Тихо в безлюдной, морозом скованной тайге. Остановится одинокий путник перевести дух и услышит, как в застывшем воздухе что-то шуршит, словно шелк. Это выдыхаемый пар смерзается в крохотные льдинки, они падают » и, задевая друг друга, шуршат. «Шепот звезд»,— говорят туземцы.
Но редко останавливается путник. Мороз — пятьдесят с лишним. Щеки сковывает. Лоб разламывает. Глаза смежает. В такую стужу даже якут, к холодам привычный, не поедет в дальнюю дорогу: шепот звезд.
А путник, чужак в здешних местах, идет и идет, сотни верст идет.
Скрипят широкие, обтянутые камусом лыжи, визжат полозья нарт с небогатым скарбом: мешком муки, связкой юколы, чаем, сахаром, топором, кайлом да старательским лотком. Сотни верст скрипят, сотни верст визжат.
Услышав этот скрип, этот визг, хрипло спросонок взвоет голодная росомаха, жутко ухнет где-то поблизости филин. Но ни хищная птица, ни хищный зверь не покинут свое логово в такую стынь. И снова лишь скрип лыж, лишь визг полозьев да шепот звезд.
По голым покатым плечам сопок черными косами спускается лиственник. Где лиственник — там распадок. Где распадок — там ключ или речка. Ключ впадает в речку. Речка вливается в реку. Река — в Колыму-реку. Колыма-река — в океан-море, море Студеное... Иди, куда речки текут,— не заблудишься. Надежней дороги в тайге нет.
Шел путник от самого Охотского моря. Шел вверх по Оле-реке, по речке Нух, по безымянному ключику. Перевалил Колымский хребет. И дальше спустился вниз по ключу, по речке, по реке Буюнде, что течет по широкой долине Диких Оленей. Выбрался к самой Колыме. По ней поднялся и свернул в долину Рябчиков — Хиринникан. По речке Хиринникан отмерил верст десять и последний раз свернул в неприметный распадочек.
Остановился. Огляделся. Невдалеке мрачные скалы, прикрытые белыми шапками. В заснеженном разлоге над нависью ольха, тальника прячется желанный ключик. Прошлым летом путник искал здесь отбившихся от обоза лошадей и встретил медведя. Схватил камень, а он оказался тяжелым, на три фунта, золотым самородком. Покопал тогда слегка в этом месте, но много ли руками голыми накопаешь...
— Тут мой ключик...
Помолился путник своему аллаху и принялся за дело. Срубил невысокое, ниже плеч, зимовье, корьем покрыл, снегом поплотнее завалил, только лаз оставил, печурку из камней сложил. Рядом с жильем выбрал четыре лиственницы-соседки, каждую обрубил на сажень от земли, очистил от коры и сучьев — получились гладкие столбы. На столбах поставил лабаз. К нему пристроил нехитрую, без единого гвоздя, лесенку. В лабазе припрятал от зверя мешок муки, связку юколы, сахар.
А потом спустился к едва заметному своему ключику и на его берегу разложил костер. Но не для себя разложил, а для мерзлой земли. Стал отогревать ее. Стал терпеливо ждать, когда она оттает. Дождался. Разобрал пожог и начал кайлить угольно-черное кострище. Час кайлил. Два кайлил. На пять вершков ушел. И снова неподатливый мерзляк. Скова разложил костер.
На третий день наскреб в лоток сизовато-черную землю, вылез из ямы и бережно — как бы не обронить песчинку! — понес к речке. Кайлом пробил лед. Пар густо повалил из проруби, зашуршал на морозе. Зашептали звезды.
Но человеку не до шепота звезд. Зачерпнет в лоток воды, подогреет ее и над костерком, чтобы не быстро замерзала, плавно, кругами покрутит, осторожно сольет глинистую муть, сбросит мелкую гальку. Снова захватит воды. Снова покрутит. Снова сольет.
Пальцы багровеют, синеют, распухают, покрываются ледком. Но человеку не до них. Он не видит их, пальцы свои. Его взгляд прикован к лотку, к днищу лотка, где все меньше и меньше остается земли. И вот на самом дне в бороздке лотка проглянули тускло-желтые, крохотные, пальцами не ухватишь, крупинки, и такие легкие, что в капле воды не тонут.
— Есть! — громко вскрикивает человек и пугается своего крика, озирается: не услышал ли кто?
