Печатается в сокращении.
С чего может начаться страсть по городу? В моем случае — с узнавания. Однажды я вдруг понял: город — живое существо, он дышит и мыслит, и, возможно, я сам и есть одна из его мыслей, впрочем, не слишком удачных... И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг поняв, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. И тут — как минимум, два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться этому чудищу заглянуть в глаза. Любопытные выбирают второе.
Все началось с того, что однажды месяца три я отсидел в полуподвале одной конторы, арендовавшей офис в здании Радиотехнического НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены векового здания усугубляли клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было невозможно. Загадка морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я пришел доделать какую-то бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.
Иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, стоявший на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где упоительно было просто посидеть — так широко дышалось там, — над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), — усадьба Сергея Тимофеевича Морозова, мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего во флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться в обеденный перерыв, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой вспухшей штукатуркой коробочке — реторту демиурга, в которой был взращен русский пейзаж. Летом 1918 года сюда переместился штаб восстания левых эсеров, сигналом к которому 7 июля прозвучал взрыв бомбы — ее швырнул Симха-Янкель Блюмкин в германского посла графа Мирбаха. Отряд под командованием Попова (восемьсот человек под ружьем, восемь орудий, два броневика и десяток пулеметов) занял Трехсвятительский переулок, телефонную станцию на другой стороне Покровского бульвара, арестовал прибывшего на переговоры Феликса Дзержинского, обстрелял из орудий Кремль и разослал телеграммы с призывом к восстанию. Подавлением мятежа руководил лично Ленин, операцию провели латышские стрелки. Ас 1919 года здесь располагался Покровский концлагерь, где содержались бывшие царские офицеры и белогвардейцы.
В начале переулка справа — облицованный гранитом (из того же карьера — город Долгопрудный, район Гранитный, — бралась порода для Мавзолея) компьютерный салон «Формоза», интернет-кафе при нем отделано иероглифами майя, выгравированными на здоровенных гипсовых плитах. Отливать их я помогал своему другу художнику Гоше Рахматуллину (с ног до головы белые, матерясь от ожогов свежезамешанного гипса, два дня мы ползали на карачках в подземелье этого здания). «Формоза» расположилась в бывшей институтской столовке, примкнувшей к главному зданию Радиотехнического НИИ. В 1850—60-х годах здесь размещалась редакция журнала «Русский вестник», на крыльце редакции можно было встретить Аксакова, Достоевского, Островского, Толстого, здесь были зачаты «Русские ведомости», а в советское время заседали кукушкинды Центрального статистического управления.
Выше по переулку, ближе к бульвару, сразу за школой, я обнаружил дом, поглотивший надстройками здание воспетой Гиляровским ночлежки братьев Ляпиных. Далее открылось существование картины В.Маковского «Ночлежный дом», на первом плане которой изображен учитель Левитана Саврасов, горький пьяница, расплачивавшийся за опохмельный постой у своих почитателей копией «Грачей» (число вариантов этой важной для русского пейзажа картины вряд ли сосчитано).
Далее вниз, к реке, открывались хляби Хитровки, кишащие вшами и клопами полати горьковской пьесы «На дне». Вскоре я уехал на полгода в Калифорнию, и фокус внимания к этой местности надолго размылся, так что сейчас воображение легко обогащает действительность тех мест: вот — маузер на столе, эсеры предлагают железному Феликсу селедку с пареной репой; вот Борис Годунов, опиваясь винищем, прячется от воли народа в палатах Шуйских, вот из флигеля выносят гроб Левитана, вот Пушкин выходит из здания Архива коллегии иностранных дел в Хохловом переулке, где писал «Историю Пугачева», вот Толстой поднимается на крыльцо «Русского вестника» и не раскланивается, столкнувшись с Достоевским; вот Цветаева, держа за руку сына, переходит Покровский бульвар, чтобы сесть в трамвай — ее ждет Елабуга.
