ПАДЕНИЕ КОНСТИТУЦИОННОЙ ПАРТИИ

I

Поворот от восьмилетней игры в конституционный принципат к деспотической реакции был ускорен тяжкой общественной потерей: скончался Афраний Бурр. Его задушило дифтеритом. Быстрое развитие болезни на смертный исход дало повод к сплетням об отравлении. Утверждали, будто, по приказанию Нерона, врач смазал Бурру горло, под видом лекарства, раствором ядовитого снадобья. Цезарь навестил умирающего. Бурр, — потому ли, что верил в отравление, потому ли, что ужасная борьба с потерей дыхания уже сделала его базразличным ко всем земным почестям, — принял милостливый визит очень холодно. На вопрос императора о здоровье он сухо ответил: «Мне хорошо», — отвернулся к стене, и больше Нерон не получил от него ни одного слова.

Предсмертная холодность больного воспитателя к державному ученику, конечно, еще не доказывает, что Бурр, умирая, сознавал себя жертвою Неронова преступления. Кто испытал дифтерит, знает, что удрученное бессилие духа и равнодушие, даже отвращение к окружающей действительности, не исключая самых близких людей, — постоянные спутники его рокового удушья. Но, с другой стороны, нет ничего невероятного, если Бурра действительно отравили. Сомнительно лишь, чтобы — по приказанию Нерона. В это безусловно верят Светоний и Дион Кассий, но мало верит Тацит, несравненно более тонкий психолог и умный судья событий, чем первые двое. Желать смерти Бурра было кому и без Нерона, император же не имел решительно никаких причин убивать верного, исполнительного слугу, — при том же, совершенно исключительного по талантливости и глубоким сведениям в военном деле, которого сам Нерон не любил, не понимал, заниматься которым не хотел, и свалить заботы о котором на плечи надежные и верные было для него очень важно. В главах военной истории Неронова правления мы увидим, что армия Рима в золотом пятилетии находилась в руках блестящих командиров, и уже говорено было, что последние —

Светоний Павлин, Домиций Корбулон — назначались на посты свои Нероном лично (т. е. под влиянием Бурра и Сенеки), вопреки интригам дворцовой камарильи, руководимой Паллантом и Агриппиною. Нерону не было никакого расчета прекратить смертью Бурра превосходное военное управление, успехами которого он пользовался, пальцем о палец для них не ударяя и очень хорошо зная, что другого Бурра ни при дворе, ни в Риме он с огнем не сыщет. Потеря Бурра оставила незаполнимую пустоту в строе римской государственной машины. Занимая пост преторианского префекта, он один совмещал в себе военного министра и главнокомандующего гвардией. Для такого совместительства Нерон, конечно, не нашел Бурру достойного преемника, — вот уже первое затруднение! — и пришлось снова разделить префектуру надвое, как в старое клавдианское время, до реформы единочалия, проведенной Агриппиною.

Из двух министров-воспитателей Нерона потомство очень много знает о Сенеке, но очень мало о Бурре. Любопытно, что имя Бурра всего однажды встречается в сочинениях Сенеки (Declementia, 7) и Светония (Nero, 35) и ни разу у обоих Плиниев. Мы имеем сведения о Бурре только от Тацита и притом весьма отрывочные и несовершенные (Duruy). Дружба и согласие обоих государственных людей ни разу не были омрачены хотя бы тенью раздора или взаимной ревности к власти: отношения не только редкие, но даже почти небывалые между двумя могущественными министрами одного государя! Если Сенека был умом, гением-вдохновителем их властного союза, то Бурр — его характер, гений-исполнитель. Мы видели, что служба Нерону заставила этого угрюмого солдата принять на душу не мало грехов и подлостей. Однако он умер не только с репутацией честнейшего человека, но и дружно оплаканный всем Римом, как излюбленный и незаменимый образец порядочности на вершинах власти. «В то время, как общественные бедствия с каждым днем становились более тяжкими, облегчения от них уменьшались», такими словами начинает Тацит некролог Бурра (Gravecsentibus in dies publicis malis, subsidia minuebantur). Итак, Бурр считался облегчением общественных бедствий. Чем же облегчал он их, этот участник отравления Клавдия, предводитель pronunciamento, отдавшего принципат в руки узурпатора, попуститель, если не сообщник, убийств Британика и Агриппины, потатчик разврату и сценическим увлечениям цезаря, которые римское общественное мнение ставило Нерону в вину едва ли еще не с большею настойчивостью, чем убийство матери? Почему даже взыскательный Тацит питает к Бурру самую теплую симпатию и относится к нему с гораздо большим уважением, чем к блестящему товарищу его, Л. Аннею Сенеке?

Разгадку, мне кажется, надо искать в том, что Рим ценил в Бурре умного и твердого «человека с планом». Это — выдержанный, стойкий политик: гвоздем забив себе в голову одну важную государственную цель, он — лишь бы достичь ее — мирился с самыми невозможными условиями мрачной дворцовой жизни. Я слышу Бурра, когда в «Макбете» честный и смелый патриот Макдуфф, призывая на престол Малькольма, разрешает молодому государю быть сладострастным, корыстолюбивым, кровожадным, лишь бы он избавил Шотландию от тирании и восстановил в ней правовой порядок. Для хромого Бурра цель оправдывала средства. Со стыдом за свое нравственное унижение, с раздирающею болью на сердце, полный угрызений совести, Бурр, все же считает долгом и фанатически принуждает себя барахтаться в крови и грязи Неронова Палатина. Потому что — пусть, по дороге, пришлось запачкаться прикосновенностью к братоубийству и матереубийству, быть свидетелем и попустителем всяких развратных и глупых неистовств: зато, что касается государственной деятельности, Нерон был всецело в его, Бурра, руках и, как послушное орудие, часто сам того не замечая, осуществлял заветную цель солдата-гражданина.

II

Еще в недавнее время держался исторический предрассудок, до сих пор кочующий по школьным учебникам, что в эпоху цезаризма в Риме за империю стоял порок, а добродетель жила идеалами древней аристократической республики и жаждала ее возрождения. После трудов Моммсена, Герцога, Шиллера, Ренана, Гастона Буассье, а из русских Гримма, Зелинского, Виппера надо проститься с обветшалым предрассудком. Если бы и были в Риме пятидесятых— шестидесятых годов первого века политиканы-староверы, чаявшие вернуться к республиканским формам назад, за Фарсальскую битву, то число их и деятельность были ничтожны и незаметны. И это — далеко не передовые люди эпохи. Напротив, повторяю: это — римское подобие роялистов или наших крепостников, маленькая горсточка обнищалых аристократов, беззубо мечтающих об ancien regime. Нет, порядочные люди (boni) Неронова Рима — Бурр с Сенекою, Тразеа Пет со стоической оппозицией и бывшие империалисты, вроде Вес- тина, утомленные безобразиями дома Юлиев — Клавдиев, — искали совсем не давно и безнадежно отживший век свой мнимо республиканской олигархии династов-феодалов, но лишь упроченной конституции: единовластия, упорядоченного и ограниченного народовластием, в представительстве сената. Уничтожить принципат было немыслимо: его желали войска, народ, провинции. Даже Тацит, несмотря на всю свою ненависть к цезарям, не отрицает, что для провинций превращение республики в империю было истинным благодеянием. Самые худшие из императоров оказывались для провинции лучшими правителями, чем республиканская олигархия, из года в год подносившая своим подвластным народам вместо губернаторов—кровопийцев и вымогателей, вместо закона и суда — кормление, правеж и взятку, вместо обложения — денной грабеж какого-нибудь Берреса. Ампер, который оспаривает это мнение, находит себе опору лишь в Ювенале, что так же мало доказательно, как если бы, выбрав из сочинений Салтыкова страницы, где великий сатирик высмеивает злоупотребления разных негодяев, приклеившихся к новым судам, к земству, к адвокатуре, вывести заключение, будто русское общество было недовольно земской и судебной реформами Александра II.

Обвинения в республиканизме, которым повергалась передовая сенатская интеллигенция-оппозиция, опровергнуты никем иным, как самим ее вдохновителем, Сенекой, в 73-м письме к Люцилию, знаменитом письме, обширно развивающем теорию сервилистических компромиссов между философией и державной властью. Подозрения на философов в революционном свободолюбии совершенно напрасны и несправедливы. У государей нет подданных более верных и преданных, чем философы. «Из путешественников, переплывающих гладь морскую, выигрывает всех больше от спокойствия волн и всех больше благодарны за то Нептуну те, чей перевозимый груз всего дороже». Так точно и государственный мир является особенно высокой ценностью для тех, кто им пользуется, чтобы искать мудрости, так как они делают из него благодеяния и особенно признательны тому, кто его дарует. Лично Сенека десятки раз высказывал себя убежденным монархистом (смотри во II томе 1-ю главу). Идеал правления для него — монархия с монархом, правящим закономерно: optimus Status civitatis sub rege justo (De benef., II.). Восстановление древней республики, гордой, узко-националистической олигархии аристократов, ему, этому испанцу, провинциальному выскочке, которого империя демократическим и космополитическим духом своим превратила в римского вельможу, казалось совершенно немыслимым — по отсутствию угасших древних нравов, дипломатически объясняет он. Сенека осуждал Брута за убиение Юлия Цезаря. Империю он считал совершенно необходимой для благополучия Рима. Мы уже слышали от него фразу: «Рим перестанет повелевать в тот день, когда перестанет повиноваться (idemque huie Urbi dominandi finis erit, qui parendi fuerit)». Правда, — замечает Гастон Буассье, — что у Сенеки всегда на устах имя Катона, что дает как бы намек, будто мило ему и дело, которому Катон служил с таким благородством. Но хвалы, воздаваемые Катону Сенекой, обыкновенно ложатся вне политической области. Он видит в Катоне только философа и порицает, зачем он был патриотом и республиканцем; находит, что вмешательством в государственные дела Катон себя унизил. «Что тебе делать, — восклицает он, — в этой каше? Дело в ней идет вовсе не о свободе, она давно утеряна. Вопрос сводится к тому, кто из двух соперников овладеет республикой: что тебе до их спора? Ни одна из партий не достойна тебя». Таким образом, Катон Сенеки — Катон цензурованный: он возвеличен, как мудрец, но перестал быть гражданином. Он слишком высоко парит над человечеством, чтобы заниматься нашими мелкими делишками и совершенно удален из сферы политических интересов. Такой Катон не мог бросить тени на Цезарей, и его можно было восхвалять без опасности прослыть мятежником. И, действительно хвалы Катону мы встречаем в веке Нероновом не только у писателей- философов, как Сенека и Лукиан, но и у совершенного цезариста и придворного — Петрония (Gaston Boissier).

