Смерть Бурра и падение Сенеки развязали поппеянцам руки. Значение старшего префекта претории, Фения Руфа, человека слабого и, повидимому неумного, оказалось легко подорвать: стоило лишь напомнить Нерону о дружбе и, может быть, даже любовной связи Руфа с покойной Агриппиной, — имя матери неизменно приводило цезаря в тоску и содрогание. «Без лести преданный» Тигеллин со дня на день забирал все больше и больше силы при дворе, продолжая играть все на той же слабой струнке Нерона: — Все государственные заботы, кроме твоего личного благополучия, — второстепенные мелочи; никого и ничего не бойся, покуда я близ тебя! — я твой верный пес, готовый грызть, как собственного врага, всякого кого ты прикажешь.
Чтобы закрепить свое влияние на государя и всецело забрать его волю в свои когти, такому опричнику, естественное дело, нужно окончательно поссорить его с знатью и республиканскими правительственными учреждениями; нужно доказывать делом беспрестанные разглагольствия, что один лишь он, Софоний Тигеллин, опора цезаря, а без его усердия Нерона изведут в трое суток; нужно пугать воображение императора злоумышлениями, заговорами, покушениями, — словом, отравить ему жизнь страхом всех, кроме доверенного, без лести преданного временщика. Нерон, вообще подозрительный от природы, был в это время настроен особенно робко. Обвинители Сенеки были отчасти правы: получив с удалением от дел достаточный досуг для философских и литературных занятий, бывший министр, в самом деле, вернулся к стихотворным упражнениям своей молодости, принялся за сочинительство с усиленной энергией и писал трагедию за трагедией. Ученые много спорили о значении трагедии Сенеки. Гастону Буассье удалось доказать, что эти длинные стихосложные очень умные, красноречивого (даже слишком!) и образованнейшего ритора предназначались отнюдь не для театра, но для чтения в избранном кругу таких же интеллигентов, как сам автор, способных тонко рассматривать его философские афоризмы и политические намеки. Недаром впоследствии, в веках Возрождения, этот, лишенный всякого драматического дарования, Сенека, которого чудовищные монологи едва одолеваешь без того, чтобы не заснуть, даже когда борешься с ними по обязанности, пришелся так по вкусу утонченным книжникам, вроде Скалигера. Этот последний ставил Сенеку выше великих греческих трагиков. Гастон Буассье справедливо указывает, что, благодаря поклонению интеллигентных педантов, сквозь Сенеку были профильтрованы и первые французские обработки греческой трагедии, что внесло в них, совсем несвойственную грекам, фразистость и, таким образом, подготовило путь к будущим злоупотреблениям псевдоклассической школы. Отсутствие действия в трагедиях Сенеки делает их похожими на литературный вечер, риторический турнир или философско-этический диспут в костюмах. Их можно сравнить в нашей современности с философскими драмами Ренана, причем, однако, за последним останется преимущество литературного вкуса, остроумия и решительности, с которой автор преследует, в программе фантастического замысла, публицистические цели жгучей современной мысли. Подобно тому, как Ренан вложил свои памфлеты в уста героев Шекспира, Сенека вызывал тени, освященные Софоклом, иногда даже буквально переводя последнего. Если философские драмы Ренана — попытки обратить Шекспира в современного публициста, то трагедии Сенеки — совершенно такой же опыт по отношению к традициям великой трагической троицы эллинского мира. В них, как в поэтической исповеди «поконченного человека», доживающего недолгую отсрочку между отставкой и смертью, бесконечно звучит, за мифологическими темами, самое живое и современное содержание, и между прочим разбросано множество намеков на невеселое сознание цезарями угроз революции, вечно над ними висящей. Кто пасет народы железным посохом, — говорит Сенека в «Эдипе», — сам дрожит перед теми, кого заставляет трепетать; ужас, брошенный в мир, возвращается обратно к тому, кто его внушит. И в «Тиэсте: — Владыка, раздающий короны по своему произволу, повелитель, окруженный коленопреклонением трепещущих народов, полубог, одно мгновение чьей головы заставляет слагать оружие мидян, индусов и дагов, столь страшных для самих парфян, — ведь он тоже не свободен от боязни за себя на своем престоле; он содрагается, помышляя, как капризна судьба, как внезапные удары рока опрокидывают троны... «Финикиянки»: — Не хочет царствовать тот, кто боится быть ненавистным. В неразрывность соединил творец мира два эти понятия: царскую власть и ненависть... Кто хочет быть любимым, куда тому быть царем!.. «Агамемнон»: — Верность никогда не переступает порога дворцов (Non intrat umquam regium limen fides). Из этих выразительных отрывков ясно, что былая жизнерадостная доверчивость и великодушие, именем которых Нерон отказывался подписывать смертные приговоры и слышать не хотел о политических процессах за оскорбление величества, отлетели от убийцы Британика и Агриппины навсегда.
С другой стороны, эти же трагедии необычайно показательны, как проявители революционного духа, которым была пропитана эпоха. Нельзя быть большим скептиком по отношению к самому существу верховной власти, чем Сенека, этот, между тем, как не раз уже мы видели, убежденный монархист и проповедник монархии, этот воспитатель государя, дворцовый политикан-теоретик и практик, всемогущий министр. — Если у государя не найдется другого учителя, чтобы показать ему путь коварства и преступления, их покажет ему власть (Ut nemo doceat fraudis er sceleris vias, regnum docebit), — говорит его Атрей, упреждая почти на две тысячи лет теорию Якоби о безумии, порождаемом величием власти. В ужасе пред этим безумием, Сенека очень часто выражает взгляды — мало сказать, революционные, но прямо таки террористические.
Utinam cruore capitis invisi deis libare possem: gration nullus liquor tinxisset aras; victima haut ulla amplior potest magisque opima mactari Jovi, quam rex iniquus.
В таких недвусмысленных стихах выражает свою ненависть к политической тирании «Неистовый Геркулес». (О культе его, как истребителя тиранов и насадителе свободной гражданственности, я уже имел случай говорить в I томе «Зверя из бездны».) Известно, что стоицизм отверг школьный идеал античного мира, Александра Великого, гения войны и победы, и противопоставил ему, как свой идеал, — Геркулеса, бога силы, творящей добро (Havet).
Iniqua numquam regna perpetuo manent!
(Никогда не бывают прочны неправые царства!), — грозит «Медея».
Virtutis est domare quae cuneti pavent, —
(Доблесть заключается в том, чтобы смирять тех, пред кем все трепещут), —
учит Мегара, верная жена Неистового Геркулеса.
Быть может, Гастон Буассье уж слишком старается придать подобным общим местам частное и специальное значение. Притом же этот ученый, в два разные периода жизни своей, в двух своих сочинениях, высказал диаметрально противоположные взгляды на хронологию трагедий Сенеки. В статье своей «Были ли трагедии Сенеки поставлены на сцену?» он относил их к раннему творчеству писателя, почитая их плодами ненависти Сенеки к Клавдию. В знаменитом же труде своем «Оппозиция при Цезарях» он почитает трагедии Сенеки написанными после того, как философ отошел от государственных дел. В первом труде он считал вышеприведенные стихи из «Тиэста» относящимися к Клавдию, во втором видит в одном монологе того же «Тиэста» намеки Сенеки на особенную свою судьбу после отставки:
— Поверь мне, возвышенные положения прельщают людей только обманными титулами (nominibus), и напрасно люди боятся нужды. Покуда я стоял на высоте, я никогда не переставал бояться меча — даже того, который висит на собственном моем боку. Ах, как хорошо быть на низах общества — никому не внушать ни зависти, ни страха! Преступный умысел проходит мимо бедной хижины, и нищий безопасно ест обед свой на колченогом столе, тогда как в золотом кубке, того гляди, выпьешь яд, — это я тебе по опыту говорю! Повторяю тебе: жить в скудной доле лучше, чем в богатой!
В этой тираде несомненно возможно найти совпадение тона и даже некоторых выражений с изложенными выше главами Тацита об уходе Сенеки в отставку и жизни его в отставке. Но никто не гарантирует нам, что главы-то эти не написаны человеком, который очень хорошо знал «Тиэста» Сенеки и по психологии героя вообразил и создал психологию автора.
