Александр Янов
Одна из центральных загадок в исторической науке связана с происхождением свободы. Как появились на свете люди, не отождествляющие себя со своим государством или страной? Так было, как понимает читатель, далеко не всегда. Тысячелетия протекали на этой земле под знаком полного и безусловного отождествления человека со своим племенем, своим государством. По подсчетам Иммануила Валлерстайна, лидера «мегаисторической школы», это продолжалось с 8000 года до новой эры до 1500 года, то есть девять с половиной тысяч лет. Сотни поколений жили и умирали, ни на минуту не усомнившись в нормальности, в естественности такого положения вещей. И вдруг…
И вдруг читаем у Александра Герцена: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».
Известный историк Александр Янов, блестящий исследователь российской истории, многие годы пытается решить проблему происхождения свободы или, по выражению Гегеля, «внутреннего достоинства человека». Вопрос сфокусировался для него таким образом: откуда в самодержавной России взялся Герцен?
«Мы публикуем журнальный вариант одной из глав трилогии «Россия и Европа. 1462–1921», который любезно предоставил журналу профессор Янов. Наш журнал является первым публикатором этого историографического открытия.»
Историки десятилетиями спорят — и до сих пор не согласились, — что представляло собой российское самодержавие. Было ли оно тем, что Валлерстайн называет «мир-империей», то есть анахронизмом, сохранившимся от далекого прошлого человечества, или было оно обычной европейской абсолютной монархией Нового времени? Большинство склонялось — и склоняется до сих пор — к точке зрения Валлерстайна, хотя и именует самодержавие по-разному. ГВ.Плеханов, например, называл его «азиатским деспотизмом», Арнолд Тойнби — «тоталитарным государством, воспроизводившим основные черты Восточно-Римской империи», Карл Виттфогель — «системой тотальной власти», Н.С.Трубецкой — «частью великой монгольской империи, основанной Чингисханом», а Н.А.Бердяев — и вовсе «христианизированным татарским царством».
Точнее всех, на мой взгляд, сформулировал эту «азиатско-деспотическую» версию самодержавия Карл Маркс. «Колыбелью Московии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, — была не грубая доблесть норманской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства. Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингисханом… Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии».
Но откуда же все-таки взялся тогда в этой устрашающей самодержавной «метаморфозе» Герцен (а также Вассиан Патрикеев и Максим Грек, Алексей Адашев и Андрей Курбский, Михаил Салтыков и Юрий Крижанич, Дмитрий Голицын и Михайло Щербатов, Ипполит Муравьев-Апостол и Петр Чаадаев, Владимир Соловьев и Георгий Федотов — герои моей книги)? Откуда они, вполне, как сможет убедиться читатель трилогии, свободные люди, взялись в «кровавой трясине монгольского рабства», метаморфозой которой была, согласно Марксу и его единомышленникам, Россия?
Как бы то ни было, против этой «азиатско-деспотической» версии самодержавия дружно, хотя и не очень убедительно, восстали советские историки. С их точки зрения, самодержавие практически ничем не отличалось от классической (европейской) абсолютной монархии. Более того, всякие сомнения в этом, любое «противопоставление русского и классического абсолютизма» пресекались, объявлялись ересью и клеймились ревизионизмом как противоречащие «высказываниям» классиков марксизма. (Хотя, как мы видели, уж в этом-то грехе усомнившиеся были невинны как голуби, ибо упомянутые классики придерживались точки зрения прямо противоположной.)
Но что же было делать бедным советским историкам, если категорически не желала партийная элита иметь азиатско-деспотическую, тем более тоталитарную и завещанную Чингисханом родословную? Добавьте еще, что, согласно биполярной теоретической модели, властвовавшей в ту пору в мировой историографии, другого выбора у советских историков не было. Ибо страны, чье прошлое не числилось по ведомству европейского абсолютизма, автоматически зачислялись в реестр «азиатского деспотизма».
Единственным спасением для историков оказалось то, что правильно было бы назвать дефиниционным хаосом: никаких точных формулировок, отличающих этот проклятый азиатский деспотизм от европейской абсолютной монархии, не существовало (да и по сию пору не существует). И потому среди множества «высказываний» классиков марксизма, наряду с уподоблением самодержавия азиатской империи, можно было при желании найти и такие, что уподобляли его абсолютизму.
Вот пример. В.И.Ленину, тоже, конечно, классику, многократно обзывавшему самодержавие «азиатски диким», «азиатски девственным», «насыщенным азиатским варварством», случалось тем не менее говорить и что «самодержавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма правления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераздельно (неограниченно) царю».