Мечтою благонамеренных и здравомыслящих людей было не разрушение, но укрепление и упорядочение принципата. Его хотели спасти от него самого, от тяготения, влекущего его в пропасть, от печального наследства трех предшествовавших правлений: Тиберия, Кая Цезаря, Клавдия. Одичание принципсов, — то, что Якоби определяет специфической «болезнью власти», а Видемейстер и Айрлэнд считали просто наследственным душевным недугом дома Цезарей, водворило в империи столь невоображаемый хаос, такую полоумную неопределенность власти, то трусливой, безвольной и бессильной, то до ужаса тиранической, грабительской, кровожадной, что дольше под нею жить было невозможно. Дружеский союз Бурра и Сенеки, счастливым случаем поставленный во главе государства на время молодости Нерона, пытается извлечь из наследованного ими правительственного хаоса правильную и закономерную систему, которая, сохраняя престиж принципата, возвратила бы жизнь и деятельность конституционным органам, принятым от республики. Слагается как бы тайный министерский заговор для ограничения власти принципса через самостоятельность сената, через соблюдение, исправление и прогрессивное развитие в либеральном духе старой Августовой конституции. Создание прочно конституционного принципата — вот цель четырнадцатилетней совместной работы над Нероном, которой головою был Сенека, а рукою — Бурр. Они знали, что сын Агриппины и Домиция Аэнобарба не может быть совершенно порядочным человеком, и в какую-нибудь сторону до прорвется его прирожденное негодяйство. И вот — пока юные страсти Нерона бродили, как горячий пар в котле, они покорно открывали какие угодно, хотя бы и самые гнусные клапаны в частном быту его, лишь бы бешеный пар не взорвал крышки государственной порядочности, которой хитро прикрыли они его через воспитание и философскую опеку. Перед лицом своей философии эти люди извинялись, без сомнения, повторяя что-нибудь вроде слов, которые вкладывает в уста Сенеки старый схолиаст Ювенала: «— Главное — воспрепятствовать, чтобы этот бурный лев не попробовал однажды человеческой крови и не вернулся к природной свирепости (Non fore savo illi leoni quin, gustato semel homiinis cruore, ingenita redeat saevitia).» (Duruy).

Юный цезарь — чересчур артист, кроме того он гуляка, мот, буян, развратник, пьяница, зато свято блюдет уважение к правительственному строю и старается помочь ему воскреснуть из развалин, в какие превратили его безумный произвол Калигулы и вольноотпущенники Клавдия. Смотрели сквозь пальцы, как цезарь истреблял свою семью: ведь зато, с первых дней Неронова правления по 815 а. и. с. —62 по Р. X. год, не подвергались посягновениям произвола жизнь и состояние частных граждан, исчезли политические процессы, упорядочились суды. Бессловесное холопство сената, дрессированное Тиберием, Каем и Клавдием, начало было перевоспитываться в былую авторитетную самостоятельность.

Что сенат ободрился под лаской молодого государя и поднял голову, достаточно ясно явствует из истории суда над Антистием Созианом за оскорбление величества. А мирная картина государственной жизни, которую набросал Тразея в своей защите Антистия, свидетельствует, что император Траян не преувеличивал, когда считал Quinquennium золотой эпохой законности и правового порядка, наиболее замечательной за все существование империи. Уже одно то обстоятельство, что сенат осмелился упорствовать в своем постановлении в виду открыто выраженного неудовольствия государя — дело, неслыханное с первых лет правления Тиберия. Мы видим, как сенат своей властью отменил, вопреки противодействию Агриппины, два Клавдиева постановления, то есть поставил свою волю выше санкции принципса. Мы видим сенат Нерона обсуждающим, независимо от государя, общественно-политические вопросы первой важности — «о войне или мире, о налогах и законах и о других вещах, на которых стоит римское государство». В заботе о возвеличении сената Нерон уравнял значение судебной апелляции по гражданским делам в сенат с апелляцией на высочайшее имя, а Светоний даже утверждает, что Нерон сделал сенат вообще последней инстанцией гражданского процесса. Сенатскому суду были преданы некоторые наместники императорских провинций, обвиненные в злоупотреблениях по должности. Любопытно, что еще при Нероне продолжается исконная борьба сената с трибунскою властью. В 709 году а. и. с. — 56 по Р. X., придравшись к ссоре между претором Вибуллием и народным трибуном Антистием Созианом, превысившим в одном полицейском случае власть свою, сенат частью ограничил, часть вовсе уничтожил целый ряд вековых трибунских полномочий.

«Кстати отняли у трибунов право мешаться в дела преторов и консулов и вызывать из Италии тех, с кем можно поступать по закону. Луций Пизон, назначенный в консулы, прибавил, что они не должны решать дела у себя дома, а пени, к которым они присуждают виновных, должны быть публично объявляемы квесторами не прежде, как по прошествии четырех месяцев, в продолжение которых можно протестовать и отдавать приговор на рассмотрение консулам».

Что реформа эта не только юридическая, но и политическая, доказывает замечательная фраза, которую Тацит предпосылает рассказу своему о столкновении претора с трибуном и серьезных его последствиях: «А все еще оставался призрак республики! (Manebat nihilominus quaedam imago reipublicae)».

В эту пору, по соседству с трибунатом, императорское правительство наложило руку на другие (низшие) республиканские магистраты:

Уменьшили также власть эдилей и определили меру залога, или наказания, налагаемого курульным и народным эдилем. Трибун народный, Гильвидий Приск, воспользовался этим случаем, чтобы удовлетворить свою личную вражду против квестора казначейства, Обультрония Сабина, и обвинил его в беспощадной описи бедняков. Нерон отнял ведение государственной казны у квесторов и отдал его префектам. Эта отрасль администрации часто изменялась; Август дозволил сенату избрать префектов, потом оказались подкупы голосов, и стали бросать жребий между преторами; но и это не удержалось, потому что жребий выпадал иногда людям вовсе неспособным. Тогда Клавдий снова отдал эту должность квесторам, и чтобы они, боясь всех вооружить против себя, не стали нерадиво исправлять ее, обеспечить их вперед почестями. Но так как служба начинается с квесторства, то они были слишком молоды. Вот почему Нерон предпочел преторов, уже доказавших свою неопытность. (Ср. во II томе главу «Министр финансов».)

III

К сожалению, бодрость, смелость и самодеятельность Неронова сената не успели потерять случайного характера и выработаться в принципиальную силу, как вели к тому дело Сенека и Бурр. Сенату следовало воспользоваться добрым настроением беспечного, еще свободомыслящего государя, чтобы закрепить за собой свое воскресшее положение и, прежде всего, сделать независимым от перемены в характере цезаря, его фантазий и прихотей. Этого сенат не сумел. Упиваясь давно невиданной свободой, он как будто позабыл и думать о том, что она, капризом данная, может капризом же превратиться в рабство, и в конце концов разменял свой успех на внешние мелочи, не умев завоевать ничего серьезного по существу. Что либерализм принципса, взлелеянный уроками Сенеки, был непрочен, сенаторы могли видеть по бесцеремонности, с какой Нерон расправлялся с неприятными ему членами своего семейства. Юноша, способный сегодня, не задумавшись, послать Аникета со взводом матросов убить родную мать, завтра еще менее задумается двинуть две- три роты солдат, чтобы перерезать сенаторов, осмелившихся ему противоречить. Раз такой зверенок продолжал еще быть ручным, надо было улучить момент, чтобы его обессилить. Ласковым, но чересчур бойким бычкам, покуда они еще телята, продевают кольцо в носовой хрящ. Когда бычок вырастет в буйного, злого быка, его оставляют на свободе, и никто его не боится, кроме нервных дам и прирожденных трусов, которым страшна сама «идея быка». Потому что, если бык взбесится и задурит, достаточно малейшего прикосновения к кольцу, чтобы он опустил хвост, склонил рога и сделался прежним смирным теленком, тише воды, ниже травы. Увлеченный ласковостью Нерона, сенат извинил ему бойкость и не ввернул управляющего кольца. А когда спохватился ввертывать, было уже поздно: зверь стал себе на уме и не дался. Мы слышали, как он рыкнул в процессе Антистия. Сенаторы, не имея ни достаточною единства, ни энергичных вожаков, не воспользовались своими льготными годами, чтобы стать популярными в народе и армии, и когда, впоследствии, на смену милостей наступила година гнева и настал кровавый террор, остались одинокими и беззащитными лицом к лицу с разъяренным государем. Тогда начались крайние попытки: заговоры, покушения, революционная агитация. Но Нерон сидел у власти крепко. Нечего и думать было его свергнуть. Для его гвардии, сформированной из германцев, допустить падение цезаря — значило потерять все. Верная на жизнь и смерть, она сомкнулась вокруг престола свирепым строем. «Зверь укрылся в берлогу и огрызался оттуда, скаля клыки» (Ренан.)

Раз не удалось обуздать Нерона общими мерами, оставалось лишь положиться на его прирученность к своим вожакам, то есть к Бурру и Сенеке, и на уменье последних направлять его к пользе, а не во вред конституции. Быть может, что - - проживи Бурр несколькими годами более — Нерон, на его ловкой и твердой узде, ублажаемый в своих излюбленных прихотях и влечениях, покупал бы их, сам того не замечая, ценою уступок власти, и конституция Августа перешла бы, наконец, из красивого обещания в насущное прочное дело. В биографии Нерона очень ясно заметно, что, в первые годы правления, после каждого слишком распутного или кровавого проступка он трусил и спешил замаслить общественное мнение и, в частности, сенат. Узурпацию власти он искупил либеральною тронною речью, увлечение красивою вольноотпущенницею Актэ — отставкой всем ненавистного министра Палланта, и т. п. Непостоянной, капризной, одновременно и в равной степени и взыскательной и робкой — словом, что по-русски называется «бабьей», натуре Нерона нужен был безотлучный, умный и твердый советник, который не раздражая его крутым противоречием и противодействием, как имела вредный талант раздражать Агриппина, в то же время успевал бы твердо и кстати напомнить заносчивому юноше: ты не бог, надо и тебе считаться с условиями человеческого общежития, тебе позволено больше, чем другим, но не «все позволено».

Но Бурр умер — и на смертном одре, конечно, не мог не сознавать, что вместе с ним гибнет и его задача. На гениального теоретика, но бесхарактерного практика Сенеку была плохая надежда. Нерон, быть может, уважал, в нем великого ученого и оратора, но понимал, что мысль в Сенеке выше воли, и умел вить веревки из старого, тщеславного мудреца. Философию Сенеки, хотя последний посвятил ему несколько лучших своих трактатов, цезарь вряд ли высоко ставил, как и вообще философию. Отвращение к возвышенной науке мышления внушала ему еще в детстве мать Агриппина, твердя, что — не государское это дело. Юношей, он забавлялся тем, что, пригласив к интимному ужину во дворце профессоров разных философских сект, заводил принципиальный спор и, стравив между собой враждебных ученых, хохотал над их азартом и не уменьем владеть собой в обществе. (См. предыдущую главу). Любопытно: присутствовал ли при подобных издевательствах над своей наукой Сенека? Но — если присутствовал, вряд ли ему бывало весело! Разоблачение ложной мудрости, столь глубокомысленной в отвлеченной теории и столь жалко оправдываемой ее носителями в практической жизни, попадало ведь не в бровь, но прямо в глаз и ему — суровому проповеднику аскетизма, с миллионами в кармане.

Уже в последние два года, с тех пор, как создалась августинская опричнина-клака, Нерон, окруженный повсечасной лестью, растя и раздуваясь в своем собственном мнении, начал выбиваться из под влияния своих министров-воспитателей. Вокруг него возник, на почве художественного дилетантизма, кружок новых друзей и советчиков, из людей «хуже которых не распложалось ни при одном дворе». Он предался бы им совсем, но такт и энергия Бурра еще умели сдерживать молодого человека. Вероятно, Нерон не раз негодовал на старого ворчуна, однако, в конце концов смирился и делал, как Бурр указывал нужным. Что между Бурром и Нероном не было любви, но имелось со стороны Нерона уважение, граничившее с боязнью, доказывают частые политические доносы на Бурра. Нерон принимал их, готов был даже им верить, но — стоило Бурру начать защиту, чтобы донос превратился в бессмыслицу, и произнести суд над ней сконфуженный цезарь спешил поручить самому же Бурру. Так что, отвернувшись от Нерона пред последним издыханием своим, Афраний Бурр, быть может, отвернулся не столько от самой личности императора, которую он давно изучил и знал насквозь, сколько от своих разбитых надежд, воплощенных в лице Нерона. Отвернулся от зверя, которого дрессировал четырнадцать лет, а теперь зверь остается без укротителя, и вся дрессировка пропала даром, и зверь, одичав, «воротится к природной свирепости», чтобы стать страшилищем и мучителем вселенной.