Но, как бы то ни было, если Сенека даже не метил стрелами слов своих в частные цели, а только рассыпал общие места, — густо должен быть насыщен воздух политическим электричеством для того, чтобы подобные общие места стали общим правилом, которое побеждает себе, как стихийная зараза, даже творческую мысль такого монархического оппортунизма. А их столько, что совершенно очевидно: без них Сенеке нельзя, как без основного тона, — чуть он, как трагик, берется за перо, дидактические апофемы противо-цезаристской политики льются непроизвольно, сами собою. Достаточно Сенеке на минуту оторваться от своего царедворства и разбудить в себе мыслителя и моралиста, чтобы с уст его срывалась либо террористическая угроза, либо вопль мучительного покаяния смятенной гражданской совести:
Trepidamus? haud est facile mandatum scelus audere, verum jussa qui regis timet, deponat omne et pellat ex animo decus: malus est minister regil imperri pudor.
(Нам ли робеть? Хотя не легко отважиться на приказанное преступление, однако кто истинно почитает царскую волю, тот должен отложить в сторону и изгнать из души своей всякую порядочность (decus) : стыд решительно не годится в слуги царской власти.)
Таким образом, невозможно отрицать, что римская политическая атмосфера, к первым шестидесятым годам I христианского века, была насыщена революционным электричеством, которое подчиняло своему давлению мысль современной интеллигенции, включая сюда даже либеральных царедворцев и бюрократов высшего полета. Угол падения революционных молний всегда равен углу отражения. Там, где зреют тучи революции, немедленно являются силы, предлагающие и организующие контр-революцию. Если первая начинает стягивать к себе «порядочных людей» (boni), которые в конце концов потянут за собою и Сенеку, то во главе контр-революционной расправы, с такою же естественностью, станет совершенно-непорядочная придворная камарилья-авантюра: Поппея и Тигеллин.
Первыми жертвами Тигеллина стали давно заподозренные, мнимые претенденты на принципат — массилианский изгнанник, Корнелий Сулла, и азиатский, Рубеллий Плавт. Тигеллин нашептал Нерону, что ссылка этих двух его соперников — еще отнюдь не ручательство за их политическую обезвреженность. Напротив. На злоумышления, коренящиеся в Риме, могучею уздою является уже самое присутствие цезаря в столице, возможность непосредственного воздействия. Но совсем иное дело, если Сулла взволнует Галлию памятью о предке-диктаторе, или народы Азии ухватятся, как за вождя, за человека с громким именем, Рубеллия Плавта: ведь он приходится внуком великому Друзу. Зная, как разно относится Нерон к обоим изгнанникам, хотя равно обоих ненавидит, Тигеллин характеризует претендентов совершенно в духе и в тоне самого цезаря:
— Сулла кажется дурачком, но это маска; он притворяется беззаботным и лентяем, пока обстоятельства не сложатся для него в удобный случай пуститься в авантюру, а тогда он бросится в смуту, очертя голову. Правда он беден, но это-то и подстрекнет его на риск: терять ему нечего, а взять на шальную ставку можно — целую вселенную. Рубеллий, наоборот, очень богат; но этот даже не трудится скрывать своего разлада с существующим порядком вещей: открыто выказывает себя подражателем старинных римлян, связался со стоиками и заразился их высокомерием. С этою сектою тоже не худо бы сосчитаться: она неблагонадежна, — внушает ученикам своим мятеж и дерзкую предприимчивость к переворотам.
Нерон — сам ученик стоиков — слушает и не возражает: значит, соглашается и доволен. Век Лагарпа прошел — у кормила власти становится Аракчеев, имеющий искреннейшую тенденцию упрятать всех Лагарпов в надежный каземат.
Я не могу здесь рассмотреть с тою подробностью, как хотелось бы, вопрос о значении и учении, истории и философии этой стоической школы, против которой с такою злобою ополчилось теперь римское бюрократическое мракобесие. Это значило бы написать новый том. Но не могу и пойти дальше, не обозначив внутренних причин, которые так резко поссорили с существующим строем группу, по видимости столь мирную и преданную идее либерального, закономерного единовластия. Мне еще придется много говорить о стоиках в главах IV тома, посвященных Сенеке и «Римским декабристам». Поэтому сейчас я ограничусь немногими замечаниями о мотивах, сложивших их «политическую неблагонадежность».
Политика стоиков, — говорит Havet, — одновременно и политика покорности, и политика революции. С одной стороны, ей даже в мысли не приходит идея стряхнуть иго порабощения, которое стало для мира как бы условием его существования, и она уступает ему, как всякому злу, которое сильнее человеческой воли. Этот уступчивый компромисс, по силе одного из догматов секты, обращается даже в безразличие: коль скоро мудрец остается свободным внутри себя, что за важность, если он будет рабом во внешней жизни? Хуже того: философская диалектика иногда подсказывала стоикам мотивы не только к безразличию, но и к удовлетворению действительностью. Мы уже видели, как Сенека, смешивая политическое порабощение с государственным порядком и миром, дошел до косвенного осуждения республиканских форм чрез провозглашение признательности государям, которые открывают ученым досуг философствовать в собственное удовольствие и без помех. Стоики искренно благодарны цезаризму за то, что он снял с них другие заботы и обязанности, кроме интересов духовной жизни. Замирение империи избавило их от воинских тягостей. Философия делается самодовлеющей профессией, которая избегает гражданской суеты мира сего: сорока годами позже, при Траяне, некий Архип торжественно потребует избавить его от судейской очереди, так как он - - философ и не может согласовать судебной должности со своими моральными правилами. Вот — античный предшественник Льва Николаевича Толстого, выступившего в Крапивненском окружном суде с подобным же отказом от обязанностей присяжного заседателя. При Адриане было повторено постановление, существовавшее уже ранее Веспасиана и им тоже подтверждено, что «magistri civilium munerum vacationem habent»: преподаватели грамматики, риторики и философии избавляются от отбывания гражданских повинностей. Barbagallo, исследовав это постановление, пришел к убеждению, что оно не могло явиться в другое время и войти в силу, как в эпоху Нерона. Havet остроумно указывает, что этот, очутившийся вне гражданства, стоицизм образовал в государстве нечто вроде вольно- практикующего духовенства, церкви, обращенной в свободную профессию. Впрочем, не он первый: уже Юст Липсий сравнивал их с капуцинами и миссионерами. Это «духовенство» платило государству свой долг своим собственным подчинением и пропагандою подчинения среди народов. Оно приняло от Платона политический идеал единовсластителя, лишь бы единовластитель этот правил согласно мудрости: церковь со временем скажет, — замечает Havet, — согласно религии. Государь для стоика — «представитель богов на земле». В то же время, чрез самое величие свое, он становится зависимым: так что, собственно говоря, его величие на самом-то деле служение, рабство. Вот уже и почти готовая будущая формула папства: раб рабов Божиих, servus servorum Dei. Государь для стоика не только верховный повелитель. Ему принадлежат все богатства земли, хотя бы каждое из них и имело своего владельца: jure civili omnia regus sunt, «по гражданскому праву все вещи — собственность государя», настоящий собственник, значит, не более как временно ими пользующийся владелец. «Боссюэт думал, — насмешливо замечает Havet, — что свою политическую доктрину он заимствовал из Писания; в действительности он взял ее из греческих хитросплетений в смеси с правом римским и цезаристическим».
Но — с другой стороны — вопреки всем своим авансам в сторону власти, стоическая философия — эта, воистину, «оппозиция не против его величества, но оппозиция его величества» — оставалась в подозрении. И не могло быть иначе, так как она учила человека думать и желать. Она находила превосходные доводы в пользу повиновения власти, но власть не любит, чтобы ей повиновались по логике доводов. Она осуждала несправедливости и соблазны, — следовательно, она осуждала правящие силы и те средства, которыми обусловлены их популярность и мощь. Таким образом, стоическая школа все-таки была школою оппозиции. Мы видели взгляд цезаристов: «Эта секта только и делает, что смуту и беспорядки». Быть может, слишком уж напряженная защита стоической философии Сенекою в сторону ее цезаристической благонадежности вызвана необходимостью отстранить это властное предупреждение. Во всяком случае, вопль свободы, — притом, иногда свободы, купленной страданиями и даже смертью (Тразеа, Сенека), звучит во всех памятниках красноречия, которые оставила нам эта школа (Havet).
Посмотрим теперь, что именно в ее учении должно было возмущать цезаристическую бюрократию и камарилью, чего не могли искупить в их глазах стоики даже теми сервилистическими компромиссами, которыми они согласились скрасить свое учение о верховной власти.
Здесь мы видим поразительно типическую картину столкновения старого мировоззрения грубособственнического, эгоистического, капиталистического, крепостнического с мировоззрением новым, уравнительно человеческим, а следовательно, политически освободительным, в какие бы маски ни прятать его основную тенденцию.
