Соломон Розенблюм оказался прав: я привык. Три раза в день - рано утром, перед закатом и поздно вечером - я спешил в синагогу. Три раза в день в мою жизнь врывался кадыш. Мне уже не нужен был молитвенник. Если бы меня разбудили ночью, я без запинки отчеканил бы: «Да возвеличится и да святится…»
Очевидно, он был очень взыскателен и требователен, этот бог, если столько раз на дню приходилось славить и величать его. Но тогда я не задумывался над этим. Это было бы кощунством.
Отношения с богом у меня были сложные и запутанные. Среди всех моих чувств к нему преобладал страх. Бог был всемогущий. Он был всевидящий. Ничто не могло укрыться от него.
При отце можно было перевернуть несколько скучных страниц молитвенника, чтоб скорей покончить с длинным праздничным молением. Отец бы не заметил. Да, признаться, он смотрел на такие дела сквозь пальцы. «Э… одной молитвой больше… одной меньше…»
Но бог… Он всё заметит… Он не простит. И я боялся. Раньше между мной и богом стоял отец. Это было как-то легче и спокойнее. Теперь же я остался с богом один на один. Лицом к лицу. Он мог наказать всех нас - и мою маму, и мою сестру. Я твёрдо был уверен в этом и боялся пропустить в молитве хотя бы одно слово.
У меня не было теперь постоянного места в синагоге. Место отца заняли, мать в синагогу не ходила, и во время праздничных богослужений я устраивался где-нибудь сбоку. Никто не следил за мной, можно было убежать во двор и играть в орехи. Но этого бог никогда не простил бы. Я стоял в углу и без конца шептал горькие и тоскливые слова молитв.
- «За грех, которым согрешили наши предки в земле египетской!» - громко восклицали евреи и били себя в грудь.
Я не чувствовал особой ответственности за старые египетские грехи, но тоже восклицал вместе со всеми и тоже больно, чтоб не обмануть бога, бил себя в грудь. Мало кто замечал меня здесь, в синагоге. Только реб Дувид иногда, проходя мимо, одобрительно помахивал бородой.
Я боялся бога, но я и требовал от него. Я был уверен в том, что он всемогущ. Как-то я потерял свою любимую игрушку - маленький никелированный компас. Этот подарок отца был очень дорог мне. Целый день я просил бога, чтобы компас нашёлся. И когда мама, подметая пол, действительно нашла компас, я решил, что бог услышал меня.
По вечерам, перед сном, я долго стоял, закрыв глаза, прижавшись к спинке кровати. Я просил бога, чтобы мама не болела, чтобы мне поставили хорошую отметку по чистописанию, и о том, чтобы вырасти и не быть таким маленьким. И хотя бог молчал, я был уверен, что мои молитвы доходят до него.
- Сашенька… - говорила мама, - довольно, Сашенька. Ты опять не выспишься.
Я ложился и уже в кровати перебирал в памяти, обо всём ли попросил бога.
Рано утром, захватив ранец с книгами, я спешил в синагогу на раннюю молитву. Синагога была пропитана затхлым, никогда не выветривающимся запахом старых, пропылённых книг и нюхательного табаку. В полутьме тускло мерцали оплывшие толстые свечи над пюпитром кантора, перед доской с десятью заповедями. Огромные шкафы хранили пожелтевшие, старые книги талмуда и свитки торы в плюшевых и бархатных чехлах.
На всём лежал густой, вечный слой пыли.
Два десятка евреев в белых с чёрными полосами выцветших покрывалах, с большими чёрными кубиками на лбах и кистях волосатых рук, раскачивались в молитве, протяжно подпевали кантору ноющими голосами, изредка били себя в грудь, ожесточённо плевали на пол и растирали плевки ногой.
Я сбрасывал ранец, быстро наизусть произносил слова молитв. Потом подходило время для кадыша. Я пробирался ближе к кантору и вместе с другими сиротами (иногда их собиралось человек пять-шесть, были между ними и солидные, бородатые люди) выкрикивал слова заупокойной молитвы, опять и опять славя имя бога. Так должно было продолжаться целый год. Триста шестьдесят пять дней. И в каждый из этих трёхсот шестидесяти пяти - по три раза.
Я кончал читать кадыш. Все говорили «аминь» и расходились по своим делам.