Кому, если не цезарю, нужна была смерть Бурра? Конечно тем, в чьих выгодах было, чтобы зверь остался без укротителя. И, прежде всех, любовнице императора, Поппее Сабине. Когда возникала связь Нерона с Поппеей, конституционалисты и неронианская золотая молодежь заодно покровительствовали этим шашням, движимые общим страхом и ненавистью к Агриппине. В пору такого братанья Поппея вызывается говорить пред Нероном против Агриппины от имени сената и народа. Сенека спасает Отону, мужу Поппеи, жизнь, угрожаемую ревностью цезаря. Отон — на случай одной попытки убить Агриппину, чтобы отвлечь подозрение от двора, устаивает у себя во дворце пир, на который приглашена была вся палатинская знать. Словом, замечается значительная общность интересов и действия. Но когда Агриппина погибла, союзники быстро разошлись по разным дорогам. Ни Бурр, ни Сенека вовсе не желали, чтобы на Палатине воцарилась новая Агриппина. Насколько они были податливы, проводя Поппею в фаворитки государя, насколько же дружным противодействием встретили стремление Поппеи стать императрицей, законной женой Нерона. То обстоятельство, что Поппея на целые три года как бы исчезает из «Летописи» Тацита, надо, по всей вероятности, приписать временной победе Бурра и Сенеки над чарами прелестницы. Не раз уже упоминалось, что Нерон дважды советовался с министром о разводе с Октавией и женитьбе на Попее. В первый раз Бурр ответил зловещей шуткой, что развестись-то не трудно, да придется ведь возвратить Октавии приданое, то есть империю. Когда цезарь возобновил разговор, Бурр возразил еще суровее:

— Я уже однажды высказал свое мнение, — следовательно, незачем и спрашивать меня вторично.

Чтобы отвлечь Нерона от мыслей о разводе и новой свадьбе, пришлось, без сомнения, подкупить его потворством некоторым новым прихотям и эксцентричностям. Быть может, здесь надо искать причину быстрой уступчивости Бурра и Сенеки в вопросе о публичном появлении цезаря наездником и кифарэдом. Спорт и сцена оторвали воображение Нерона от любовных дел. Красавица ничуть не утратила цезаревой привязанности, но отошла как бы на второй план интересов державного дилетанта, заслоненная приманками цирка, кулис, лавровыми венками, вызовами и аплодисментами августанцев.

Огромная сила Поппеи, как интригантки, заключалась в уменье ждать. Проиграв партию, рассчитанную на смерть Агриппины, она не пришла в отчаяние, но хладнокровно принялась плести новые сети, копая свою подпольную мину тем легче и безопаснее, что недавние союзники, ставшие теперь врагами, полагали ее побежденной и обезоруженной. Нерону было ясно доказано, что отделаться от Октавии невозможно: будь благодарен и за то, что государство извинило тебе Агриппину с Британиком! Но — «женщина во зле идет шагов на тысячу вперед» ("Фауст”). Невозможное для Нерона продолжает казаться очень возможным для Поппеи. Если она ошиблась в расчете, убив Агриппину, это для нее вовсе не знак, что лучше отступиться от затеи, не удовлетворенной даже такой огромной жертвой. Нет, — Поппея лишь спокойно говорит себе: значит, смерти одной Агриппины мало, — надо убрать с дороги еще несколько досадных помех. И первого — разумеется — того, кто больше всех влияет на Нерона, кого Нерон боится: Афрания Бурра.

Судя по тому, что впоследствии, став императрицей, Поппея действует в тесном и неразрывном союзе и единомыслии с группой весьма подлых людишек, вышедших из августанской опричнины, она повела теперь свою игру именно через эту компанию, в которой не было ровно ничего политического, но которая была близка цезарю, как неизменная участница его артистических успехов, кутежей и ночных похождений. В среду эту многие замешивались вовсе не для того, чтобы только сладко есть, пьяно пить, целовать красивых палатинских женщин и рукоплескать цезарю. Ловкие люди делали таким путем карьеру, выходили в чины, получали отличия и выгодные назначения. В числе подобных пролазов заметен был некто Софоний Тигеллин, сицилианец из Агригента. Вопреки Гамерлингу, которому в знаменитой поэме «Агасфер в Риме» пришла странная фантазия изобразить Тигеллина безобразным негром, он был очень хорош собой. В ранней юности Тигеллин даже прельстил свою наружностью Агриппину, мать Нерона, и был сослан цезарем Каем как один из ее мимолетных любовников. Возвращенный в Рим, он, повидимому, вел жизнь частного человека. До появления Тигеллина почти что во главе государства историки не упоминают его имени. Он выскакивает из ничтожества в вершителя судеб империи сразу, как вооруженная Минерва — из головы Юпитера. В первой книге «Истории» Тацита, а также у Плутарха в жизнеописании Отона имеются некрологи Тигеллина, довольно подробные, как характеристики. О прошлом же его мы узнаем лишь, что он человек темного происхождения, детство его было постыдно, а в люди он вышел «пороками». Пред быстрым возвышением своим Тигеллин занимал пост начальника полиции (praefectus vigilum), который затем он передал Л. Аннэю Серену, притворному содержателю Актэ.

Кто хорошо знает последующую деятельность и хорьковый характер Тигеллина, тот, перечитывая внимательно четырнадцатую книгу Тацитовой «Летописи», начинает чувствовать хищный запах его издалека, задолго пред тем, как появляется на историческую сцену сам Тигеллин, во плоти и крови. Вы чувствуете его безобразное присутствие на праздник Ювеналий, в роще при Августовой навмахии, где «было выставлено на продажу все, что могло раздражать чуственность; раздавали и деньги, которые хорошие люди издерживали здесь по необходимости, а невоздержные еще с похвальбой; от этого размножались постыдные дела и гнусности, и никакое скопище людей не сообщало испорченным нравам больше распутства, как это». Впоследствии Тигеллин повторил безобразия Ювеналий на пруду Агриппы, много превзойдя первоначальный образец. Вы знакомитесь с тестем Тигеллина, Капитоном Коссутианом, старым негодяем, выгнанным из сената за взятки. Тигеллин выхлопотал Капитону прощение, и — тесть немедленно пишет донос на претора Антистия, между тем, как зять по всей вероятности, разжигает бешенство Нерона против злосчастного памфлетиста. Дальнейшая биография Тигеллина — история самого цельного хама и негодяя, какого может представить себе человеческое воображение. За всю жизнь он лишь однажды ошибся порядочным поступком: спас жизнь дочери Тита Виния, временщика императора Гальбы, да и то — «не по милосердию, а чтобы иметь убежище на будущее время, так как дурные люди, не доверяя настоящему и боясь перемены, запасаются против общественной ненависти частным расположением к себе».

V

Такого-то смелого, наглого, беспредельно бессовестного и жестокого человека взяла союзником Поппея Сабина. До благоденствия государства им обоим, разумеется, не было никакого дела. Одной власть была нужна, чтобы красоваться первой женщиной подлунного мира, другому — чтобы выдоить из республики все соки и, разливая золото реками, барахтаться в неслыханном разврате. Должность преторианского префекта — первая в государстве после самого принцепса; взобравшись на нее, Тигеллин тряхнет богатой знатью, да и всей империей — не-чета этому старому чудаку Бурру с его конституционными идеалами. Чем шире и распутнее разовьется деспотизм государя, тем выгоднее ближайшим его холопам, льстецам и приспешникам. Тацит прямо обвиняет Тигеллина, что это он окончательно развратил Нерона и втянул его в злодеяния.

Чем мог этот грубый, цинический разбойник понравиться такому артисту, как Нерон, с его изящными вкусами, идеалистическим тяготением к стихам, музыке, пению, пластическому искусству? Первый повод к сближению дало мастерство Тигеллина выезжать беговых лошадей: недаром ходила о нем римская сплетня, будто в самой ранней юности он был погонщиком мулов!

Главным же двигателем возвышения Тигеллина явилось его умение играть на той сентиментальной струнке Нерона, которую верно угадал в нем Ренан: цезарь любил, чтобы его любили, чтобы его личность была драгоценна для окружающих не только как воплощение величия государства, но и по человеческой симпатии. Именно роль такого «без лести преданного» весьма ловко разыгрывал Тигеллин. Тацит сохранил потомству пример, как хитрый авантюрист изъяснял однажды пред императором, в чем заключается суть должности преторианского префекта — по его «простецкому» пониманию. Критикуя деятельность Бурра, он упрекал покойного министра, зачем тот тратил время и труд на лавировку между политическими партиями и, вообще, совал сой нос в государственные интересы: разве это дело главы военного ведомства? Нет, его прямая задача — личная безопасность цезаря, охрана священной особы государя. Какие там партии, какие государственные интересы? Был бы здрав и невредим Нерон, а прочее все устроится его великим разумом и священной волею: нам не рассуждать с ним, а повиноваться ему надлежит. Прикажет плясать, — и пляши; прикажет умереть, — и умри! Вот как думаем мы, люди темные, неученые, у которых от книжек не зашел ум за разум... И — пусть цезарь только слово скажет: всех этих либеральных умников мы скрутим в бараний рог. В таком приблизительно аракчеевском духе Тигеллин разглагольствовал, уже будучи преторианским префектом, и легко предположить, что не впервые, — что именно столь лестное всякому деспоту, profession de foi, став известным Нерону чрез Поппею или из личных разговоров с Тигеллином, и наметило его в преемники Бурру, еще при жизни последнего. Повторяю: очень сомнительно, чтобы сам Нерон содействовал прекращению дней своего старого министра; но не вовсе невероятно, что яд, умертвивший Бурра, если вообще был яд, был изготовлен, действительно, в палатинской лаборатории, по заказу Тигеллина и Поппеи. А затем они оба позаботились, чтобы, убаюканный их льстивыми попечениями, Нерон не имел личного повода пожалеть о покойнике. Замечательно, что Бурр, если он в самом деле был отравлен через помазыванье горла ядом, умер той же самой смертью, как добит был врачом Ксенофонтом Косским принцепс Клавдий, против которого Бурр воздвиг заговор с Агриппиной и Сенекой, и чьего сына, Британика, он отстранил от верховной власти ради Нерона.

Итак, власть преторианского префекта снова раздвоилась. Хотя Нерону, и был приятен «без лести преданный» Тигеллин, однако, он все же не решился облечь столь темного проходимца всем огромным значением покойного Бурра. Товарищем Тигеллину — и, кажется, номинально старшим по службе — назначен был Фений Руф, бывший агриппианец, участник министерства соединенных партий цезаря и императрицы-матери, созданного кратковременным примирением их в 808 году a.u.c. — 55 по Р. X.., после неудачного доноса Силаны и Домиции. Тогда Фений Руф получил префектуру annonae, то есть министерство народного продовольствия. Назначение Руфа на пост префекта претории было принято Римом с удовольствием. Он не хватал звезд с неба, не мог похвастаться энергией и твердым характером, но слыл за человека честного и бескорыстного. Возвышение Тигеллина всех привело в недоумение и ужас. Видели в нем какой-то вызов общественному мнению, циническую награду за распутство, ибо иных заслуг за Тигеллином не имелось. Специально военная часть префектуры, то есть управление министерством и инспекция гвардии, была, надо полагать, возложена на Руфа. Тигеллин же, как и хвалился, становится бессменно дежурным генерал-адьютантом императора и главой его тайной канцелярии по политическим делам.