Вокруг государева дворца стеною стоят рабовладельцы. Государственный капитал и частные богатства зиждятся силою и накоплением рабского труда, а рабский труд выгоден только тогда, когда человек купленный рассматривается человеком купившим как рабочая скотина, — менее того: как вещь хозяйственного инвентаря. И вдруг в твердую цитадель такого-то прямолинейного крепостничества врывается буквально, как некое кощунство гражданского строя, уравнительная стоическая теория, громозвучно провозглашая — в потрясение всех основ и устоев — безапелляционные афоризмы:
— Вы зовете рабов рабами, скажите лучше: сорабы! (Servi sunt, imo conservi!)
— Тебе ли жаловаться, что умерла свобода в республике: ведь ты же убил свободу в своем собственном доме!
— Все мы рабы: один раб разврата, другой — корысти, третий — честолюбия, решительно все — страха.
— Это рабы? нет, это люди, нет, это твои меньшие братья.
— Тот, кого ты называешь рабом, создан из такого же семени, как ты, он видит то же самое небо, дышит тем же воздухом, он живет, как ты, он умрет, как ты.
— Как! так господам уже не довольно того чем сам Бог довольствуется, — чтобы их почитали и любили?
Уж и не знаю, как хвалить тебя за то, что ты избегаешь телесных наказаний: удары годятся только для бессмысленного скота.
— Все позволено против раба! Но не все позволено против человека: тут возмущается и протестует закон природы.
— Как печально, когда тебе служат люди, которые от тебя плачут и тебя ненавидят!
— Всюду, где есть человек, есть поприще для доброго дела.
— Добродетель никому не запретна, всем доступна; все у нее приняты, все к ней позваны: свободные, вольноотступники, рабы, вельможи, изгнанники; она не смотрит ни на породу, ни на состояние; для нее довольно уже того, чтобы был человек.
— Ошибочно думать, будто рабство закрепощает всего человека, лучшая часть человеческого существа от него ускользает. Все, что касается души, остается свободным. Господин тут не всегда имеет право приказывать, раб не всегда обязан повиноваться.
— У нас у всех — один отец: это — Небо. Лактанций, характеризуя стоиков, отмечает, что они открывали область философии также для женщин и рабов.
От этих беспокойных людей рабовладельцам «житья не стало». У крепостника заболел раб. Хозяин, чтобы не возиться с ним, безжалостно бросает его, как собаку, околевать в смертном приюте на Тибрском острове: стоик протестует. Крепостник уродует раба, чтобы отдать его на прибыльный оброк в артель нищих: стоик протестует (Aubertin). Уже в «Контроверсиях» Сенеки- отца, от имени Ауфидия Басса и Альбуция, звучит демократическая проповедь чистейшего аболиционизма:
— Пред лицом природы нет ни свободных людей, ни рабов. Это все имена, изобретенные житейским укладом (fortuna) и им названные. В конце концов разве все мы — не бывшие рабы? Позвольте вас спросить: кто был царь Сервий?.. Если бы люди могли выбирать свой жребий, то не было бы ни плебеев, ни бедных; каждый постарался бы родиться в семье богачей. Но, — до рождения нашего — случай наш хозяин и располагает нашими судьбами. Мы получаем некоторую цену только с того момента, когда начинаем быть самими собою.
Сославшись на имена Мария и Помпея, великих людей, обязанных своей исторической славой только самим себе, без знатности предков, автор продолжает: «Возьми какого угодно нобиля, кто бы он ни был, испытай-ка его родословную, поверти ее, доскребись до корней, то всегда найдешь в них происхождение из низкого звания».
Это значило — неприятнейшим образом напоминать крепостнической аристократии как раз то, что именно она, почти сплошь составленная из новых родов, — часть даже с дедом- вольноотпущенником, а с прадедом-то — сплошь да рядом, — хотела забыть. И, конечно, какие-нибудь Вителлий, Ватинии, Сенеционы читали подобные ссылки на свои родословные не с большим удовольствием, чем, например, бюрократический двор Николая I, служилая аристократия временщиков и производства от табели о рангах, читала «Мою родословную» Пушкина:
Не торговал мой дед блинами,
В князья не прыгал из хохлов,
Не пел на крылосе с дьячками,
Не ваксил царских сапогов,
И не был беглым он солдатом
Немецких пудреных дружин;
Куда ж мне быть аристократом, —
Я мещанин, я мещанин!
Всем известно и памятно какой переполох в русской аристократии произвели стихи Лермонтова:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабской поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Когда в 1843 г. русский эмигрант князь Петр Долгоруков издал, под псевдонимом графа Д’Альмагро, весьма слабую брошюру свою «Hotice sur its principales familles de la Russie», невинное генеалогическое исследование это вызвало, однако, в русских аристократических кругах волнение, какого не вызвала бы злейшая обличительная сатира. Последовали возражения, полемики, чуть ли не дуэли, судебный процесс и т. д. Ибо никакому Вителлию не лестно вспоминать о дедушке-башмачнике и бабушке публичной девке и занося ногу на высшую ступень власти, встретиться с человеком, который может напомнить, как, дескать, мой дед твоего деда держал в привратницкой на цепи, вместо собаки. Из всех видов стыда этот наиболее ложный стыд — в известной среде — наиболее сильный.
Крепостники тем более должны были смущаться освободительными идеями стоиков, что они не оставались без влияния на верховную власть. Уже Август пытается сделать кое-что для облегчения участи рабов, хотя и робкими паллиативами. Клавдий издал закон, по которому господин, если не лечит больного раба, — как раз случай, возмущавший стоическую совесть, — терял на него право свое, а раб получал свободу. Что же касается общества, то — если считать литературу его голосом, — в эпоху Сенеки решительно нельзя найти ни одного писателя, от самых суровых, как Персий, до самых распутных, как Петроний, кто продолжал бы видеть в рабе только рабочий двуногий скот, кто не признавал бы в рабе человеческого достоинства, кто относился бы к несвободной доле раба иначе, как с совестливым состраданием, кто не усвоил бы себе основной стоической морали:
— Homo homini res sacra est. (человек для человека должен быть святыней.)
Выше мы видели, что стоики признавали идею самодержавия во всей полноте ее, почти теократически, до сходства с папской властью, как отметил Havet. Но это полное предание себя и государства на волю государя обусловлено предположением, что государь «справедлив» (optimus civitatis status sub rege justo). Это уже близко к известной немецкой формуле:
Ist der Kaiser absolut,
Wenn er unser Willen thut.
Цезаризм не мог не смущаться людьми, которые, равнодушно отрекаясь от практической критики феноменов, сохраняют за собою общую категорическую критику самого существа власти, и, когда эта критика приводит их к отрицательным выводам, спокойно рекомендуют террористические исходы. Ибо это понимание власти опять таки слишком уж откровенно вливается в формулу «автократии, ограниченной правом революции», с которою принципат тщетно боролся всеми усилиями деспотических своих напряжений. Ему так и не удалось установить наследственной династии, а потому в каждой династической смене оставался последним решителем fait accompli мирного или насильственного действа. К тому же надо вспомнить напуганность власти в ту эпоху, когда стоическая философия овладевает умами римского общества и начинает в нем повелительно преобладать.