Я не краевед и никогда им не стану, но люблю всматриваться в город, распознавать его образ. Ну да — что еще порой остается человеку, кроме прогулок? Что еще может создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, — хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, — впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения, как бывает в Питере. Москва то бесчувственно обтекает вас бульварами, набережными, скверами, двориками, то бросается в лоб кривляющейся лошадью — не то пегасом, не то горбунком, привскакивает галопом пустырей, припускает иноходью новостроек — и все норовит отпечатать на сознании — подковой — взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту, — со зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков.
Взять, к примеру, Пресненский вал — вполне гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей припаркованы небрежно наискось — не пройти, не то что проехать. Здесь Грузины, Белка и Ямские сталкиваются с Беговой и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют городской омут, зияние. Неспроста именно здесь, на Пресненских прудах, где так любили гулять москвичи, стояли таборы цыган, летние рестораны, сюда съезжались на лихачах послушать гитарный хор катюш и оленек, а цыганские медведи- плясуны отлично рифмовались с обитателями Зоосада. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на лас-вегасовские театры с золочеными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, Зоопарк — островок, провал, на дне которого сгрудились осколки обитателей всего Земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку, пока животных не поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина — хуже любого вопля: зверь затаился у площади Восстания.
Еще этот район замечателен Белорусским вокзалом — символом истории страны, всех войн XX века. Но его суть приоткрывается не с фасада. На Пресненском валу есть ход, откуда можно попасть на товарные платформы и куда я случайно проник, заехав однажды поздно вечером на мойку. С вала зарулил под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, покатил, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежала по обочине с машиной наравне; я сбавил ход, чтоб не обагрить протектор, однако и пасюк перешел на шаг, экономя.
Далее какие-то бушлатные ханыги пустили меня под шлагбаум, затем я двинул чуть не по шпалам, пересек бесчисленные пути. Вагоны стояли безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — все это громоздилось, накатывало.
Ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, наставленных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, приводили в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек — властно и взволнованно. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров. Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли, заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали — утягивая душу в огромный простор страны, наводил ужас. Точно такой же синий глазок небытия смотрел на меня в больнице в детстве. Я лежал в карантине, ночами не спал от неизвестной тоски — и этот синий, стерилизующий помещение фонарь на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку.
Несколько минут этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах ближе Москвы — вся страна. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, Сибирь, Кавказ — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти... Ужас перед простором неодолим, как бы мы его не перепрятывали по городам и весям.
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец. Стоит ведь только кинуться к проводнику — как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет, — и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно, беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези, и, обезоруженный, с занятыми руками, — получишь сзади по темечку кастетом, очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака.
«Завоевать Афганистан невозможно. Как можно разбомбить пустыню?!» — воскликнул 7 октября 2001 года мой знакомый ученый-оружейник, всю жизнь изобретавший одушевленное оружие, обладавшее феерической логикой и чудовищной мощью.
Печаль и радость парадоксально смешиваются в том, что в Москве есть, что бомбить. Физически едва ли не каждый день отмирают пласты эпидермиса городского времени, шелуха кирпича и штукатурки, лиц и словечек уходит в культурный осадочный слой — в конце концов из этого множества и слагается пласт эпохи. И хоть писал Бродский, что Корбюзье отрихтовал Европу не хуже любого Люфтваффе, но конструктивизм в Москве — радость глаза и важная часть образа города. Таким вроде бы обыденным вещам, как жилые дома 1920—30-х годов застройки, давно пришла пора перейти в охранный статус музейных экспонатов со своей каталогизацией и т.д. Нужна глобальная энциклопедия конструктивизма Москвы и хотя бы Подмосковья. А не то все эти прямые углы, разлетные балконы и пирамидальное величие кубизма канет, как когда-то канули барачные застройки Измайлово и Останкино. Город на наших глазах за пятнадцать последних лет был разрушен — и обновлен настолько, что осмысление его, выведение его в артикулированный культурный смысл представляется первейшей задачей московского краеведения. Важность такой задачи возводится в степень скоростью нового строительства. Хотя бы один еще не возведенный Сити, лишь в храмовый котлован которого можно было бы захоронить половину Парижа, говорит сознанию, что на столицу, как мегатонная бомба, была сброшена новая городская парадигма, и она взорвалась господством — вспышка уже ослепила, но ударная волна еще не дошла.