Однако ценой это спасительной непоследовательности классика как раз и был дефиниционный хаос: «азиатски дикое» самодержавие, деспотизм и «классический» (европейский) абсолютизм писались — и пишутся — как синонимы, через запятую, что тотчас же, естественно, лишало весь спор какого бы то ни было смысла. Как, в самом деле, выделить из всех этих одинаково неограниченных форм власти именно самодержавие? И каким образом доказать, что ничего не имело оно общего с деспотизмом, как утверждали западные коллеги (вкупе с классиками марксизма), а, наоборот, совпадало с классическим абсолютизмом? Как доказать это, если во всех них верховная власть одинаково неограниченно принадлежала царю (королю, султану, падишаху или богдыхану)? Если, короче говоря, юридически все они были неотличимы, как близнецы?
Согласитесь, что перед нами головоломка, задача, не имеющая решения. Удивительно ли, что так и не суждено было решить ее советским историкам, хотя и дискутировали они по этому поводу годами. И обличали друг друга (как и своих западных коллег) в ереси и зловредной пропаганде. Западные историки оказались столь же бессильны перед этой головоломкой, как и отечественные. Выяснилось, иначе говоря, что язык, на котором они спорили, до Киева их не доведет.
Логика моей работы властно требовала внятного определения самодержавия. И если юридический язык, который употребляла — и употребляет — конвенциональная историография, для этого непригоден, что ж, требовался какой-то другой язык. Но какой? Задача ошеломляющая. Где его искать, этот новый язык? И как?
Набрел я на решение задачи, по сути, случайно. Штудируя толстенный том известного американского историка Карла Виттфогеля, который так и называется «Восточный деспотизм», обнаружил, что в нем — впервые в мировой историографии — точно и скрупулезно разложены по полочкам (по «пунктам») все основные черты той формы организации власти, что тысячелетиями, как мы уже знаем, господствовала на большей части обитаемой земли. Той самой ее формы, которую Юрий Крижанич называл в свое время «людодерством», Гегель — «равенством без свободы», Маркс — «азиатским способом производства», Валлерстайн — «мир-империей», а Виттфогель — «системой тотальной власти».
Вот тогда и посетила меня странная на первый взгляд мысль: а что если перед нами своего рода матрица, позволяющая так же подробно, по «пунктам», сопоставить деспотическую организацию власти с другими формами ее организации? С теми, о которых советские историки так бестолково спорили с западными? Сопоставить их — и посмотреть, что получится.
Выглядела задача устрашающе трудоемкой, но в случае успеха результат обещала сенсационный. Наконец-то можно было положить конец дефиниционному хаосу, при котором самодержавие одинаково легко отождествлялось как с азиатским деспотизмом, так и с европейским абсолютизмом. Но более важно было для меня выяснить, откуда же все-таки взялся в самодержавной России Герцен.
Однако в путь! Вот как выглядело открытие Виттфогеля.
Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны.
Пункт второй. В экономических терминах это означает простое воспроизводство национального продукта, то есть отсутствие экономической модернизации.
Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией.
Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильности деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».
Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна.
Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляемых» являются абсолютная атомизация и нестабильность класса «управляющих», полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспотизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями.
Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме понятия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо от его ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти реальной. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как, например, в случае Византии, становились легкой добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсолютной.
Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда б не воспринималась всеми ее участниками как естественное устройство общества, как явление природы (допустим, рождение и смерть). И как смерть внушала она страх. Причем страх универсальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип общества». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи…
Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно».
Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.
Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец «системы тотальной власти». Ибо универсальность страха означала невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух-трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше». В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям господствующего порядка, критики деспотического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов они неизменно возрождали деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа «Чжу-ху-чуан» не могли придумать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».
Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом исправления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.
Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате… становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Юрия Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».
Вот почему начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за 1000 лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено.
Разные политические режимы отличаются не только своей идеологией — считать так было бы большим заблуждением. Прежде всего они разнятся своим самовыражением и целеполаганием. И в делах государственной важности, и в каждом случайном, мелком деянии, люди, живущие в разных политических системах ведут себя совершенно по-иному, сильно подчас удивляя друг друга.
Художник, оформляя статью, увидел эту разницу в одежде, в окружающей обстановке, даже в позе власть предержащих, не говоря уже об отношении к сильным мира сего.
Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, можно сказать, что деспотизм напоминает скорее явление природы, нежели человеческое сообщество.
Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный портрет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятностности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался.
Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.
Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описании деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому не способен сам из себя произвести политическую цивилизацию с ее «внутренним достоинством человека». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье, он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.
Продолжение следует.