Августова реформа, закабалившая Рим обману диархии, дала ему продолжительный отдых от страшного переутомления вековым смутным временем, но — уж слишком продолжительный. Народы отдыхают быстро. Уже в конце Августова правления этот «полный гордого доверия покой» больше походит на тяжелую летаргию. В том же самом омертвении общественных сил проходит правление Тиберия за исключением резкого и мало исследованного кризиса, сопровождавшего падение Сеяна. Рабствуют, даже не показывая вида, что им тяжело. Дух этого века выразился в низменных писаниях Веллея Патеркула и Валерия Максима. Единственный литератор, осмелившийся высказаться с некоторой свободой, историк Кремуций Корд, был за то убит. Тиберий даже не показывается народу, который он душит, и, из дальнего убежища своего, все держит крепким кулаком своим в трепете и безмолвии. Не слышно ни государя, ни подданных, — какое-то мертвое царство. Но Тиберию наследует Кай Цезарь Калигула, молодой человек, сумасшедший от природы или сошедший с ума от восторга власти. (Якоби). Он колобродит недолго; удар кинжала казнит его в разгаре величайших безобразий, какие когда- либо терпели государства от государя. В этот день Рим всколыхнуло могучею волною. Люди поверили в свободу, вообразили, что возвращается республика. Иллюзия продолжалась всего два дня, послезавтра люди опять уже тянули лямку рабства, но все-таки кое-что осталось от этой недоношенной революции (revolution avortee), как характеризует ее Havet. Отпало унижение поклоняться Калигуле как живому богу; явилась возможность проклинать и осуждать павшего тирана, а это значит, в его лице, проклинать и осуждать тиранию вообще; явилось убеждение, подкрепленное наглядным примером, в праве протестов против несправедливости и безумия, — и голоса философов крепко взялись именно за это право. Уже ранее, тем самым, что они разрабатывали вопросы морали, им случалось оказываться в роли «цензоров верховной власти» (censuram agere regnantium). «Он говорил, что он царь, — характеризует Сенека своего учителя стоика Аттала, — но я ставил его выше царей, потому что он вызывал их на суд своей грозной морали». (Epist. CVIII). Но, начиная с ненавистного и нелепого правления Калигулы и всеобщего возмущения, которое оно пробудило, философская цензура стала ближе к жизни и смелее. Школьная кафедра обращается в трибуну — под условием, конечно, что с нее будут провозглашаться только общие «взгляды и нечто». «Надо говорить, — учит Сенека, — с величием против богатства, с силою против пороков, с жаром против сомнений и страхов, с презрением против честолюбия; надо обуздывать роскошь и изнеженность, обличать разврат, громить злобу; пусть язык философа вооружится огнем оратора, величием трагика, простотою комика; пусть он умеет также, в случае надобности, снизойти на уровень прочувствованной фамильярности» (Epist. С). Чем строже высказывается стоическая мораль, тем она популярнее. Havet сравнивает стоиков в этом фазисе с янсенистами при Людовике XIV, — я прибавлю к этому русскую параллель: Новикова и первое масонство в веке Екатерины II. Все, что они говорят, принимается как иносказание. Громить порок — значит громить скандалы Палатина.
Дворцовый переворот, произведенный Агриппиною, дал философскому красноречию пищи не меньше, чем кинжал Кассия Хереи. И вот философия уже признанная сила — настолько, что за нее хватается, в ней заискивает и добивается ее союза политический авантюризм. Почему Нерону не верить, когда Тигеллин нашептывает ему о подозрительности дружбы Рубеллия Плавта с философами стоической секты? Он помнит, что когда величайшей палатинской интриганке, его матери, надо было подкупить общественное мнение, чтобы оно спокойно проглотило отстранение Британика от наследия власти, Агриппина переломила свою ненависть к философии и притворилась сочувственницею «порядочных людей» сенатской левой (boni), — что она нарочно и спешно вызвала Сенеку из ссылки и вверила ему воспитание Нерона; что только содействием стоиков, Сенеки и Бурра, осуществился переворот, давший Нерону принципат; что, наконец, как скоро Агриппина поссорилась с философами, она потеряла всякую популярность и силу; и, наконец, что ему, Нерону, за союз с Сенекою и Бурром, за речи и меры, ими внушенные, за государственную программу, изложенную в трактате Сенеки «De clementia» (см. II том, I главу). — Рим простил и прощал все личные недостатки, самодурства и скандалы, включительно до страшных семейных преступлений. Что удивительного для Нерона, если сын Рубеллия Бланда, задумав пройти ко власти мимо Нерона, изберет те же испытанные верные средства и сильные союзы, которыми сын Кн. Домиция Аэнобарба прошел к власти мимо сына Клавдия? Продолжали эти средства и союзы быть практически сильными? Несомненно, да. Философия, — говорит Havet, — в это время такая же «великая держава», как в будущие наши времена — пресса. И недаром характеризуется эта моральная держава выразительным прозванием «цензуры верховной власти» (censura regnantium): слова лестные, но жуткие и опасные, так как, значит, сталкивают в общественном сознании философскую цензуру в непременную прямую враждебность с другой мощной цензурой, о которой говорит Плиний Младший в своем «Панегирике Траяну»: «Быт государя — вот наша истинная цензура, цензура постоянная, которая для нас и правило, и цель. Мы сгибаемся в ту сторону, куда тянет нас воля государя, мы, словом, его подражатели. Мы желаем быть ему приятными, мы стремимся к его одобрению, которого напрасно было бы ждать, если бы мы были каждый сам по себе. И вот достигли мы такой постоянной и почтительной подражательности, что почти все живем по правилам и обычаям одного». До тех пор, пока Нерону нравилось изображать из себя интеллигента, две цензуры — дворцовая и философская — не грызлись между собою слишком люто. Напротив, первая поддерживала рост второй: государь был ученик двух стоиков, любил философские послеобеденные споры, литературу, искусства, — это, значит, давало и римской аристократии толчок к моде на философское образование, причем из школ предпочиталась, конечно, та, к которой принадлежал государь: стоическая (Barbagallo). Правда, смерть Бурра нанесла ей тяжелый удар, так как его преемником явился Тигеллин, а Сенека впал в немилость. Но, по-видимому, она ничуть не чувствует себя побежденною и стоит наготове с лихвою покрыть свой проигрыш. В конце Неронова правления участники Пизонова заговора мечтают о стоическом императоре и думают предложить власть именно Сенеке или, по крайней мере, находят политичным пускать в публику молву и веру, что они предложат ему власть (Havet).
Итак, вот уже две силы, имеющие все основания питать политическое недоверие к стоикам, как даже не тайным своим принципиальным разномышленникам, а, следовательно, лишь по слабосилию, не врагам: 1) рабовладельцы, 2) придворная камарилья, серальное царедворство, которому всего выгоднее понимать автократию как деспотическое самовластие и воспитывать принцепса в надменной ненависти ко всякому хотя бы призраку договорной власти и естественного равенства людей.
Далее следуют охранители религии зрелищ (ludorum religio), против которых философы, как мы уже слышали, подняли голос даже в наиболее невинной их отрасли — в цирке, а уж с особенною резкостью и силою атаковал стоицизм, в лице Сенеки, кровавые представления, спектакли человекоубийства амфитеатра. В этом отношении стоицизм значительно прогрессировал за сто лет даже по сравнению с отцами собственной секты. Цицерон еще одобрял и хвалил гладиаторские бои, с единственным ограничением, чтобы участвовали в них только преступники. Сенека объявляет им решительную войну:
— Ну, хорошо, этот человек разбойник, — поделом ему быть повешенным. Этот — убийца: раз он убил, то заслуживает, чтобы его убили. Но ты-то, несчастный зритель, ты-то какое преступление совершил, что осуждают тебя смотреть на подобные ужасы?
— Смерть! Огонь! Бичи! Почему это вон тот идет так вяло навстречу мечу? зачем он убивает без подъема? зачем умирает без всякого удовольствия? Бич гонит отступивших назад навстречу ранам, и вот, с обеих сторон, они вновь идут голою грудью на мечи.
Если мы вспомним религиозное происхождение и характер римских зрелищ, то ясно будет, что подобные речи не должны были нравиться не только тем стародумам, которые видели в гладиаторских боях нечто вроде национальной школы мужества и сурового духа, своеобразной кузницы, выковывающей человеку стальное сердце с закалом испанского клинка. Таким стародумам речи Сенеки могли казаться только достойными презрения, как «бабьи нежности». Но в ушах людей религиозных они звучали и непростительным вольнодумством. При государе более религиозном и консервативном, чем воспитанный им Нерон, напр. при Августе или Клавдии, которых обоих искренно ненавидел, Сенека вряд ли осмелился бы говорить с такою силою против священного учреждения игр. Резкость его в данном случае, как и в выпадах против войны, в значительной степени обусловлена уверенностью встретить сочувствие и поддержку единомыслящего принцепса. Усерднейший театрал и сам актер, любитель скачек, бегов и сам наездник, Нерон не любил игр амфитеатра и, в особенности, гладиаторских боев, отдавая им внимания не более, чем требовалось, чтобы не оскорбить охочий до них народ. Все, что Нерон делал для игр амфитеатра, говорит больше о роскоши и желании показать публике богатый и красивый балет, чем о страсти к кровопролитию, которую историки отметили, например, за императором Каем Цезарем, Титом (утехою рода человеческого), за сыном Тиберия — Друзом, за дедом Нерона Л. Доминицием Аэнобарбом и многими другими государственными людьми. Светоний свидетельствует, что Нерон запретил, чтобы в гладиаторских боях люди дрались насмерть, хотя бы то были осужденные преступники. От Светония же знаем о другом указе Нерона, которым он заменял осужденным преступникам казнь принудительными работами по государственным постройкам. Эта мера отнимала у игр главный источник их человеческого материала (Hermann Schiller). Wallon пытается объяснить невнимание Нерона к амфитеатру аристократическою ревностью, которую он, как артист трагедии и оперы, питал к успеху гладиаторов. Но натянутость этого предположения очевидна. В тех условиях, в которых Нерон выступал певцом, актером и наездником, он мог выступить и на арену, в каком ему угодно было бою. Да, если верить анекдотам, собранным у Светония и Ксифилина, незадолго до падения своего он уже и собирался (см. I том, главу «Кто пришел к власти?»). Все это значительно противоречит сложившемуся представлению о Нероне, как о кровопийце из жажды крови, и, в особенности, легенд о Нероновом гонении. Но в настоящее время трудно сомневаться в том, что пресловутого гонения этого вовсе не было; если же и были какие-то репрессии, давшие легенде вырасти, как огромному дереву из горчичного зернышка, то, во всяком случае, были они и не тех размеров, и не того характера, как утвердили их устные предания и письменные романы III — IV веков, в особенности же, христианские интерполяции в книгах Тацита и Светония. Но, в свое время, нам предстоит так много заниматься этим вопросом, что будет бесполезно отвлекаться к нему мельком сейчас.