Для того чтобы молитва дошла до бога, на ней должно было присутствовать не менее десяти человек - миньён.
Бывали дни - евреи запаздывали. Я стоял в синагоге, дрожа от нетерпения: до начала занятий в гимназии оставались считанные минуты.
Наконец я скороговоркой выкрикивал молитву и стремглав выбегал из синагоги.
…Самым большим врагом моим был учитель пения, чистописания и немецкого языка - Фёдор Иванович Сепп. Говорили, что он, несмотря на своё немецкое происхождение, состоял в «Союзе русского народа». Я не представлял себе назначения этой организации. Но когда и сейчас вспоминаю Фёдора Ивановича - высокого, худого, с остроконечной бородкой (в классе его звали Козлом),- ненависть закипает во мне.
У нас в приготовительном классе было всего четыре еврейских мальчика, попавших в гимназию по процентной норме. Для трёх из этой четвёрки у Фёдора Ивановича была задумана сложная система издевательств. Не трогал он лишь одного - Веню Розенблюма.
- Ну, Аронштам, - спрашивал Сепп маленького, худенького Изю Аронштама, сына городского аптекаря, - как дела с касторкой? - и подмигивал классу.
Многие приготовишки смеялись. Только плотный, коренастый Ваня Фильков, мой приятель и сосед по парте, сын учителя городской школы, сжимал кулаки и жарко шептал мне:
- Вот сволочь! Вот гадина!
- Ну и тетрадь! - издевался Сепп, показывая всему классу тетрадку Аронштама, испещрённую бисеринками неровных букв. - Ты что, пером писал или клизмой?
…Швейцар гимназии в расшитой золотом ливрее, глядя на меня, неодобрительно чмокает. Я взлетаю вверх. Высокие коридоры пусты. Занятия начались.
В страхе открываю дверь. Первый урок - чистописание. Фёдор Иванович ходит между партами. Он делает вид, что не замечает меня. Я долго стою у двери, не решаясь пройти на своё место. Ваня Фильков сочувственно моргает мне. Я легонько кашляю. Фёдор Иванович оборачивается, словно только теперь замечает меня.
Он изумлённо раскрывает глаза и разводит руками:
- Ах… господин Штейн!… Господин Штейн оказал нам честь - посетил наши занятия. Здравствуйте, господин Штейн!
Смешки слышатся в разных местах класса. Я вижу, как заливается на первой парте Веня Розенблюм. Мне обидно и горько. Сердце сильно бьётся. Я так бежал! Но я молчу…
- Извините, что мы начали без вас, господин Штейн! - продолжает издеваться Сепп. - Вы были так заняты. Вы зажигали свечки в синагоге…
И опять смешки… Я прохожу на своё место. Лицо моё горит.
- Ничего, Саша, ничего! - тихо шепчет мне Ваня Фильков.
- На два часа без обеда! - кричит учитель чистописания.
Иногда после занятий мы уходили с Ваней Фильковым на большие песчаные отмели, тянувшиеся вдоль реки. Осень стояла хорошая, тёплая. Мы сбрасывали ранцы, ложились на песок и фантазировали.
- Вот было бы хорошо, если бы твой папа был у нас вместо Фёдора Ивановича! - мечтал я.
- Ну да, жди! -угрюмо замечал Ваня. - Так его и пустят в гимназию!
- А что, если бы Козёл вдруг умер?
«Нельзя ли попросить об этом бога на вечерней молитве?» - думал я.
Солнце ласково грело. Вода журчала у самых наших ног. Мы скоро забывали и о Фёдоре Ивановиче, и о наших обидах. С увлечением сооружали гигантские, как нам казалось, плотины, выкапывали широкие каналы и возводили над ними мосты.
Мы строили города из песка и щепок. Как радовались мы, когда первый бумажный кораблик гордо прошёл по широкому каналу и пришвартовался в главном порту!
Солнце на горизонте уже коснулось реки, когда Ваня всплеснул руками:
- Саша! Ведь ты опоздаешь на молитву!
Ваня любил меня и тоже немного боялся божьей кары.
Я в ужасе вскочил и помчался вверх, в гору. Ваня Фильков, схватив наши ранцы, бежал рядом со мной. Позади остался наш чудесный игрушечный город с портами и каналами, наш собственный мир - без синагог, без молитв и без Козла.