чего только там не было: потерянные дети — найденные, судебные ошибки — исправленные, попранные добродетели — восстановленные, корсары — благородные патриоты, пираты — рыцарственные… Сами французы называли подобные книги литературой для консьержей — хранители парижских домов были богаты временем и бедноваты образованием вообще, эстетическим в частности. Бульварщина? Да, но я опять прошу не спешить.

1951 год. Ленинград. В книжной лавке писателей, в букинистическом отделе, на одной из полок, за первым рядом «серьезных» книг, я нашел притаившуюся стопку этих самых, уже ставших стариной «консьержных» томов. Учуяв во мне эстетский душок, хозяйка отдела поставила меня на место:

— Мне принесли их десятка четыре. Недавно у нас прошла конференция, — была названа научная дисциплина, — и это — остаток. Скоро будет (такая-то) конференция, и академики как всегда придут ко мне и все заберут.

Загрузка...