Москва ускользает и возрождается, город почти в одночасье под общим наркозом тотальных перемен был разрушен и отстроен заново — образ столицы утрачен в квадрате. Что отсюда следует? По крайней мере, две идеи.
Первая — в том, чтобы предпринять попытку — хотя бы начать! — масштабного культурологического осмысления современности города, преломленной в будущее через исторические его ландшафты. Это должна быть не простая описательная функция краеведения, но экзистенциальное усилие по вживанию и удержанию в интеллигибельной области бытия. Нужно создать путеводную энциклопедию по времени и месту столицы.
Тем более что столько произошло разрушений — и не меньше уже произошло строительства, что город ускользает от нас — его недавний образ уже растворился, и новая существенность его была создана, но за ней почти не поспеть, не угнаться, мне нужна чертова дюжина гиляровских-скороходов, с репортерской мертвой хваткой и зорким умозрением, чтобы собрать и взрастить образ нашего улья...
И что такое вообще литература, как не путеводитель по мысли, сюжету, наконец, по языку? Если время есть мысль о вещи, то пространство — мысль о месте вещи, ее топосе. Тут оно и сходится в союзе с временем — в экзистенциальном обращении вещества.
Путеводитель должен быть для человека — это понятно, но не очевидно, что — для каждого человека. Город — зеркало, и человеку трудно и боязно вглядываться и не видеть в нем себя. И теперь, как в старину, должна существовать путеводная разносортица — был же «Путеводитель для ходоков» с подробным описанием, как добраться от того или иного вокзала, до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением — образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение.
«Путеводитель для водителя». (Важно объяснить не только, как доехать, но и как объехать; к тому же Москва, предстающаяся человеку-за- рулем, совсем иная, чем для пешехода.)
«Путеводитель по химерам Москвы: Церетели».
«Путеводитель по неосуществившейся Москве». (В Москве множество объектов, еще в 1920—30-х годах не осуществивших свое предназначение — заброшенных или переоборудованных; тем не менее они — живая или сумеречная — но часть города.)
«Путеводитель по злачной/подземной/роскошной Москве».
«Путеводитель по Воробьевым горам».
«Путеводитель по мифам/чудесам Москвы». (Слышали историю о том, что здание МГУ Сталин поставил на замороженном жидким азотом плывуне, а в подвалах Главного Здания обитает спецполк по охране жизненно-важных холодильников?)
«Путеводитель по культовым фильмам, снятым в Москве».
«Путеводитель по новым районам Москвы».
«Путеводитель по московским заводам». (Все ли знают, где находится и что производит сейчас завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан? Где находилось КБ Королева, или «шарашка», в которой пионер космонавтики трудился в заключении?)
«Путеводитель по расстрельной Москве». (Идея этого путеводителя наследует фотографическому альбому, выпущенному в конце 1940-х годов — «Здания НКВД».)
Вторая идея, без которой, уверен, образ столицы окажется безнадежно ущербен, состоит в децентрализации Москвы, в ее срочной инверсии (геометрическое преобразование плоскости, при котором точки внутри окружности отправляются во вне — причем чем ближе точка была к центру, тем дальше она уходит в бесконечность) по отношению ко всему внешнему, бескрайнему пространству Родины и, в конечном счете, цивилизации.
Для развития этой не столько трудной, сколько возмутительной мысли воспользуюсь непридуманной притчей. Несколько лет назад у Пушкинского музея я поймал машину и отправился домой, на Пресню. Водитель тоже оказался жителем Пресни, и мы разговорились о том, что же производилось в советские времена на заводе «Рассвет», чья территория перекрывает Столярный переулок, в котором я живу (моя престарелая соседка уже не размучила меня разговорами, что будто бы «с территории завода ее чем-то облучают»). Постепенно разговор вырулил на тему перенаселенности Москвы, и тут мужик взвился: «А ты знаешь, что после войны, в 1945 году, в Москве народу было всего 600 тысяч жителей, а за Окружной дорогой ничего, кроме полей-деревень, не было? Понятно, что вскоре вернулись оставшиеся в живых, вернулись и эвакуированные, ну, положим, добавился еще миллион, хотя вряд ли. Так откуда взялись те девять миллионов, которые населяли город в советское время, сейчас? Ведь одной рождаемостью не объяснить. Короче, во время холодной войны и американцам, и нашим нужно было понять, что защищать. Америка — в принципе децентрализованная страна, у них столица может быть в любом месте, в любой деревне. Поэтому они и решили строить командный пункт в горах, в Колорадо. А у нас как была Москва пупом, так им и осталась. Номенклатуре хотелось и в живых остаться, и развлекаться без отрыва от производства. Жить они хотели в Москве и никуда в Сибирь, в новый стратегический центр ехать не собирались. Вот почему генштаб у нас не в потайном месте, а тут же, на Арбате. Вот почему вокруг Москвы выставлены три округа ПРО. А хочешь, не хочешь, но если ты только одно место защищаешь, то все сюда и будет стекаться, все силы».