— Есть...— глухим эхом отзывается тайга.
— Знаки,— шепчет человек и, готовый перерыть вск> землю, охватывает все вокруг своими воспаленно-жадными глазами: — Значит, где-то тут и золото...
Тайга не отвечает на его шепот.
Слышит человек только громкий стук своего сердца да шепот звезд. Шепот звезд — это человеческое дыхание на морозе. Дыхание — это жизнь. А знаки, невесомые тускложелтые пылинки,— это знаки счастья, удачи, фарта. Лишь бы далось оно в руки! Лишь бы пофартило! А там сам — хан, сам — пан, кум королю! И все урядники, все судьи, все трактирщики в ножки тебе падут. Откупайся от тюрьмы, от рекрутчины! Расстилай по всему майдану скатерти камчатные, раскатывай дорожки ковровые, клади на них подушки шелковые... Садись — кто хошь! Пей — что хошь! Кто — арак-водку, кто — медовый шербет, кто — чай с молоком, пастилой и сахаром!
Выбирай себе любую кралечку! Одевай ее в шелк и парчу, осыпай серебром и золотом, бирюзой, сердоликом и яшмою! А потом подадут тебе и невесте твоей по родному татарскому обычаю бал-май — мед и масло — с приговоркою: «В твой рот — бал-май!» И бойкие, с длинными косами, подруги отведут тебя и невесту твою на мягкую постель с напутствием: «Ложитесь вдвоем — встаньте втроем!» Вот это жизнь! Не жизнь, а сабантуй-праздник!
Человек хватает кайло и яростно бьет новую яму, новый шурф. За ним — еще и еще...
Проходят дни, недели. Сахара и чая давно не стало. Рыба-юкола вся съедена. Мука на исходе. Ловить силками куропаток, удить в проруби хариусов — недосуг. Пожует человек муку со снегом — и вроде сыт.
За шурфом — шурф. За лотком — лоток. Уже не крохотные знаки, а самородочки, хотя и мелкие — один как таракан, другой еще меньше, будто клоп,— а все-таки отягощают ладонь отрадной тяжестью, ласкают глаз матовой желтизной. И все азартнее долбит человек мерзлую землю, отогревает ее огнем и своим жарким дыханием, промывает водой на морозе, над костерком. За шурфом — шурф. За лотком — лоток.
А потом бережно, озираясь, несет намытые золотинки в зимовье и долго их припрятывает и перепрятывает то в один угол, то в другой, то под камни печурки, то в пазы и щели сруба... Но все тайники кажутся ненадежными.
Однажды, работая, услышал — нарты скрипят, олени бегут. Скорей в зимовье, за каменную печку, как за крепость, и огонь еще больше раздул. Глаза загорелись рубинами, а в руке кайло зажато.
Заглянул в зимовье якут:
— Доробо, догор! — и еще кроме «здравствуй, друг» что-то хотел сказать или спросить — не помочь ли чем: в крайней бедности и хворости увидел человека.
Но человек на приветствие не ответил, посмотрел на якута как затравленный зверь, красными глазами. Якут отступил и поехал дальше.
С этого дня шел человек на шурфовку, на промывку, а все оглядывался — не крадется ли кто к его тайникам. За день к зимовью сто раз сбегает — на месте ли самородочки? Не работа, а маета, одна беготня суматошная.
И решил тогда человек опутать, оплести зимовье нитками, а их, как телеграфные провода, протянуть по кустам до шурфов. Кто придет — в нитках запутается, дергать начнет, кусты зашевелятся, и тогда хватай кайло и — на непрошеного гостя!
Рад был, что придумал такое. И нитки нашлись! Днем бил шурфы, золото мыл, а ночами на ощупь расплетал по ниточкам мешок из-под муки. Где рвалось, узелками связывал. Из мешка длинная нить получилась.
Обкрутил, опутал зимовье и лабаз, как паук паутиной. По тропам, что вели к шурфам, нитки туго натянул и себя обмотал, но так, чтоб можно было и кайлить, и лотком мыть.
Успокоился. Стал долбить и мыть безотрывно, все дня напролет и все себя за ум-разум похваливал. По ночам не спал: не хотелось, самородки с ладони на ладонь пересыпал, любовался ими, каждому ласковое прозвище давал: таракану — Кралечка, клопу — Медовый Шербет.