Нелюбовь Нерона к войне и военщине, в конце концов стоившая ему гибели в военной революции, было всосана им, конечно, из стоических наставлений. И, опять-таки, лишь в условиях этой нелюбви первый министр военной империи мог публично разражаться в философских трактатах своих тирадами против войны, как массового помешательства, высочайшей степени гневной ярости и буйства:
— Если бы человечество слушало, что говорят мудрецы, оно бы поняло, что только у него и дела — мастерить солдат.
— Уж не отдельные лица, целые народы охватывает безумие... ужасы совершаются не как-нибудь случайно, а по силе сенатус-консультов и плебисцитов, и всем повелевают то, что запрещают каждому в отдельности... Столь повелительное и всесторонне разливающееся бешенство дает много работы мудрости и заставляет ее собрать все свои силы... В среде такой извращенности для того, чтобы исцелить застарелое зло, нужны энергичные меры; только власть догмы в силах выполоть порок, так глубоко вкоренившийся...
В подкрепление догмы приводятся примеры святых стоицизма. Воинственный Александр принижается пред гражданином- культуроносцем Геркулесом, — как в наших русских былинах впоследствии народное самосознание принизило бродячего завоевателя Вольгу Святославича пред богатырем землевладельческой оседлости Микулою Селяновичем. Указывается, как пример отвращения к кровопролитию, величайший угодник стоицизма Катон, который, когда осуждено было ему пасть от собственной руки, употребил для самоубийства меч, никогда ранее не обагренный человеческою кровью (Havet). Стоики поклоняются памяти и могиле Сципиона Африканского и почитают его святым — не за то, что он командовал большими армиями, а за то, что уважал он и благоговейно любил свое отечество (Martha).
Стоический антимилитаризм, проповедуемый Сенекой, Музонием Руфом и другими стоиками, несомненно захватил поколение общества, при том на весьма высокопоставленных его кругах. Не любит войны сам Нерон. Двое из его соперников, Рубеллий Плавт и Кальпурний Пизон, погибли, буквально, по отвращению взяться за оружие, которое, почти наверное можно утверждать, было бы для них благоприятно. Преемник и товарищ Нерона, Отон, после того как был свидетелем страшного сражения при Бедриаке, предпочел покончить жизнь самоубийством, чем оставаться предлогом к междоусобию и вождем гражданской войны. Дюрюи с презрением говорит о стоических влияниях в неронском обществе; это де малая и бессильная кучка изолированных умников. Нельзя, к сожалению, отрицать в ней преднамеренной, «сверхчеловеческой» изоляции от прочего мира, но позволительно сомневаться, точно ли она была так мала и бессильна. С чего-нибудь да бесновались же против нее крепостники и мракобесы века. Да и было где размножиться ее контингенту. Сенека-отец рассказывает, что класс ритора, которого он слушал, посещало по меньшей мере 200 человек. Класс Аттала всегда был осажден слушателями. Сенека, шестидесятилетним стариком, находил время, между государственными и научными трудами, бывать на лекциях философа Метронакса (Aubertin). Имело ли красноречие стоических кафедр непосредственное влияние, заражало ли оно аудиторию фанатизмом убеждения? Сам же Дюрюи с почтительным изумлением приводит пример одного из таких аристократических учеников, большого барина, Плавтия Латерана, который, будучи арестован по прикосновенности к Пизонову заговору, отвечал своему следователю на допросе в таком тоне:
— Когда я захочу что-нибудь сказать, то буду говорить с твоим барином, а не с тобою, холоп.
— Я брошу тебя в тюрьму.
— А разве идя в тюрьму необходимо плакать?
— Тебя отправят в изгнание.
— Кто помешает мне и в изгнание унести бодрость духа?
— Ты будешь казнен.
— И это не причина, чтобы хныкать.
— Закуйте его в кандалы.
— Я и в них останусь свободным.
— Я велю отрубить тебе голову.
— А я разве говорил тебе, что моя голова застрахована от меча?
Следователь тем более мог оценить стоические ответы, что был человек образованный: Эпафродит, библиотекарь Нерона, в дворне которого уже воспитывался в это время — мальчиком рабом — величайший апостол и утвердитель стоицизма, автор «христианства без Христа», — хромой Эпиктет. Он сохранил эту страшную сцену в своих «Рассуждениях».
Разумеется, таких, как Латеран, было меньшинство. «Я знал, — пишет Сенека (Epist. LVIII) таких, которые многими годами усиживали скамьи аудиторий и однако не воспринимали ни малейшей философской окраски... Как мало таких, которые доносят до дому благие решения, что сложились в них под очарованием лекций профессора!» Однако, такие не только были, но и день со дня увеличивались в числе, образуя при кафедрах нечто вроде философской кандидатуры (proficientes). Они вели записки лекций, составляли конспекты и руководства (commentarii, summaria, breviaria, indices), организовали рефераты с дискуссиями (litterata colloquia), работали в специальных семинариях. Словом, относились к избранной науке так же усердно, постоянно и внимательно, как всякий серьезно занимающийся студент высших учебных заведений. Хорошие профессора шли к ним навстречу. Философ Тавр, по окончании лекций, предлагал аудитории — требовать от него объяснений темных или непонятных мест (Авл Геллий, I). Да и из того-то большинства слушателей, которое Сенека презирает, как нефилософское, мало равнодушных и посещающих лекции без всякого интереса, просто по моде. То, что пишет Сенека, говорит больше о неспособности и легковесности этой неуспешной массы, чем об отсутствии в ней внимания и желания учиться, а тем более, как теперь у нас говорится, «направления». Напротив: «Эти пожалуй, даже самые усидчивые и упрямые. Об иных просто подумать можно, что они не ученики, а арендаторы какие-то своего профессора. Другие приходят слушать, а не учиться; кафедра для них театр, лекция — представление. Сколько видишь таких, для которых школа — публичное учреждение для развлечения и удовольствия. Их цель — не избавиться чрез нее от некоторых пороков, не извлечь из нее те или иные правила поведения, но доставить известное удовольствие ушам своим. Некоторые из таких являются на лекции с записными книжками, чтобы заносить в них — что? Мысли? Нет, словечки, которые они потом повторяют бесплодно для других и самих себя. Рядом с ними надо отметить энтузиастов, их воспламененные лица отражают их внутреннее волнение, они похожи на фригийских евнухов, жрецов Кибелы, которые входят в неистовство при звуке флейты».
Жили эти люди не всегда достойно своего учения, но умели красиво умирать, и учили тому же хорошо. Сенека, очень много писавший о смерти и сам сумевший встретить ее с благородством, скрасившим всю его, не весьма благородную, биографию, провозглашал смерть величайшим благодеянием природы:
— Это она освобождает раба вопреки воле господина, разбивает оковы пленников и вырывает из тюрем тех, кого томит в них произвол тирании. Это она объясняет изгнаннику, которого мысли и взгляды всегда обращены в сторону отечества, что, право же, неважно, погребут его с тамошними или здешними покойниками. Если судьба так несправедливо разделила общие блага и подчиняет одного человека другому, хотя родились они в жизнь с одинаковыми правами, — это она, которая всех равняет. Это она никогда не сгибается под велением чужой воли, в ее присутствии человек не чувствует низости своего положения, ей — нельзя приказывать... Да, лишь благодаря ей, жить не значит терпеть муку, лишь благодаря ей могу я сохранить душу мою в безопасности от чужих посягновений и хозяйкой самой себя. Она мне — как убежище от кораблекрушения. Я вижу пред собой всевозможные виды орудия пытки... но я вижу также смерть. Вот враги варвары, либо хоть и сограждане, но тираны: но рядом с ними — вот она и смерть. Не так тяжко даже самое рабство, когда знаешь, что, если опостыл тебе хозяин, то одним прыжком можно достигнуть свободы; против всех обид жизни есть у меня великая подмога: смерть!