VI

Министерство народного продовольствия, префектура анноны, занимала в жизни римского государства такое важное место, и деятельность его оказывала столь могущественное влияние на общественную психологию и нравы, что я позволю себе воспользоваться встречей с Фением Руфом, как префектом анноны, для того, чтобы ввести в фон своей картины историю и характеристику огромного ведомства, которого он был популярным управителем, оставив след свой и у историков, и в похвальных надписях. Значение ведомства анноны (cura annonae) в империи можно характеризовать коротким замечанием: оно было фактическим ответом государства на пресловутый вопль царственного народа — «panem et circenses! хлеба и зрелищ!» — в первой и самой необходимой половине. А, хотя мы увидим, что размеры и силы этого вопля значительно преувеличены романтическими представлениями Возрождения и, впоследствии, XVIII века, приучившими науку оглядываться на императорский Рим не иначе, как большими глазами, тем не менее нельзя отрицать, что римское правительство дало своему государственному пансионату весьма значительное развитие, которое мало-помалу, действительно, сделалось управляющей силой имперского бюджета.

Слово annona употреблялось римлянами в пяти разных значениях:

1) В прямом, по этимологии от annus, год; годовой результат урожая.

2) Запас питательных продуктов и, в особенности, злаковых. Отсюда: запасные склады съестных припасов, как в частных, так и государственных амбарах, в особенности же, зерновые, предназначенные к продовольствию города Рима.

3) Прямой десятинный налог натурой (decuma), платимый некоторыми провинциями и обращенный, главным образом, на продовольствие армии, независимо от обязательных платных поставок на государство и преимущественного государством приобретения, в порядке реквизиции.

4) Хлебные цены на общественном рынке.

5) Порция зерна или печеного хлеба, выдаваемого чиновникам и военным, в счет жалования натурой. (Humbert.)

Компетенция префектуры anninae охватила ее четыре последние значения прямым распорядительством, т.е. делало ее полной хозяйкой урожая в стране и всех продовольственных мер, производств и поставок.

Я уже имел случай указывать (см. том I, гл. III), что население Рима исчислялось разными учеными, в разные эпохи, и для разных эпох империи, в весьма разных цифрах. Вот таблица, показывающая колебания нескольких таких мнений, высказанных историческими авторитетами XVI—XIX века.

Каково бы ни было население Рима в имперскую эпоху, мы имеем ключ к его приблизительному вычислению в показании Дионисия Галикарнасского, что в 276 году своего бытия (476 до Р. X.) Рим имел уже 440,000 жителей, из них 110,000 мужчин в возрасте от 17 до 60 лет.

Среднее потребление зерна в день Дюро де ля Малль предполагает в 2 ливра = 1 килограмму.

Следовательно, уже на заре своей республики Рим ежедневно поедал 440,000 килограммов, т.е. 27,500 пудов. А ежегодно свыше 10 миллионов пудов.

Этот древний римский рынок был достаточно обслужен хлебами и вином из соседних и весьма плодоносных деревенских округов Лациума, Этрурии, Умбрии. Лишь иногда приходилось прикупать хлеб из Сицилии.

В III, IV и V веках Рима Италия производила много сырых продуктов, благодаря мелкому хозяйству, в котором находило средства к существованию большинство свободных людей. В 529 году Рима (225 до Р. X.) свободное мужское население Италии, подданной или союзной Риму, равнялось 750,000 человек в возрасте воинской повинности, т.е. от 17 до 60 лет, а все население — почти пяти миллионам, из которых немного менее половины (2.312,677) составляли рыбы, вольноотпущенники и неполноправные граждане. Валлон считает больше: немного свыше восьми миллионов.

Это население размещалось на площади пространством в 15.356,109 гектаров.

В том числе земли, годной к обработке, было, по вычислению Дюро де ла Малль, немного меньше половины.

Из них, по его расчету, 35% лежало под паром.

Засевалось, значит, около 5 миллионов гектаров. Сеяли по преимуществу полбу (far) и пшеницу (frumentum).

Размер пшеничного посева был 5 модиев на югер (jugerum). Полбяного вдвое.

Югер равен немецкому моргену, русской упряжке: около четверти десятины, 0,25182 гектара. Прямоугольник 240 футов в длину, 120 в ширину. После долгих полемик, защищавших малые размеры римских земельных участков, Моммсен установил и Гревс принимает даже для древнейшего времени, что римская крестьянская семья обеспечивала свою жизнь, работая на собственном наделе, лишь тогда, когда он занимал, по крайней мере, приблизительно 20 югеров, около 5 десятин (Гревс). Модий равен 8,671 литру, при весе 6,503 килограммов.

Исходя из этих цифр, Дюро де ла Малль вычислил среднюю производительность римского поля при продукте сам пять, в 33 пуда (1050 ливров) на гектар, а весь годовой урожай римской Италии приблизительно в 127 1/2 миллионов пудов.

В обычное время местные хлеботорговцы обслуживали хлебный рынок Рима удовлетворительно. Но время от времени перерыв путей сообщения по случаю войны, либо неурожая, засухи, градобития и т.п. вызывали на рынке оскудение. Помочь беде было делом сената или консулов, а в особенности эдилов: этих, как определяет их Цицерон, — «блюстителей града, его продовольствия и торжественных игр» (curatores urbis, annonae ludorumque sollennium). Они заботились не только о ввозе хлеба и о продаже его по низкой цене, но имели также общий надзор за рынком: за качеством товаров, скота, рабов, весами и мерами, барышничеством, лихоимством и пр. (Виллеме). Рим не признавал частной конкуренции в продаже предметов первой необходимости по вольной цене. Насильственное, по нужде, отчуждение частных хлебных запасов, либо максимальная таксировка продажных цен объявлялись указом; маклаков, скупщиков, спекуляторов на повышение хлебных цен эдилы преследовали суровыми карами. Весьма рано Рим завел государственные магазины в Риме и в Остии — на случай голода либо осады города неприятелем. Хлеб покупали эдилы либо нарочные curatores и praefecti annonae, а для заведывания его перевозом уже 487 году Рима (267 до Р. X.) учрежден был квесторский пост.

Эти запасные мероприятия стали общим правилом, когда сельское хозяйство в Италии пало, а класс свободных земледельцев уменьшился в результате гражданских войн. После второй Пунической войны земледелие было заброшено; между тем население Рима увеличивалось не только нормальным приростом, но и притоком множества землевладельцев, утративших свои участки. Таким образом, производительность окрестностей Рима падала, а потребление росло (Марквардт). К этому времени Рим имел уже провинции, и хлеб италийский встретился на рынке с конкуренцией хлеба сицилийскою, сардинскою и африканского, что повлекло преобразование сельскою хозяйства в Италии и концентрацию недвижимой собственности, выраженную в пресловутых «латифундиях». Со времени второй Македонской войны римские войска сплошь продовольствовались привозным из-за моря хлебом (Моммсен). И, сверх тою, хлебный вывоз Сицилии и Сардинии употреблялся теперь не только для содержания армии, но и для обычною продовольствия Рима. На этот предмет была обращена сицилийская десятина, откупщики которой обязаны были выплачивать ее натурой, доставляя в столицу известное количество зерна. Рим так ревниво охранял сицилийский рынок для своею пользования, что сицилийцам было запрещено вывозить свои продукты куда бы то ни было кроме Италии, без нарочного на то разрешения сената. Цицерон свидетельствует, что в ею время Сицилия ввозила в Рим, за государственный счет, в качестве десятины или реквизиции, 6.800,000 модиев ежегодно (2.762,500 пудов). По всей вероятности, не меньше того, если не больше, поступало из Сардинии. Конкуренция колоссального ввоза, уронившего хлебные цены ниже стоимости местного производства, принудила италийских земледельцев, нап. образцового сельского хозяина Катона, обратиться к луговому хозяйству и скотоводству, к огородничеству, а в особенности к винограду и маслине, поставленным под охрану специальных законов. Пашня в хозяйстве Катона отошла, по расчетам доходности с первого места на шестое. Уже 134 году до P. X. в Этрурии не оставалось ни одного свободного пахаря (Моммсен). После падения Карфагена привоз еще увеличился хлебами Африки и Испании. Уже первый посыл хлебов Сципионом Африканским установил цену в 2 асса за модий (асс в эту пору стоил около 10 сантимов — 3,6 копейки), значит 18 копеек за пуд. «Хлеб в тот год был дешевле дешевого! — говорит Тит Ливий! annona quoque eo anno pervilis fuit». Африканское зерно ссыпалось в Путеолах (Поццуоли), где сдача внаймы лабазов (granaría) сделалась выгодным промыслом. В Путеоланском порту заморский хлеб грузили на Остию, и принятое здесь квестором (quaestor ostiensis), оно доставлялось в Рим Тибрской транспортной флотилией (naves caudicariae). До хлебных законов (leges frumentariae) привозное зерно продавалось эдилами по умеренной цене, имевшей целью только регулировать рынок и сдерживать аппетиты частных маклаков. Государство еще не шло в уступках ниже своей цены, — разве лишь в случаях больших голодовок либо, наоборот, чрезмерного урожая, когда уборка хлеба не окупала рабочих рук. Но с введением хлебного закона К. Гракха (123 до Р.Х.) и с постройкой государственных магазинов (horrea Semproniana) зерно стало продаваться всякому желающему по 6 1 /3 асса за модий, т.е. по цене, едва превышавшей половину рыночной цены. Асс в это время стоил около 5 1/2 сантимов, значит, две копейки; следовательно, государство продавало гражданам зерно менее, чем по 2 копейки за кило, около 30 копеек за пуд. Это была уже не регуляция рынка, но государственное самопожертвование, «тароватость» (Любкер-Зелинский), щедрота, дарение. На продаже льготного зерна государство убыточилось почти в половину стоимости и на одном лишь сицилийском хлебе, как вычисляет Марквардт, пользуясь данными Верресова процесса, теряло свыше миллиона рублей в год. Естественно, что пользование дешевым казенным хлебом вскоре вызвало злоупотребления. Сколько ни было пролетариев в Италии, все повалили в Рим, как в место, где нельзя умереть с голоду, даже не работая. Класс нуждающихся растет непрерывно. Уже в 650 году Рима (104), девятнадцать лет спустя после первого Гракхова lex frumentaria, трибун Марций Филипп жаловался, хотя и преувеличивая, будто в Риме не наберется и двух тысяч человек, которые бы жили на свой счет. Сенат, испуганный ростом расходов, не смел, однако, наложить сокращающую руку на число льготников и потому пытался регулировать самую льготу. Октавиев закон неизвестного года и Теренция и Кассия (73 г. до P. X.) ограничили удешевленную продажу пятью модиями в месяц на каждого гражданина. Но возможность к этой мере дало лишь то обстоятельство, что Сулла, всегда крутой к черни, пробовал уничтожить льготу совсем, и возврат к ней по его смерти, Лепидовым предложением (78 г.), был либеральным и, следовательно, популярным шагом, хотя и внес некоторое ограничение сравнительно с порядком до-сулланским. Клодиев закон (696—658), вводя, вместо дешевой продажи, уже начисто даровую раздачу хлеба, имел в виду только самую нуждающуюся часть гражданства. Но нуждающимися стали объявляться все, за исключением, может быть, сенаторов и всадников. Несмотря на ограничительные меры Помпея, при котором был составлен список получателей (accipientes) и который все-таки сам прокормил на них 40 миллионов сестерциев (4 миллиона рублей), диктатура Цезаря застала в Риме 320,000 человек, питающихся на казенный счет, то есть ровно столько, сколько Гракхова реформа, семьдесят лет тому назад, застала в Риме граждан, способных носить оружие. Притом, по переписи, производственной по-квартально (recensus populi vicatim), оказалось, что более чем половина пользовалась государственными кормами бесправно. Цезарь низвел число акципиентов до 150,000 с тем, чтобы оно осталось недвижным, и новые льготники принимались только на убылые места за смертью старых. Но роковое число сейчас же опять начало расти, и уже Август должен был возвысить его до 200,000.