Иногда забывал, в какой угол Кралечку положил, куда Медовый Шербет припрятал. И тогда все пазы, все углы, все тайники лихорадочно обшаривал, перещупывал, по зимовью метался, как зверь в западне, пока не находил.
А найдет — радостно вскрикивает:
— Тут моя Кралечка! Тут мой Шербет!
Никто ему миловаться с кралечками не мешал. На сотни верст тишина стояла. И вдруг как-то ночью услышал — деревья трещат, не от мороза трещат, ломает кто-то... За кайло и — к лазу.
Видит, сквозь кусты продирается хозяин здешних мест, старый знакомый, с которым прошлым летом тут встречался,— лохматый, заиндевелый и, поди, голодный, шатун. С таким шутки плохи. На такого с кайлом не пойдешь. Взметнулся человек на лабаз, как белка, и лесенку успел откинуть. Засел там и смотрит.
Медведь заглянул в зимовье. Пусто. К лабазу потянулся, когтями все окоренные стволы поцарапал, зубами погрыз, но забраться не смог, пытался повалить и тоже не смог. Крепкие лиственницы выбрал под стойки лабаза человек, а зверь за зиму, видимо, отощал, обессилел. Всю ночь вокруг зимовья и лабаза бродил, сопел, все обнюхивал. Ни сладким сахаром, ни соленой юколой не пахло. Был лишь запах человека. Но до него не добрался. Под утро ушел. Нитки, конечно, порвал.
Спустился человек с лабаза. Нитки снова связал. И снова пошел бить шурфы, мыть золото. Медведь больше не захаживал, наверное, опять в свою берлогу улегся.
Прошли месяцы. Кайло источилось до черенка. Человек выбился из сил. Упал. И поплыли перед глазами большими желтыми кругами яркие, как солнце, самородочки, запрыгали по белой как снег камчатной скатерти зеленые бутылки с арак-водкой, переплелись по ключам и речкам, по разлогам и распадкам, как лиственники, татарские девичьи косы...
Почуял человек смерть свою. Собрал остатнюю силенку, надрал из-под снега мха, постелил его в шурф и, помолясь аллаху, лег. Над губами смолк шепот звезд. Отшептались звезды — нет человека. Поминай, как звали.
Звали его Бориской.
Был Бориска татарином Бари Шафигуллиным. Русские и якуты имя его переиначили, а фамилию совсем забыли. Много лет спустя дотошные историки установили подлинное имя и фамилию, и кем был Бориска, и много насочиняли о нем разных легенд, как сами выражаются, «довольно неоднозначных».
Доподлинно известно только то, что из деревни Мирзан Казанской губернии злодейка-нужда да рекрутчина гнали царского дезертира Бориску за фартом-удачей по всей Сибири, на Лену, на Амур, на Зею, в Охотск, где вспыхнула золотая лихорадка, вспыхнула и погасла. А из Охотска загнали Бориску еще дальше — на Колыму.
Весной семнадцатого года якуты набрели на зимовье, непонятно кем и для чего обмотанное нитками. Зимовье было пустое. И лабаз — пустой. На окоренных лиственницax медведь точил когти и зубы, но до верху не добрался.
По ниткам, как по заячьему следу, якуты пришли к каким-то ямам. В одной увидели человека — большого, широкоскулого, чернобородого, с глубокой вмятиной на лбу. Левая нога в раскисшем ичиге, правая почему-то босая. Медведь, что ли, разул?..
В покойном признали Бориску: у русского купца конюхом служил, якутам сено косил.
Постояли над ним, сняв малахаи, полыхали трубками,
И решили:
— Худой человек Бориска.
— Зачем землю копал?
— Землю грех копать.
— Бог наказал.
Закидали труп тем иссиза-черным песком, что не успел промыть Бориска. Забросали и тех желтеньких тараканов и клопов, которые просыпались меж скрюченных пальцев покойного на дно шурфа.
И стал этот шурф могилой,
А безымянный ключик с той весны прозвали Борискиным.
В своем шурфе Бориска пролежал покойно двадцать лет, пока не поддел его ковш экскаватора. В мерзлоте труп сохранился хорошо. Врач осмотрел, составил акт.
Перезахоронили одинокого искателя фарта на склоне сопочки не без почестей. Обложили новую могилу ветками вечнозеленого стланика.