И еще: — убедись же ты, что тот, кто уже не существует, не может и страдать, что все ужасы ада не более как сказки, что нет для мертвых ни мрака, ни темниц, ни огненных потоков, ни реки забвения, ни суда, ни обвинения, и, что всего главнее в этой возвышенной свободе, — ты не найдешь там тиранов!
Havet рекомендует сравнить эту тираду с известными стихами «Книги Иова»:
«Там беззаконные перестают наводить страх, и там отдыхают истощившиеся в силах.
«Там узники вместе наслаждаются покоем и не слышат криков приставника.
«малый и великий там равны, и раб свободен от господина своего» (III, 17—19).
Должен сознаться, что всякий раз, когда я читаю вышеприведенные строки Сенеки, в которых искреннее чувство возвысило слова на уровень настоящего поэтического пафоса, — в памяти моей невольно начинают звенеть стихи поэта, — из всех поэтов, воспевавших радость смерти, — наиболее тягостно ползшего к ней чрез страшные страдания души и тела, да и схожего несколько с Сенекой двойным путем невеселой жизни своей...
Не страшен гроб, я с ним знакома;
Не бойся молнии и грома,
Не бойся цепи и бича,
Не бойся яда и меча,
Ни беззаконья, ни закона,
Ни урагана, ни грозы,
Ни человеческого стона,
Ни человеческой слезы.
(Некрасову «Баюшки-баю».)
Если смерть кончает жизнь, как заключительная точка после слова «Конец» на последней странице рукописи, то главной целью жизни становится выдержать свою рукопись в такой благородной цельности, чтобы смертная точка явилась в ней не стихийною случайностью, но логическим результатом всей житейской эволюции мудреца.
Посмотрим, что пишет о Сенеке критик, переживший террор Французской революции и потому понимающий философа, писавшего под террором Цезарей, практическим сочувствием человека, опытно знающего, что значит жить под режимом, который никому не дает уверенности ни в одной минуте жизни, что эта его минута — не последняя. «Сенека, — говорит Гара (1749—1833), — действительно, очень часто подолгу топчется на месте вокруг одной и той же истины, но подумайте, что ведь в его писаниях вопрос идет вовсе не о том только, чтобы установить понятие, что есть смерть, и как о ней надлежит мыслить; нет, тут приходится готовиться к моменту, когда войдет к вам Сильван и скажет от имени Нерона:
«— Извольте умирать».
По собственному сознанию, Гара, до террора, скучал, читая Сенеку, а, под прессом террора, наоборот, досадовал, от него отрываясь.
«Раньше философия Сенеки казалась мне, в своей возвышенности, непосильною природе человеческой; теперь она явилась мне как раз в уровень с нашими обстоятельствами и нуждами. Нам нужна была философия, которая учила бы отказываться от всех благ раньше, чем их у вас отнимут, которая отделяла бы вас от рода человеческого, бессильного более что-либо сделать для вас, равно как и вы для него то же не в состоянии уже ни что-либо сделать, ни на что либо надеяться; которая, наконец, перерабатывала бы вас в такое величие и силу личности, что тираны и палачи могут разбить ее, но бессильны заставить дрожать. Нам тогда, пред лицом гильотины, не оставалось ничего более как выучиться одной науке: умирать. В этом почти вся философия Сенеки. Он, так сказать, создал философию на случай длящихся агоний, на которые время от времени народы осуждаются своими тиранами». (Havet).
Если проповедью человеческого равенства стоики раздражали рабовладельцев, если проповедью милосердия (res sacra est miser), человеколюбия и братства людей они казались опасными военным государственникам и представителям культа, если их двусмысленная подчиненность власти не удовлетворяла ее подозрительности, а смертолюбивые речи развивали в обществе тот пассивный героизм, который, в смутные эпохи государств, могущественно разрешается безграничными самопожертвованиями личности на общее благо, — то не лучше всех исчисленных недовольных должны были относиться к стоической секте собственники и семьяне старого закала. В этом, господствующем численно, мещанстве проповеди Сенеки или Музония Руффа должны были вызывать не меньшее бешенство, чем в наши дни вызывали в соответственной среде соответственные, только что умолкшие, речи Л. Н. Толстого. Сходство и разницы между моралью обоих этиков мы разберем в специальной главе IV тома. Сейчас же достаточно отметить, что в мир, который, в языке своем, определял одним корнем богатого (dives) и святого (divus), вошли люди вроде Деметрия Циника, сознательно и последовательно доводившие опрощение и отречение от собственности до крайностей, которые в подъем разве юродивому, выставлявшие своим девизом: — Я не знаю большего несчастья, как не иметь никакого несчастья.
И когда Деметрий лежит в лохмотьях на соломе и, питаясь брошенным ему (сам он никогда не просил) подаянием, изрекает свои блестящие афоризмы, — Сенека рукоплещет:
— Провидение послало в Рим этого человека с его красноречием, чтобы дать веку одновременно и цензора, и пример нравов.
Сыплются афоризмы, предупреждающие вскоре грядущую евангельскую проповедь.
— Дели свой хлеб со всяким, кто голоден! В день смерти у тебя не окажется ничего кроме того, что ты роздал людям.
— Вот верное богатство, которое не уйдет от тебя, каково бы ни было непостоянство судеб человеческих... А на что тебе беречь эти деньги, как будто они твои? Ты не более как их временный управитель. (Ср. Луки XVI, 9: притча об управителе.)
В недрах семьи стоики быстро эмансипируют и просвещают женщину. Еще отец Сенеки находил неприличным, чтобы жена его занималась философией, — Сенека-сын уже посвящает ей свои сочинения. До нас не дошла книга Сенеки о браке, но от Бл. Августина мы знаем, что в ней были такие, например, дерзкие строки:
— Бесчестно со стороны мужчины требовать от женщины, чтобы она сохранила целомудрие в то время, как ты соблазняешь чужих жен. Тебе не более позволено иметь любовницу, чем ей — взять любовника.
В веке, когда отцы еще время от времени засекали до смерти своих непослушных сыновей (см. во II томе, I глава случай всадника Эриксона), стоики становятся на защиту детей, которых колотят их родители или наставники. Где есть жертва, где сила тиранит слабость, там стоик уже на страже, с предостерегающим перстом:
— Res est sacra miser!...
Выше я упомянул стихи Некрасова. Если хотите, его «Рыцарь на час» — тоже, в своем роде, стоическая поэма, и по теоретическому подъему покаянного духа, и по результату практического бессилия, в которое подъем этот разрешался. (Ср. во II томе моего «Зверя из Бездны» в главе «Актэ» характеристику Аннэя Серена.) Но, во всяком случае, с тех пор, как римским обществом овладела стоическая гегемония, Вечный город уже никогда не оставался без авторитетного голоса, шептавшего во дворце или кричавшего во всеуслышание на улицах и площадях призывы, однородные тому, который сорок лет назад потрясал души отцов наших и заливал краскою взволнованные их лица:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...
И было от этого дворцового шепота и уличного стона римскому стану «обагряющих руки в крови» неспокойно. И, при всей своей политической зыбкости и податливости, пришлось стоикам, с их так сказать «культурною пропагандою», очутиться на положении неблагонадежности и на линии уничтожения.