Раздача дарового хлеба всегда была мерой политической. Поэтому ее щедрота, largito, распространялась исключительно на граждан, имеющих право голоса (Гиршфельд). Чтобы получить ее, надо было удовлетворять двум условиям: 1) быть полноправным гражданином; 2) иметь постоянное местожительство в Риме (plebs urbana). Женщины, как гражданки бесправные, никогда не включались в состав жалуемых. Humbert полагает, что в число последних могли входить и несовершеннолетние, и даже дети 3—4 лет от роду, но Марквардт считает это позднейшим нововведением, после Траяна. Что даровая раздача до известной степени была наградой, если не по закону, то по обычаю, за политическую благонадежность и верность династии, ясно из позднейшего искажения слова «фурментарий»: на перевал от республики к империи оно значило — льготник, государственный пенсионер, в конце II и в III веке по Р. X. — сыщик, агент тайной императорской полиции.

Что касается сословных прав на даровой хлеб, то в этом отношении предполагалось совершенное равенство. От вельможи до нищего, каждый при желании мог воспользоваться правом кормежки на государственный счет. И в эпоху Цицерона, повидимому, некоторые большие баре, вроде консулятора Л. Пизона Фруги, щеголяя демократизмом, подчеркнуто замешивались в ряды plebis frumentariae. Нравственный ценз тут тоже не принимался в расчет: «Общественный хлеб выдается — хоть вору, клятвопреступнику, прелюбодею, лишь бы был внесен (incisus) в списки выдачи. Все что дается человеку в силу признания его гражданского звания, а не в отличие его добрых качеств, все это получают в равной степени как добрые, так и злые». (Сенека) Всесословность фрументариев подтверждается Аппианом и Плутархом, но Моммсен. Гришфельд и Марквардт полагают, что Цезарева реформа даровой раздачи, заключив число льготников в определенные рамки, тем самым устранила из них лиц сенаторского и всаднического звания. Самые имена льготников у авторов — plebs frumentaria, dcloz (чернь), plhzoz (толпа), арооі (бедняки) — показывают, что обычное право исключило сенаторов и всадников, т.е. крупных цензовиков, из привилегии, в которой не отказывал им закон. Зачисление в получатели производилось по жребию (sortitio), который тянули преторы. Система даровой раздачи хлеба влекла за собой огромные потери для государственной казны. Цицерон считает, что уже тем, что отказалось взимать с прежних льготных покупателей 6 1/3 асса за модий, государство потерпело убытки в размере пятой доли всех своих доходов от косвенных налогов (vectigalia). Плутарх вычисляет ежегодную потерю в 1250 талантов, около 7 миллионов франков, 2 1/2 миллиона рублей. В 691 году (63) Катон довел расход по выдачам до 30 миллионов сестерциев (Моммсен). По таблице роста экстренных ссуд, которыми государство время от времени поддерживало институт даровой раздачи, легко заметить огромный рост нуждающегося населения в Риме, равно как и его развращение привычкой в казенной подачке.

Вольноотпущенники ловко мошенничали, чтобы примазаться к этой льготе свободных нищих. Все это именно и заставило Юлия Цезаря предпринять вышеупомянутую по-квартальную (vicatim) перепись населения, выяснившую число получателей (percipientes) в 150,000 человек.

Империя ничего не переменила в этой статье бюджета принципиально, — частичные изменения зависят лишь от щедрости и доброй воли государей. К 5 году до Р. X. число акципиентов опять успело дорасти до 320,000, сокращенных в 2 году, после Августовой переписи, до 200,000: в этой цифре, повидимому, и осталось оно отныне, — по крайней мере, до правления Септимия Севера, от эпохи которого мы имеем ту же цифру.

Организация ведомства создалась обычным путем передоверия императорами принятой на себя старо-республиканской должности в бюрократическом порядке. Еще К. Гракх заставил назначить себя блюстителем (curator) своих хлебных законов. Помпей и Цезарь получали чрезвычайные полномочия для обеспечения подвоза припасов; Цезарь учредил для этой функции особых чиновников, aediles Сeriales (710—744). Август, облеченный обязанностями по cura annonae уже пожизненно, сначала переложил их на хлебных смотрителей (curatores frumento, или главнозаведующих хлебной раздачей (praefecti frumenti dandi), возведенных на уровень магистратов и назначаемых ежегодно по жребию из числа наиболее выдающихся членов сенаторского сословия. В конце своего правления (между 8 и 14 годом по Р. X.) он преобразовал этот пост в специальную префектуру (praefectum annonae), которую, по мнению Буше Леклерка, не столько учредил, сколько воскресил из давней старины, сделав постоянным институтом ту «хлебную диктатуру» на случай голодовки, в виде которой префектура аннони упоминается Титом Ливием (IV, 12) еще в 410 году до христианской эры. Де Санктис относится к возможности этой первобытной префектуры весьма скептически, почитая ее легендарной, сложившейся из впечатлений после Гракховой реформы. Префект анноны назначался из всаднического сословия и, как все другие императорские чиновники, на неограниченный срок. Герцог полагает, что перемещение Августом забот о народном продовольствии из сенаторского сословия во всадническое должно быть поставлено в

связь с первоначальным намерением привлечь к участию в расходах государственную казну (aerarium Saturni). Однако, действительность не замедлила обнаружить в графе расхода такой значительный перевес затрат со стороны фиска и такое преобладание поставок из императорских земель (Египта), что принцепсу оказалось совершенно невыгодным делиться с сенаторским сословием распорядительством по собственной политической филантропии. Поэтому он ввел cara annonae в свою систему бюрократического единства и создал новое министерство — не государства, но его величества, — захватив в нем самую популярную и необходимую из правительствующих функций: заботу о сытости поданных. Тщательное личное наблюдение за анноною почитали своею обязанностью даже беспечнейшие императоры. Нерон, вопреки своим артистическим пристрастиям, уделял своему министерству «общественной сытости» столько внимания, что «в случае отсутствия Нерона народ боялся — а это была его забота — недостатка в хлебе» (Тацит). Как Нерон дорожил именно этой связью с народом, показывает значительное количество монет, на которых его изображение сопровождается аллегорической фигурой Анноны, а также ревностью, с которой он присваивал себе меры и планы своего предшественника Клавдия, касавшиеся этого института, — в особенности же перестройку хлебных пристаней Остии и упорядочение нижнего течения Тибра (Preller). И это не случайное хвастовство по тщеславию легкомысленного и заносчивого державца-юноши. Тиберий, который не был ни хвастлив, ни тщеславен, ни легкомыслен, ни заносчив, ни юноша, но был в высокой степени державец, — вышел из себя, когда в 32 году по P. X. нераспорядительность магистров и сената довела рынок до резкого поднятия цен, и народ заволновался. Встревоженный Тиберий поспешил публиковать оправдательное письмо, в котором он давал сенату понять, что совсем не намерен страдать за его провинности, и излагал, «из каких провинций и насколько больше, чем Август, он привозил запасы хлебного зерна» (Тацит. VI, 13). «Нет ничего веселее, как народ римский, когда он сыт!» — говаривал два века спустя император Аврелиан. Но не было ничего мрачнее и опаснее народа римского, когда он бывал голоден. В этих случаях он сразу терял всякую дисциплину и гневно требовал к ответу — мимо всех инстанций — самого принцепса, как чиновника, манкирующего своими обязанностями. Оправдательное письмо Тиберия было вызвано прямо тем, что «вследствие дороговизны хлеба едва дело не дошло до возмущения: в течение несколько дней народ в театре заявлял много требований с такой вольностью, какая не была обычна по отношению к императору». Если голодный народ не стеснялся высказать гнев свой таким крутым властителям, как Тиберий (любопытно, что расправу за это свое оскорбление он предоставил консулам и сенату, а сам подчеркнуто остался в стороне), то еще менее церемоний соблюдалось с теми цезарями, которые не пользовались уважением народа, напр, с Клавдием. Ему однажды (в 51 году) просто напросто задали трепку. «Недостаток в хлебе и происшедший из этого голод также принимались за чудесное знамение. Жалобы на голод раздавались не втихомолку только: в то время, когда Клавдий отправлял суд, его обступили с буйными криками, он был прогнан на край форума и там был сильно тесним, пока кучка солдат не прорвала толпы, сделавшей нападение. »Перепуганный Клавдий, после этого случая, стал усерден в отношении анноны именно, как прошедший через дисциплинарное взыскание чиновник: «urbis annonaeque curam sollicitissime semper egit» (Sueton), — так что даже успел оставить заметный след в законодательстве по продовольственному делу (Dureau de la Malle). Вот почему Герман Шиллер, быть может прав, когда не доверяет Светонию и Диону Кассию в показании, будто в последние свои годы Нерон сделался небрежен к народному продовольствию и заботился лишь о грабеже богатых. Второе весьма вероятно и возможно, но что касается первого — это значило бы сознательно накладывать на себя руки, к чему Нерон не имел решительно никакой склонности. Да вдобавок еще: если бы не в силах был дать народу хлеба Нерон, — дали бы Пизон, Сенека, богатые претенденты, и — кто дал, тот и стал бы императором. Ибо, если наш век выработал, как pium desiderium, формулу: «кто работает, тот и хозяин» (М. Горький в «Мещанах»), то для того римского века глубоко властна и наглядно реальна была формула — «кто кормит, тот и хозяин». Я несколько раз уже указывал на ревность, с которой цезари уступали даже ближайшим и вернейшим людям право покормить народ и потешить играми. Твердый национальный взгляд на то, что даровая раздача, annona gratuita — государево дело, сказалось еще в старых легендах о богатом плебее Спурии Мелии, будто бы убитом в 440 или 439 году до P. X. по приговору сената за то, что он, в тогдашнюю голодовку, начал даром раздавать народу свои хлебные запасы, а филантропический подвиг его был истолкован сенатом, как акт демагогического заигрывания и стремления к царской власти (De Sanetis). Префект анноны был облечен большой властью. Герман Шиллер выразительно подчеркивает на примере вышеупомянутого Фения Руфа огромную популярность, которую мог стяжать на этом посту добросовестный человек. Обязанный блюсти за удовлетворительным снабжением продовольственных рынков предметами первой необходимости, он был главным инспектором всех видов промышленности, соприкасавшихся с поставкой съестных припасов, и это не только в Риме, но и в провинциях, откуда поступали в столицу продовольственные продукты. Префект анноны в случае надобности, имел право требовать на помощь себе военную силу, а в самом Риме часть гарнизона была даже предоставлена ему в постоянное распоряжение. Сложный бюрократический организм ведомства обслуживался громадным персоналом чиновников. Помимо собственно департамента (fiscus frumentarius, officium, statio annonae), с его субпрефектами, адъютантами и канцелярией (tabularii), действительную службу несли:

Смотрители складов (horrearii), а складов в одном Риме было 291!