Тогда эта идея мне показалась не бессмысленной, но важность ее затушевалась в сознании неизбежностью именно такого стечения обстоятельств. Америка — принципиально децентрализованная страна потому, что жители ее сначала завоевывали, хотя бы только географически, а потом уже обживали. Куда сумели дойти поселенцы, там у них и столица. Потому и Сибирь, которая так же, подобно Америке, была завоевана, а уж потом обжита, не имеет своей столицы.
И такой бы — легкомысленной — эта идея и оставалась, если бы я не узнал, что Центр управления Объединенного командования воздушно-космической обороны североамериканского континента (NORAD), находящийся в гранитном массиве в горах Колорадо, расформировывается за ненадобностью.
Так не расформировать ли и нам Москву? Не в том невежественно-материалистическом смысле, что всю ее поделить и раздать провинции. А в том, что страну надо децентрализовать, подарить Москву всем городам и весям — построить ее везде: в Воронеже, Владивостоке, Курске, Красноярске...
Война давно закончилась, американцы сдали NORAD, пора и нам сдать самим себе Москву.
Что это значит? По крайней мере, то, что следует создать образ Москвы и поделиться им со страною: что строить.
Но саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, надо ее хотя бы осмыслить.
Вся Россия, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин — сухо задокументированный мрак. Отлично знаю, что уже в Калужской области, всего в 120 километрах от столицы, дороги последний раз ремонтировались ровно тогда, когда строились — в середине 1960-х. Что там кругом — дремучая, почти нежилая местность, лишь временами оживляемая дачными робинзонами вроде меня.
А что если вообразить себе литературно-социологический проект — описание страны с миру по нитке: кто, как и чем в силах — кто стишком, кто очерком, кто рассказом. Давным-давно, еще только вернулся я на родные руины из Америки, у меня возникла идея геометафизических записок, собирающих пространство рассыпавшейся страны. Про себя я тогда вызвался быть ответственным за Юг.
Задача проста: с помощью воссоздания образа страны помочь воссоздаться реальному пространству. Для этого нужно упечатленное воображение (желательно — коллективное), которое бы, если может — воспело, а не может — сказало правду. Но главное, надо соблюсти строгую документальность: точно по той схеме, по какой поступало Русское географическое общество, посылая в путь-дорогу Писемского, Гончарова — изучить и описать. Ведь то, что происходит реально сейчас в стране — тайна. Причем настолько, что жахни где-нибудь в тайге атомный заряд — никто не узнает. Страна — огромная, как тоска — развалилась на княжества, между которыми — пропасть, и осмыслить эту разрозненность, сделать путеводитель по Родине — высокая задача.
Ландшафт всегда надежнее государства. Он — фундаментальнее и не менее сакрален. То, что человеческий глаз наслаждается пейзажем — абсолютно иррациональное событие. Наслаждение зрительного нерва женским телом вполне объяснимо рационально. Но в запредельном для разума удовольствии от созерцания ландшафта кроется подлинная природа искусства, чей главный признак — бескорыстность.
И не в том ли любовь к Родине и состоит, что и город, и пейзаж — отражают и формируют строй души, развивая ее взаимностью?
Но это уже из космической темы «Истинного себялюбия», и мы оставим ее автору — Циолковскому.
Ревекка Фрумкина