Прибавьте ко всему этому ту идейную гордость и даже надменность, которая, действительно, составляла слабую сторону стоической секты и на которой именно так легко и другие философские секты ее ловили, и впоследствии наголову разбило ее христианство, принявшее в Риме, как превосходно доказал Havet, почти мораль стоиков, но с решительным коррективом в сторону демократизации духа, тогда как стоицизм все более и более уклонялся в сторону аристократической замкнутости и избранности. Это внутренний аристократизм мог быть ослепительным феноменом, когда ровно горел в невозмутимой цельности учения и жизни раба Эпиктета, но мигал сомнительно, раздражающею толпу двойственностью, когда вспыхивал на таких, казалось бы, не философских высотах, как министерский и гувернерский пост Сенеки при Нероне, либо даже императорский трон Марка Аврелия. И не только толпу. Практические упреки, которые со временем бросила стоической философии Бэконова философическая реформа, слышались уже и в современной Сенеке, Музонию, Эпиктету древности, даже задолго до насмешника Лукиана. И — увы! Надо сознаться, что сочувствие нового европейца почти всегда оказывается на стороне этой недовольной, низменной, вульгарной толпы, а не величественного, возвышенного, застегнувшегося на все пуговицы, чтобы не впустить в душу эмоций и страстей, умственного фехтовалыцика-стоика. Девятнадцатый век воевал с памятью стоицизма очень резко и притом перьями больших писателей, из которых выразительно имя Маколея, давшего блистательную характеристику Сенеки в параллели с Бэконом. Знаменитый английский историк, в противовес идеализаторам древних философов, стал самым решительным образом на сторону интересов толпы, над которыми они надмевались и навстречу которым пошла гениальная мысль Бэкона Веруламского:
«Мы должны признаться, что, рассматривая ученья Академии и Портика, — даже так, как они являются в светлом блеске, бесполезного цицероновского слога, — нам не раз хотелось проворчать с угрюмым центурионом у Персия: «Cur quie non prandeat hoc est»{3}?
Два слова образуют ключ учения Бэкона: польза и прогресс. Древняя философия презирала быть полезною, довольствовалась быть неподвижною. Она усердно занималась теориями нравственного совершенства, которые до того были возвышены, что никогда не могли быть ничем более как теориями; попытками разрешить неразрешимые загадки; увещаниями достигать недостижимых состояний духа. Она не могла понизиться до скромной доли — служить благосостоянию людей. Все философские школы презирали эту роль как унизительную; некоторые порицали ее как безнравственную. Однажды, правда, Посидоний, замечательный писатель времен Цицерона и Цезаря, до того забылся, что к низшим благодеяниям, какими человечество одолжено философии, причислял открытие теории арки и введение употребления металлов. Эта похвала была признана оскорблением и подверглась живым нападкам. Сенека с жаром отвергает эти оскорбительные комплименты. Вовсе не дело философии, по его мнению, учить людей воздвигать над собою крыши со сводом. Истинный философ не заботился о том, имеет ли он крышу со сводами, или какую бы то ни было крышу. Вовсе не дело философии учить людей употреблению металлов. Она учит нас быть независимыми от всякого материального вещества, от всякого механического изобретения. Мудрый человек живет согласно с природою. Вместо того, чтобы стараться об умножении физических удобств жизни, он жалел о том, что жребий его не выпал в тот золотой век, когда род человеческий не имел другой защиты от холода, кроме кож диких зверей, и иной охраны от солнца, кроме пещеры. Приписывать такому человеку какое-либо участие в изобретении или усовершенствовании плуга, корабля или мельницы, есть оскорбление. «В мое время, — говорит Сенека, — были изобретения этого рода: прозрачные окна, трубы для распределения теплоты равномерно во всех частях строения, скоропись, которая доведена была до такого совершенства, что пишущий может идти наравне с самым быстрым оратором. Но изобретать такие вещи составляет труд самых низких рабов; философия лежит глубже. Не ее дело учить людей употреблению рук. Предметом ее учений есть образование души. «Non est, inquam instrumentorum ad usus necessarios opifex»{4}. Нам, пожалуй, еще скажут, — восклицает Сенека, — что первый башмачник был философ». «С нашей стороны, если бы мы были принуждены сделать выбор между первым башмачником и автором трех книг о гневе, мы объявили бы себя в пользу башмачника. Пожалуй, сердиться хуже, чем промокнуть. Но башмаки предохранили миллион людей от сырости; а мы сомневаемся, удержал ли Сенека кого-либо от гнева.
«... В сущности само удивление, которое мы чувствуем к великим философам древности, заставляет нас принять то мнение, что их умственные силы были систематически дурно направлены. Ибо как же иначе могло бы случиться, чтоб подобные способности столь мало сделали для человечества? Пешеход может обнаружить столько же мускульной силы на ступальной мельнице, сколько и на большой дороге. Но на дороге сила его наверное унесет вперед, а на ступальной мельнице он не подвинется и на дюйм. Древняя философия была такою мельницею, а не дорогой. Она составлена была из коловратных вопросов, из споров, всегда начинавшихся сызнова. Это было изобретение для того, чтобы с большими усилиями не двигаться вперед. Что есть высочайшее благо? боль есть ли зло? все ли вещи предопределены судьбою? можем ли мы быть уверены в чем-либо? можем ли мы быть уверены, что мы не уверены ни в чем? может ли мудрец быть несчастен? все ли отступления от правды равномерно достойны порицания? — такие вопросы и подобные им занимали умы, языки и перья способнейших людей образованного мира в течение многих столетий. Этот род философии, очевидно, не мог быть прогрессивным. Она могла, правда, изощрять и усиливать умы тех, которые посвящали себя ей; но такие прения ничего не могли прибавить к сумме знания. Человеческий ум, поэтому, вместо того, чтоб идти, отмечал только время. Он принимал на себя такой труд, какого было бы достаточно, чтоб двинуть его вперед; а между тем оставался на том же месте. Не было никакого накопления истины, никакого наследия истины, приобретенного трудом одного поколения и завещанного другому, чтобы опять передать его с огромными прибавлениями третьему. Где философия эта была во времена Цицерона, там она оставалась и во времена Сенеки, и там же оставалась во времена Фаворина. Те же школы все еще боролись при помощи тех же неудовлетворительных аргументов, по поводу тех же бесконечных вопросов. Не было недостатка в остроумии, усердии, трудолюбии. Были все признаки умственной обработки, за исключением жатвы. Было в изобилии паханье, бороньба, молотьба. Но житницы содержали в себе лишь головню и жниво».
Это совершенное отсутствие прикладного, практического смысла в отвлеченном умствовании должно было особенно раздражать людей практического здравого смысла в устах мудрецов, усиленно проповедовавших, что люди должны жить во взаимообмене услуг, и человек рожден для человека (Cicer., De officiis, I, 7). И нет никакого сомнения, что именно в этом надо искать главную причину тому, что стоическая философия, обладая достаточным количеством общественно симпатичных сторон, чтобы нажить себе врагов среди политической реакции, в то же время не наживала большого количества друзей в свою защиту. Благородства мысли стоиков никто не отрицал, но деятельности, которая воплощала бы это благородство мысли, никто не видал. А потому, когда деспотизму благородство мысли надоедало и начинал он затыкать стоиком рот, масса оставалась равнодушною, хотя бы ее сочувствие было на стороне жертв, а не деспота. Мы увидим удивительнейшие примеры тому в истории Пизонова заговора. Сочувствие было так же воздушно, как деятельность. Во многих же случаях это еще осложнялось плачевною двойственностью жизни и проповеди. Ею испорчено большинство стоических репутаций и в особенности Сенеки.
Упрекая Сенеку в презрительном отношении ко всякой деятельности, «которая могла бы сколько-нибудь способствовать тому, что простой народ считал бы благосостоянием человечества», Маколей отмечает с насмешкою:
«Он трудился над тем, чтоб оправдать Демокрита от постыдного обвинения в построении первой арки, и Анахарсиса от обвинения в изобретении гончарного станка. Он принужден сознаться, что такого рода вещь могла случиться; и может случиться, говорит он нам, что философ будет скороход. Но не лежит в его характере, как философа, чтобы он или выигрывал пари при беганье взапуски, или изобретал машину. Конечно, нет. Делом философа было: с двумя миллионами стерлингов, отданными в рост, декламировать похвалы бедности, обдумывать эпиграмматические фантазии о зле роскоши в садах, возбуждавших зависть государей; говорить высокопарно о свободе, льстя наглым и разнеженным отпущенникам тирана, прославлять божественную красоту добродетели тем самым пером, которое только-что пред тем писало в защиту смертоубийства, совершенного сыном над матерью».