Приемщики и раздаватели зерна (actores et dispensatores а frumento).

Заведующие мерой (mensores frumentarii).

Кулевая артель (saccarii).

Чиновники портика Минуция с прокуратором (procurator Minuciae) во главе.

Многочисленная коллегия лодочников, каботажных и транспортных судовщиков и т.д.

Это в Риме. Не менее многолюдная бюрократическая организация сложились в портах-приемниках Тирренского моря — в Путеолах и Остии. В провинции ведомство как будто не имело собственных органов, что объясняется тем обстоятельством, что, в сфере их компетенции, им непосредственно подчинены были губернаторы, с которыми непосредственно, значит, префект анноны и сносился.

Первоначально ведомство, повидимому, не имело собственной юрисдикции, и его процессы и спорные претензии поступали на разбирательство в обыкновенные суды или в канцелярию римского префекта (обер-полицеймейстера). Но в эпоху Северов префект анноны выступает сам судьей как по гражданским, так и по уголовным делам, касающимся продовольственного рынка, напр, по злоупотреблениям скупщиков-маклаков, по тяжбам между арматорами и судохозяевами хлебного флота и т.п. Важные дела, в особенности уголовные, обыкновенно все-таки передавались римскому префекту; однако, он не мог отменить решения, постановленного префектом анноны, апеляционной инстанцией для последнего был суд императора, в лице префекта претории. При Диоклетиане и Константине префект анноны получил титул «ясновельможного» (vir clarissimus), а судебная власть его расширилась до права казнить смертью (jus gladii). Но, — замечает Буше Леклерк, — это возвышение держателей власти мало скрывает упадок самого института, который не смог пустить корней в Константинополе.

В качестве типически императорского института, ведомство народного продовольствия оплачивалось, конечно, из государева фиска и управлялось как один из его департаментов (fiscus annonae). Марквардт, впрочем, полагает, что в расходах участвовала и государственная казна, aerarium Saturni, как хозяйка сенатской провинции Африки, с которой она тоже получала подати натурой. Но вероятнее, что эти получения она сбывала в фиске же, за наличные деньги, или погашала ими свои кредиты, в которых постоянно нуждалась. (См. том II, главу II).

Учреждение даровых раздач помещалось в портике Минуция (porticus Minucia); здание с 45 кассами выдач (ostia, двери, окна, guichets). Отсюда производились как даровая выдача, так и дешевая продажа. Имена граждан, попавших в список государственных пенсионеров, вырезывались для справок контроля на медных досках (incisi). Как уже сказано, они получали однажды навсегда удостоверение, которое должны были представлять чиновникам анноны: медный жетон, на котором, кроме аллегорического изображения Анноны, в виде женщины, опирающейся правой рукой на рало плуга, тогда как левой она держит рог изобилия, обозначались день и касса выдачи (ostium). Для даровых раздач служил хлебный жетон (tessera frumentaria), для дешевых продаж — денежный жетон (tessera nummaria). Важная роль античных жетонов давно занимает ученых (в XVIII веке — Фикорони, в XIX — Гаруччи, Морчелли, Эккель, — в семидесятых годах — Отто Бендорф). На русском языке вопросу о римских тессерах посвящено превосходное исследование М.Н. Ростовцева.

Уже из вышеприведенного описания аллегорической фигуры Анноны на жетонах ясно, что это важное явление народной жизни не избегло того демонического олицетворения, которое было главным фактором римской религии в позднейший ее период. Вера в богиню Аннону родилась вместе с империей, как скоро существование и спокойствие вечного города стали зависеть от правильности и достаточного накопления заморских зерновых ввозов. Надо было выдумать божество, которого воля сливает воедино эти неизмеримые запасы Африки и Египта, блюдет за их безопасным плаванием через море, ссыпает их целыми горами в римские амбары и из года в год дает хлеб насущный сотням тысяч людей. «Святая Аннона», конечно, частенько призывалась в жарких молитвах, особенно людьми, так или иначе прикосновенными к гигантскому кругу хлебного обращения и сопряженных с ними должностей, промыслов и занятий, в провинциях же — поставщиками хлеба на Рим, местными сельскими хозяевами (Фридлендер). Равным образом обратился в миф и Минуций, строитель портика, в котором производилась хлебная выдача. Исторический консул 110 года до Р. X. М. Минуций Руф смешался в народном представлении с полуисторическим демократом Минуцием, будто бы префектом анноны в 439 году до Р. X., и мало- помалу эта Минуцианская легенда создала героический культ. Минуций стал гением-покровителем одноименных ему портика и ворот, имел свое святилище, статую, медали (Preller, De Sanctis).

Египет, при Августе, ввозил в Рим 20 миллионов модиев (8,750,000 пудов) пшеницы, чего, по свидетельству Иосифа Флавия, достаточно было для пропитания города в течение четырех месяцев. Значит, годовое потребление было не менее 60 миллионов модиев (26 1/4 миллионов пудов). Но хлеба, поступавшего из Африки, Сицилии, Сардинии, Испании, оказывалось в казне гораздо больше. Некоторые запасливые императоры собирали его громадные экономии. О размерах хлебных запасов Нерона, щедрого на раздачи более всех своих предшественников и многих преемников, можно судить по таким tours de force его министерства, как возможность удержать хлебный рынок от повышения цен после страшного пожара 818—64 года. Либо еще выразительнее: в 62 году, после позорного поражения легионов Пета, неудачнейшего генерала из любимцев дворцовой камарильи, парфянским царем Вологезом, — «Нерон, с целью замаскирования беспокойства о внешних делах, даже выбросил в Тибр назначенный для народа хлеб, испортившийся от времени, чтобы тем выставить на вид обеспеченность продовольствия; к цене на хлебное зерно не было сделано никакой надбавки, несмотря на то, что страшная буря погубила почти двести кораблей в самом порте, а сто других, уже приплывших по Тибру, были истреблены случившимся вдруг пожаром» (Тацит).

По смерти Септимия Севера в ведомстве анноны остались сбережения, достаточные для даровой раздачи в течение семи лет (canon frumentarium septem annorum) по 75,000 модиев ежедневно, что слагает экономию около 63 миллионов пудов: количество, которым можно прокормить не 200,000 фурментариев, как их считалось при этом государе, но 450,000. Однако государство не находило возможным увеличить число их, а накоплявшиеся остатки предпочитало пускать в дешевую продажу по самым низким рыночным ценам, хотя бы даже иногда в убыток против собственных затрат. Таким образом, создавался новый вид государственной щедрости (largitio). Можно было прямо купить хлеб, можно было приобрести абонемент на хлеб, платную квитанцию (tessera nummaria), которая давала право на регулярное получение из правительственных магазинов определенного количества зерна по дешевой цене. Эти «тессеры» могли быть употребляемы или продаваемы в другие руки. Патроны имели обыкновение приобретать их для своих вольноотпущенников. Нуждаясь в перевозных из-за моря средствах, государство, в поощрение судостроительных и транспортных предприятий, часто жаловало новым компаниям такого рода право раздать известное количество хлебных тессер своим клиентам, из чего фирмы эти извлекали либо прямую денежную выгоду, либо широкую коммерческую рекламу.

Даровая annona требовала 12 миллионов модиев в год, составляя таким образом 1/5 всего римского потребления. Ограждением ее в этих размерах, по мнению Эмбера, старались одновременно соблюсти интересы свободной торговли и земледелия и держать рынок под влиянием постоянного регулятора, который не допускал бы искусственного повышения хлебных цен. Однако, регулятор действовал плохо, и хлеб бывал иногда дорог не только в случае стихийных несчастий, вроде неурожаев в Египте, но и долгими периодами. Так, высокие цены на хлеб овладевали рынком несколько раз в правление Августа (напр, в 759 г.) и держались в течение почти всего правления Тиберия. В 772 году (19 по Р. X.) пришлось назначить государственную премию за продажу дешевого хлеба: установлена была принудительная такса (2 сестерция за модий), сверх которой правительство приплачивало торговцам по 2 сестерция за каждый модий, то есть 40% тогдашней действительной стоимости. Была голодовка при Клавдии. Что римское правительство умело в острых случаях организовать помощь быструю и решительную, показывает пример страшных дней великого римского пожара при Нероне (818 г.), когда, при всей внезапности нужды, хлебу не позволили подняться выше 3 сестерий за модий, т.е. менее 2 копеек за фунт. Достигалось это специальными мерами: открытием в общее пользование государственных запасов, а также привилегиями и льготами, щедро жалуемыми негоциантам хлебной торговли и судопромышленникам хлебного транспорта. Последние стали играть чрезвычайно крупную роль в римском государственном хозяйстве, так как земледелие в Италии продолжало падать, и существование римского народа все более зависело от флота и заморских провинций. Еще Август понимал тесную связь между дешевизной заморского хлеба и упадком италийского земледелия и, мечтая поднять последнее, хотел прекратить даровые раздачи (frumentationes), но власть хлеба оказалась сильнее его власти, и он сам признал проект свой неисполнимым. Фрументации продолжались еще и в III и в IV веке с той разницей, что вместо зерна стали выдавать печеный хлеб, в размере 2/3 прежнего зернового веса, из самой лучшей муки. Замену эту приписывают Аврелиану (270 г.). Получатели в ней выиграли, а не проиграли. Месячина зерновой раздачи, 5 модиев, т.е. более двух пудов на человека, представляется несомненно крупной. Однако, ее едва доставало для пропитания плебея, узника, раба. Причиной тому был плохой помол, в котором терялась половина веса. В эпоху Плиния Старшего, т.е. при Клавдии, Нероне, Веспасиане, модий пшеницы давал 1/2 модия муки, а модий крупчатки — пять сестерциев (5/8 модия). Поэтому разница между ценами на муку и зерно была громадная. В то время, как модий зерна стоил 3 сестерция, модий муки стоил 10 сестерциев, муки сеяной — 12, крупчатки — 24 сестерция, то есть 30 коп. за кило, 12 1/2 коп. за фунт. Это нынешние петербургские цены. Дюро де ла Малль и Джекоб в первой половине XIX века сравнивали их с Лондонскими. В императорскую эпоху правительство стало бороться с дороговизной организацией общественных хлебопекарен, которые возникали еще при республиках (первая в 171 г. до Р. X.), порученных корпорации булочников (corpus pistorum), под контролем правительственных нарядчикоов (mancipes). Пекарни эти получали зерно, которое сами же мололи, из фрументального запаса (canon frumentarius), по самой низкой цене, с обязательством готовить хлеб второго сорта, продаваемый также очень дешево. В константинопольский период империи образован был особый кредитный фонд, чтобы снабжать пекарей оборотным капиталом для повышенных затрат в неурожайные годы.

В поздние годы империи стали разнообразиться и предметы даровой съестной выдачи.

Обычной пищей римского народа, солдат и рабов, как мы видели, была полба и пшеница, потребляемая либо в вареном виде кашицы-болтушки (puls), либо в виде печеного хлеба. Кроме пшеницы, из злаков питательным для человека признавался только ячмень, да и то в виде суррогата: провинившихся солдат переводили, в наказанье, с пшеничного на ячменный паек. Овес (avena) считался исключительным скотским кормом. Рожь (secale) Плиний называет пищей «отвратительнейшей, которую употреблять можно только по голодной нужде, да и для желудка она вредна очень», но рекомендует ее для выкормки убойного скота. Древнейший римлянин был почти что вегетарианцем и мяса употреблял мало. Цезарь и Тацит одинаково оставили свидетельство, что войска почитали большим лишением для себя, когда недостаток хлеба вынуждал их к мясному питанию, — «прогонять голод бараниной» (carne pecudum propulsare famem coacti). Что касается говядины, то вкушать ее почитали грехом даже в довольно поздние времена республики. Бык и корова рассматривались римлянином как трудовые товарищи и друзья человека (Марквардт).

Но как скоро ведение мяса и, в особенности и прежде всего, свинины вошло во всеобщее употребление, к даровой раздаче хлеба прибавили и удушевленную или даровую свинину. Учреждена была особая корпорация свинарей (suarii), на обязанности которых лежало добывать мясное продовольствие из провинции и распределять его между пенсионерами. Поступало оно главным образом из равнины реки По, где свиноводство развили хлебные урожаи при отсутствии хлебного рынка, на который бы их сбывать. Насколько были сбиты цены конкуренцией заморского хлеба, достаточно свидетельствует то обстоятельство, что в плодородных италийских местностях урожай иногда превращался чуть не в бедствие, совершенно обесценивая не только хлеб, но и убойный скот. Так, в 504 году Рима (250 до Р. X.) свинина таксировалась на рынке дешевле 10 коп. за пуд (Моммсен). Разумеется, таких цен не могло уже быть после междоусобных войн, — в особенности же они пошли вверх после битвы при Акциуме. Но, собственно говоря, на съестном рынке Рима дороги были — и иногда безумно дороги — только прихоти и роскошь, в особенности привозного происхождения; хлеб и мясо всегда были по карману даже беднейшей части свободного населения. За этим правительство строго следило.

Начиная с шестого века римской эры (второго до Р. X.), Италия обогащается виноградом и маслиной и быстро преуспевает в производствах вина и оливкового масла. Настолько, что уже в последнем веке республики государство начинает делать народу праздничные подарки этими продуктами (congiaria), а в позднюю эпоху империи (после Марка Аврелия, в особенности же при Аврелиане) масло и вино входят в ведомство анноны к постоянной даровой раздаче. За сто лет, начиная Конгиарием Ю. Цезаря в 46 году до Р. X. и кончая кончиной Клавдия (54 г. по Р. X.), фамилия Цезарей истратила на конгиарии 216.950,000 сестерциев, т.е. 21 1/2 миллионов рублей, да Нерон, за 13 лет своего правления, прибавил еще 20 миллионов сестерциев — 2 миллиона рублей.

Мы видели, что, как только родилась на свет государственная хлебная льгота, немедленным близнецом родились злоупотребления государственным доверием. В предупреждение их императоры издавали суровые указы против профессиональных нищих (mendicantes non invalidi) и жуликов, присосавшихся к даровой раздаче. Но необходимость злоупотреблений обусловливалась уже самым характером института — была роковым последствием демагогических заигрываний, которыми цезаризм перерабатывал в свою пользу республиканские традиции, и развития в столице этого ленивого и безнравственного подсословного слоя, который в наше время получил немецкое название Lumpenproletariat’a. Annona cívica образовала бюджет профессионального лентяйства и в известных случаях продолжала его наследственно, — некоторые фамилии жили государственной подачкой из поколения в поколение, видя в ней как бы свое родовое право. Так, — говорит Эмбер, — вопреки всем основам здравой политической экономии, в то время, положим неизвестной, государство разорялось, само отвлекая население от труда, единственного источника к накоплению общественных богатств и поощряя безпечность и лень.

VII

Смерть Бурра дала сигнал к паденью Сенеки. Он сдался без боя. Мысль, почуяв, что воля, переводившая ее в действие, отлетела, сознала себя разбитой наголову и, в совершенном бессилии против надвигающегося зла, спешила — хоть самой-то — уйти прочь от торжествующих победителей, поскорее, покуда не запачкана их сообществом. Интрига поппеянской шайки работала против Сенеки с гораздо большей откровенностью, чем против Бурра: этого она боялась, Сенеки — ничуть. Нерону шептали в уши о несметном богатстве министра, превосходящем размеры самых крупных частных состояний. Упреки, которые четыре года назад бросил Сенеке в глаза пред судом наглый плут Суиллий, теперь повторяет придворное наушничество. Издеваются над философией и правилами нестяжаний, дозволяющими человеку иметь капитал в триста миллионов сестерциев, т.е. тридцать миллионов рублей. Однако, и того еще мало этому ненасытному проповеднику бедности, он старается нажить, прикопить еще и еще. В Риме он закидывает тенета на бездетных завещателей. Италию и провинции истощает ростовщичеством. Его виллы спорят великолепием с летними резиденциями государя. Он весьма подозрительно заискивает в гражданах, как будто формируя свою партию.

Вряд ли, однако, подобные нашептывания возымели бы влияние на Нерона, если бы не прибавилось к ним личного неудовольствия. Цезаря уверили, будто Сенека считает его весьма плохим наездником, смеется над его пением, не признает иных ораторов, кроме себя самого, и, следовательно, отрицает значение наград, полученных императором за красноречие. Кроме того, он стал чаще писать стихи для сцены с того времени, как Нерон открыл в себе призвание к поэзии, так что, очевидно, мечтает затмить авторскую славу цезаря.

— Что это за монополия ума и таланта? — негодовали куртизаны. — Неужели у республики только и света в окне, что Сенека? Что бы славного ни случилось в государстве, сейчас же все кричат: это дело Сенеки, это придумал Сенека.

Или язвительно удивлялись: какую, собственно, роль философ играет при дворе? Ведь, строго рассуждая, он не более как гувернер цезаря. Но цезарь, хвала богам, вырос из детства, находится в цвете юности и не нуждается в иных уроках, кроме тех, что завещаны ему великими предками. К чему же гувернер? Учителей держат при государях, покуда они дети, а затем этих господ рассчитывают и отсылают.

Затронутый за самые чувствительные струнки своего самолюбия, Нерон стал заметно холоднее к Сенеке.

Весьма возможно, что в это время между Нероном и Сенекой, питомцев и учителем, в самом деле происходили сцены вроде той, которую сохранил нам диалог памфлетической «Октавии».

Нерон. Советы мягкосердечных стариков годятся для мальчишек.

Сенека. Тем более должна себя держать руках пылкая юность.

Нерон. В этом возрасте, я полагаю, довольно человеку и собственного ума. Сенека. Да будут дела твои всегда угодны богам.

Нерон. Глупо бояться богов: я в деле, я и в ответе (Stulte verebor, ipse cum faciam, deos{1}).

Сенека. Тем паче надо тебе уважать сознание, что вручено тебе столько власти.

Нерон. Э! С нашей удачей мне все позволено.

Сенека. Осторожнее вверяйся ласкам Фортуны, обманчива эта богиня.

Нерон. Болваном надо быть, чтобы не знать, до каких пор ты дерзнуть в силах.

Сенека. Похвально делать то, что следует, а не то, на что ты дерзнуть в силах.

Нерон. Кто упал, — чернь того топчет.

Сенека. А кого ненавидит, — того низлагает.

Нерон. Меч — защита государю.

Сенека. Вернее защита — любящая верность.

Нерон. Прилично Цезарю быть страшным.

Сенека. Гораздо приличнее — любимым.

Нерон. Необходимо, чтобы меня боялись...

Сенека. Ах, что ни говоришь ты, — тяжко слышать!{2}

Нерон. И повиновались нашим повелениям.

Сенека. Так приказывай справедливое.

Нерон. Что хочу, то и укажу. (Statuam ipse).

Сенека. А кто согласится исполнять?

Нерон. Мечом заставлю себя уважать.

Сенека. Да хранит тебя судьба от этого нечестия.

Разумеется, раз между наставником и воспитанником начали вспыхивать подобные споры, то в один плачевный день не мудрено им было и оборваться такой высочайшею фразой из того же диалога:

— Перестань приставать, ты уже и без того слишком надоел мне: это будет сделано уже потому, что Сенеке это не по вкусу! (Liceat facere quod Seneca improbot).

Стесняясь открыто высказать свое неудовольствие, цезарь повел, обычную ему при тайных немилостях, тактику: сохраняя внешнюю любезность, ледяную, явно притворную, ловко уклонялся от всяких встреч и бесед со своим министром, кроме официальных. Чувствуя недоброе, хорошо осведомленный о придворных клеветах, памятуя такое же поведение Нерона, когда он возненавидел Агриппину, Сенека, однако, никак не мог вызвать государя на прямодушное объяснение. У старика хватило мужества не дожидаться, пока выгонят, и самому пойти навстречу опале. Потеряв надежду объясниться с Нероном частным образом, Сенека испросил официальную аудиенцию и торжественно подал в отставку. Речи, которыми обменялись при этом удобном случае министр и государь, весьма примечательны.

Сенека говорил:

— Вот уже четырнадцатый год, цезарь, истекает с тех пор, как твоя многообещающая юность была поручена моему попечению, и восьмой год, как ты — император.

В эти сроки ты осыпал меня столькими почестями и таким богатством, что для полноты счастья мне не хватает теперь разве лишь уверенности, что оно не чрезмерно, и дозволения приостановить его щедроты. Соблаговоли, в пояснение слов моих, выслушать два примера, взятых не из моего темного быта, но из жизни твоих великих предков. Твой дед Август разрешил Марку Агриппе удалиться на покой от дел в Митилену, а К. Меценату — окружить себя в самом Риме столь тихим одиночеством, словно бы он уехал за границу. Первый из этих главных людей — боевой товарищ Августа. Второй — человек, с еще большей пользой трудившийся для государства в недрах самого Рима. Награды, ими полученные, хотя и велики, однако, достойны огромных заслуг их. Но я? Что могу я противопоставить твоим щедротам с своей стороны? Мои научные работы? Но так ли велика их важность? Взлелеянные, так сказать, в глуши, во мраке неизвестности, они вышли из тени, стяжав некоторую популярность, лишь благодаря тому, что меня считают сотрудником первых литературных опытов твоей юности. Такая честь, уже одна, сама по себе, — вполне достаточная мне награда. Ты же окружил меня безмерной милостью, неисчислимым богатством, так что не знаю, как говорят о том другие — но мне самому неловко за свое счастье пред судом собственной совести. Мне ли, простому всаднику, провинциалу происхождением, стоять в первом ряду государственных сановников? Мне ли, человеку вчерашнего дня, блистать среди родовой знати, славной отличиями предков во многих поколениях? Да — нечего сказать: хорош я и как философ, служитель мудрости, которая велит нам довольствовать себя немногим. Проповеднику ли воздержания разбивать великолепные парки? об умеренности ли говорят мои подгородные виллы? о бескорыстии ли свидетельстуют огромные доходы? Только в одном я нахожу себе извенение: я не считал себя в праве сопротивляться твоей благодеющей воле.

Но мы оба дошли до пределов: ты дал мне все, чем государь может одарить друга, я принял все, что друг может получить от государя. Продолжать в том же духе далее — значило бы только выращивать зависть. Конечно, зависть, как и все смертное, остается ниже твоего величия; но меня она тяжело давит, мне она не в подъем без подмоги. Солдату-инвалиду или страннику, переутомленному дорогой, не стыдно взывать о поддержке: так точно и я ослабел теперь на своем житейском пути; я уже старик, мне не под силу и самые малые хлопоты, а не то, что хозяйственный распорядок столь громадным состоянием, — прошу: защиты меня от собственного моего избытка. Повели взять мое имущество в ведомство твоих уделов, прими его обратно в свое достояние. Я оттого не разорюсь и не впаду в нищету, а только выиграю: сбыв с рук праздный блеск, что теперь меня кругом вяжет, я высвобожу из времени, которое трачу на пустые хлопоты о парках и виллах, досуг позаботиться о пользах души своей. Что касается тебя, ты — богатырь силами, а столько лет правления уже достаточно ознакомили тебя с техникой государственной власти. Следовательно, нам, старикам, первым твоим приверженцам, не грех удалиться и на покой. И — даже и это, цезарь, послужит к твоей славе: ты покажешь свету, что возносил на вершину почета не честолюбцев, но людей, способных довольствоваться умеренной долей.

Нерон отвечал почти следующими словами:

— Ты обдумал речь свою заранее. Я готов отвечать тебе немедленно. Вот уже сразу и сказались твои заслуги, потому что это ты научил меня говорить не только на предвиденные, но и на внезапные темы. Мой прадед Август дозволил Агриппе и Меценату удалиться на покой по трудам их. Но вспомни: сам он к тому времени был уже в пожилых летах, которые оправдательно говорили за рассудительность и авторитет его решения, в каком бы смысле оно ни состоялось. И все-таки, отпуская друзей-сотрудников, он ни у того, ни у другого не отобрал наград и пожалований. Что они заслужили милости военными трудами и деля опасности государя, зависело не от них: так сложилась молодость Августа. Ведь и ты не отказал бы мне в помощи вооруженной рукой, случись мне воевать. Но условия моего правления сложились иначе и требовали иной службы, и ты исполнил все, чего они требовали. Ты руководствовал мое отрочество, потом юность разумными доводами своей опытности, советами, наставлениями; не могу я забыть заслуг твоих, покуда жив! Мои же пожалования тебе — сады, ренты, виллы — все это подвержено случайностям. Хотя на вид их и много, но мало ли людей превосходят тебя достатком, хотя не в силах сравниться с тобой в достоинствах? Стыдно сказать: есть вольноотпущенники, которые богаче тебя! Так что, право, мне еще приходится краснеть за себя: почему ты, занимая первое место в моем сердце, еще не первый между всеми по богатству? Будем откровенны: и ты еще вовсе не так стар, чтобы отрекаться от деятельности и пользования плодами своей работы, да и я еще только вступаю в труд государев. Неужели ты считаешь себя хуже Вителлия, который три раза был консулом, а меня ставишь ниже Клавдия? Неужели я не в состоянии одарить тебя такими же богатствами, какая собрала Волузию его долговременная бережливость? Я молод. Если возраст увлечет меня на скользкий путь пороков, кому, как не тебе, остановить меня? чье, как не твое дело, с удвоенной энергией поддержать и направить советами мою, тобой же воспитанную, юность? Ты хочешь покинуть меня. Но разве общество поверит, будто ты устал и запросился на покой? Нет, сложится сплетня о моей жестокости. Ты хочешь возвратить мне пожалованное. Но разве люди припишут это твоей умеренности? Нет, заговорят о моей алчности. Пусть даже, наконец, и поймут тебя, и превознесут за бескорыстие! — но вряд ли прилично мудрецу стяжать славу тем самым деянием, которое неминуемо бросит бесславное пятно на его преданного друга.

VIII

В обмене изложенных речей Кудрявцев видел риторический турнир, в котором оба — и учитель, и ученик — немилосердно фальшивили чувствами и старались блеснуть друг пред другом красивыми словами, по всем правилам красноречия. Аудиенция завершилась объятиями и поцелуями со стороны Нерона и выражениями глубочайшей благодарности со стороны Сенеки: «Обычный конец всех объяснений с государями!» иронизирует Тацит. По его мнению, цезарь в это время уже ненавидел Сенеку: такова была природа Нерона, говорит историк, а еще более наловчился он к тому практикой двора, чтобы скрывать злобу под коварными ласками. Однако, хорошие личные отношения между императором и бывшим министром не только не прервались, но даже как будто улучшились. Правда, Сенека настоял на своем: удалился от дел, затворился в своем доме, прекратил приемы обычных официальных визитеров, стал показываться в городе как частный человек, без свиты и при том очень редко, объясняя свое удаление от света то нездоровьем, то научными занятиями. Тем не менее, еще в следующем году (53) мы видим Нерона в гостях у Сенеки. Незадолго до этого посещения император проявил было немилость к Тразее Пету. Гостя у Сенеки, цезарь похвастал, будто вновь примирился с Тразеей, а Сенека радостно его с тем поздравил. Очевидна цель Нерона сказать приятное хозяину дома, чье уважение к главе оппозиции было ему, конечно, не безызвестно. Несомненно, что Сенека не пугал Нерона своею отставкой, а просился в нее совершенно серьезно; несомненно, что ответная речь цезаря — особый вид благодарственного рескрипта, который вежливо сожалеет о потере для государства столь заслуженного деятеля, но отнюдь не может побудить человека, поседевшего при дворе, принять условную форму этикета за чистосердечное приглашение взять просьбу об увольнении обратно. Ведь все рескрипты, отпускающие министров от постов их, всегда вежливы и всегда даются «с сожалением»; однако, кажется, еще ни в одном государстве не было министра достаточно наивного, чтобы, получив рескрипт «с сожалением», заявить своему государю:

— Ваше величество! если вы уж так сожалеете о моей отставке, так я, пожалуй, и останусь.

Но, обыкновенно, государи не посещают павших министров, отставленных по взаимному неудовольствию, с полу-опалой, и не стараются им льстить и нравиться. Так что ненависти, предполагаемой Тицитом, тогда еще, кажется, не было. Но, как человек необычайного ума и редких способностей к психологическому анализу, Сенека чувствовал, что она неизбежно должна народиться, и бежал, рассчитывая отдалить ее приближение. Он отстранялся не столько от самого Нерона, сколько от нового двора, в возрастающих мерзостях которого — он знал — Нерон должен выродиться в безобразного тирана, а правление его превратиться в омут жестокостей и разврата. Кто стоит близко к тирану, тот должен, не рассуждая и даже с видимым удовольствием, разделять его пороки и прихоти, — оставил грустное признание сам Сенека. Стать на старости лет жестоким и распутным он не имел ни сил, ни воли: он, и в самом деле, уже сознавал близость смерти и заботился о душе. Стало быть, он, оставаясь исключением, являлся бы при дворе немым упреком, страдальцем поруганной морали, а упреки надоедают, и, когда надоели, их ненавидят, моралистов же либо казнят, либо отправляют в государственную тюрьму, что в Риме считалось едва ли не страшнее казни. Та же смерть, только долгая и мучительная. Вместо минут, — неделями, месяцами... Вот какую будущность провидел и бежал от нее Сенека. Бурр не ушел бы, стал бы бороться. Сенека махнул рукой.

Для некоторых государственных людей в Риме удалиться от официальных должностей, сохраняя хорошие личные отношения к принцепсу, значило только возвысить свое действительное, закулисное, так сказать, могущество, — тут-то и становились они главными пружинами правительственной машины, не принимая притом ответственности за ходом ее. Пример — Меценат, помянутый Сенекой в просьбе об отставке, якобы праздный вельможа, личный друг Августа. Быть может, Сенека, уходя от дел при сохраненной еще приязни Нерона, лелеял втайне и такой расчет? Вышеупомянутый разговор о Тразее цезаря в гостях у Сенеки напоминает именно приятельство Августа и Мецената. Что Сенека не вовсе утратил влияние на дела, живо явствует из волнения, какое он обнаружил, когда, после великого римского пожара, Нерон стал строить «Золотой дворец» и для украшения его грабить сокровища искусств из храмов. Старик испугался, что почин святотатства будет общественным мнением приписан ему, как философу и, следовательно, «безбожнику». Эта история случилась два года спустя после отставки Сенеки, и вот лишь когда между ним и Нероном произошла, действительно, серьезная размолвка.

Игра в историческое повторение великих предков, если она и была затеяна, не могла долго продолжаться. И Нерон не годился в Августы, и Сенека — не Меценат. Да и времена стояли не те. Вокруг Нерона толпились слишком много хищников, ревнивых к своей, позором завоеванной, власти над цезарем. Как скоро громко заявленные в прощальном рескрипте симпатии стали переходить из области эффектных фраз в действительное осуществление, придворные негодяи, конечно, сумели положить им конец. Мы знаем, что в уединении своем Сенека опасался яда — настолько, что питался исключительно плодами, собственноручно сорванными в своем саду, и пил воду из фонтана, который отравить можно было, лишь испортив воду всех римских акведуков. Тацит сообщает это известие в связи со ссорой философа с императором из-за грабежа храмов. Опасаясь нареканий, Сенека снова просил Нерона отпустить его от двора в отдаленную деревню, снова предложил в распоряжение государя свои богатства, — Нерон не отпустил и не принял. Тогда Сенека — извиняясь сильным нервным расстройством — безвыходно заперся в своем кабинете и, вероятно, нашел средства довести до общественного сведения, что в насилиях святотатцев он не при чем: всем руководит личная воля цезаря. Ходили сплетни, будто Нерон, недовольный прорицаниями Сенеки, пытался отравить старика чрез вольноотпущенника, по имени Клеоника, и вот именно это-то покушение заставило Сенеку принять чрезвычайные меры осторожности. Но, как допускает и Тацит, философ вряд ли нуждался в случайных поводах, чтобы беречь свою жизнь, — довольно было и общих опасений. Ему приходилось бояться не только самого Нерона, но и, пожалуй, даже больше, таких врагов, как Тигеллин, который «совратив Нерона на всякие злодеяния, позволял себе многое без его ведома», и которому старый мудрец, с его, хотя гибкой, но все же искренне- красноречивой этикой был — как терн в глазу. Однажды начав преступление, Нерон непременно доводил его до конца. Если бы покушение Клеоника было приказано цезарем, оно бы удалось во что бы то ни стало. Больше: раз убедясь, что оно приказано цезарем, Сенека сам не посмел бы сохранять далее бесполезную и тревожную жизнь, осужденную на истребление высшей властью. Самоубийство в императорском Риме — обычный спутник бесповоротной государевой опалы.

Если бы Нерон, увольняя Сенеку, питал к нему, как уверяет Тацит, ярую ненависть, кто помешал бы ему отделаться от эксминистра немедленно? Предлог был: в конце того же года вольноотпущенник Роман сделал ряд тайных доносов, обвиняя Сенеку в заговоре против государя с К. Пизоном, знаменитым богачом и вельможей, знатным, как сами цезари. Однако, философ не только блистательно оправдал себя, но еще и доносчика упек под законную кару, обратив против него то же самое обвинение, — вероятно, ироническим приемом: доказав, что, если ставить в вину общение с таким популярным человеком, как Пизон, то любого римского гражданина можно подозревать с ним в заговоре.

Загрузка...