Таким образом, либеральный английский историк дословно повторяет то, что, — мы слышали, — твердил Нерону его реакционный двор и такой несомненный разбойник, как доносчик Суиллий. И к сожалению, победа их, по крайней мере ближайшая победа, в суде этом несомненна: наглядная справедливость на их стороне, — и как современность, так и ближайшее потомство, ее признали. «В своих книгах, — говорит Дион Кассий, — он [Сенека] проклинал тиранию — и воспитал тирана; проклинал придворных — и не мог жить без двора; проклинал лесть — и никто не льстил с такою низостью, как он». Надо было пройти векам, чтобы сгладилось неприглядное впечатление этой двойственности, чтобы светлая половина Сенеки потопила в лучах своих темную, чтобы слово философа было признано его делом, чтобы гений перерос общественную антипатию к человеку и выглянул из-за высокой стены ее в том лучезарном обаянии, которым одели имя Сенеки Возрождение и новые века. В конце I и во II веке Сенека совсем непопулярен. Тацит старается любить его, но так сказать, через силу. И только христианство начало по-настоящему его реабилитацию, найдя в его сочинениях слишком большой и выгодный для себя материал.
— Сенека часто наш! (Seneca saepe noster!) — эта снисходительная фраза Тертуллиана решила судьбу Сенеки и неостоицизма в нарождавшейся христианской цивилизации. И в недрах последней было у него достаточно врагов, — иногда даже очень сильных! — но друзей — бесконечно больше. Свою бэконианскую полемику против древней философии вообще и стоицизма в особенности Маколей заключил остроумною притчею:
«Нам иногда приходило в голову, что можно бы написать забавный вымысел, в котором бы ученик Эпиктета и ученик Бэкона введены были как спутники. Они приходят в деревню, где только что начала свирепствовать оспа, и находят дома запертыми, сообщение прерванным, больных покинутыми, матерей плачущими в ужасе над своими детьми. Стоик заверяет смущенное народонаселение, что в оспе нет ничего худого и что для мудреца болезнь, безобразие, смерть, потеря друзей не суть бедствия. Бэконианец вынимает ланцет и начинает прививать оспу. Они находят рудокопов в большом смущении. Взрывом зловредных газов только что были убиты многие из тех, которые находились в работе; оставшиеся в живых боятся рискнуть войти в пещеру. Стоик уверяет их, что такое приключение есть не что иное как чистое apopoohlmenon (недостойное предпочтения). Бэконианец, который не обладает таким изящным словом, довольствуется придуманием предохранительного фонаря. Они находят купца, потерпевшего кораблекрушение, ломающим себе руки на берегу. Его судно с драгоценным грузом только что пошло ко дну, и он мгновенно доведен от богатства до нищеты. Стоик увещевает его не искать счастья в вещах, которые лежат вне его, и повторяет всю главу Эпиктета к боящимся бедности. Бэконианец устраивает водолазный колокол, спускается в нем ко дну и возвращается оттуда с драгоценнейшими из потонувших предметов. Легко было бы умножить число иллюстраций разницы между философией шипов и философиею плода, философиею дела».
Признавая остроумие этого выпада, Havet, однако, основательно заметил ту коренную ошибку Маколея, что он выбрал свои катастрофические примеры исключительно из столкновений человека с природою. Конечно, пред лицом природы человеку не остается иного выбора, как — либо технически действовать против нее, либо безмолвно ей покоряться: этический протест тут — бессмыслица, праздная потеря времени, диалектическая игрушка. Но не так обстоит дело в катастрофах, обусловленных человеческой неправдой. Эту вызывать на бой, конечно, заслуга, достойная философа. Философия, бессильная при землетрясении, очень полезна в тюрьме, на эшафоте, в плену, в ссылке, эмиграции и т. п. И мы видели из примера Гара, который знал и Сенеку, и Бэкона, что в моменты, когда люди страдали от человеческих причин, стоицизм являлся им великой нравственной поддержкой. Бэконианец Маколея сыграл бы пред лицом такого явления, как Нерон, столько же печальную фигуру практического бессилия, как стоик пред оспенною эпидемией, взрывом в шахте, потонувшим кораблем. Стоики, по крайней мере, имели, по своему тяжкому времени, ту несомненную заслугу и утеху, что в моменты грознейшего возвышения человека над человеком они учили человека равенству с человеком, отводили человека от суеверных страхов пред человеком и тем давали утомленному веку нравственные средства и силы переносить, покуда станет возможности, бедствия и муки, невероятно умножившиеся тогда для людей от людей. И, сколько бы то ни было необходимо тут отчислить на счет громких слов и школьной декламации, но в средствах к преодолению человеческих мук, от человека происходящих, стоики далеко не были только расплывчатыми теоретиками. Напротив, мы видели: теоретически воздерживаясь от политической деятельности, все они оказывались в ней рано или поздно фактическими участниками, а в политике, если не прямые действия стоиков, то их советы отличались даже чересчур практической решительностью. Уже самая их презумпция — optimus civitatis Status sub justo rege — сводить центральный вопрос о верховной власти от догмы к критике, из общего к частному, из постоянного к временному и даже случайному, почти что — ad hominem. Вместе с тем, пасуя пред стихийной логикой вневольной природы, логику волевого противодействия человека человеку стоики развили могущественно и тонко и имели мужество проследить ее до конца — и в пассивную сторону, что закаляло их быть мучениками, и в активную, что готовило из них либо борцов за общество, либо сочувственников борьбе. Все это разные Тигеллины, Суиллий, Априи Марцеллы и т.д. чувствовали, если не прямым пониманием, то инстинктом грязных, темных, увязших в низменном эгоизме, умов, — чуяли звериным нюхом, как волк чует собак у стада. Палатинская волчья стая готовила страшную атаку на остатнюю свободу и богатства общества и в первой очереди ее разбойничьих планов, было, конечно, - - снять сторожевые посты. Быстро и планомерно обрушивают они первый же удар в самое сердце стоического авторитета и капитала. Возникает дело Рубеллия Плавта.
Устроить гибель Сулле и Рубеллию Плавту было необходимо и для Поппеи. Вопрос о разводе императора с Октавией не подвигался вперед, потому что Нерон втайне боялся своей тихой, унылой супруги: она была, — сама не зная, да и никто не знал за что, — очень любима народом, единственным властелином, чью волю признавали и цезари. Прогнать Октавию значило вызвать не только ропот, но даже, как потом и на деле вышло, целый бунт. А, знакомясь с наступающими годами Неронова террора, мы не раз увидим, что цезарь более боялся бунтов, чем заговоров. Эти последние он легко и решительно топил в крови аристократов, а народным бунтам часто уступал. И в таком различии он был прав не только с общей цезаристической, но и со своей практической точки зрения: до тех пор, пока оставались живы другие потомки Августа, всякий мятеж мог оказаться для Нерона роковым, потому что — долго ли придать авторитет бунту, поставив во главе его претендента с наследственными правами на принципат, не меньшими, если не большими, чем у самого цезаря? Нерону, как впоследствии арабским калифам и турецким султанам, стало важно, чтобы, в случае народного восстания, последнее не нашло вождя, равного правящему императору по имени и крови. И, как владыки Багдада, Гранады и Стамбула, восходя на престол, первым делом посылали шелковые шнурки своим возлюбленным братьям и визирям своих предшественников, так точно и Нерон спешил теперь разделаться с последними осколками Юлио-Клавдианского дома, которых не успела еще убрать мать его, Агриппина, — эта Роксолана Палатинского дворца.
Искони-древняя, азиатская политика, совершенно противоположная старо-римской, которая заботилась размножать аристократические роды, а никак не истреблять их, закралась в семью цезарей едва ли не действительно с Востока, — из Сирии, Египта, от малоазиатских и парфянских деспотов. Самый ярый истребитель своей родни, Тиберий, долго жил и воевал на Востоке и считался знатоком тамошней дипломатии. Римское общество роптало, когда юный Калигула делал визиты мелким азиатским царькам, боясь, что он берет у них уроки деспотизма, — и последствия доказали основательность неудовольствия. Эпоха Клавдия, особенно при Агриппине, — сплошное владычество сераля и выскочек из лакеев. Бурр и Сенека повернули было руль принципата к природному римскому руслу, но с появлением на Палатине Поппеи Азия снова восторжествовала. Происходя из фамилии, связанной с Азией давними и долгими отношениями, Поппея навсегда сохранила симпатию к Востоку и к восточной власти, которая так хорошо соответствовала склонностям ее мелкотиранического характера. Она приятельница Иродов, покровительница Иосифа Флавия, ее протекции ищут, чтобы попасть в губернаторы восточных провинций; когда она умерла, ее похоронили по иудейскому обряду. Нерон тоже был великий любитель Востока, охотно окружал себя его уроженцами и даже, вопреки своему обычному политическому безразличию, довольно усердно интриговал в Азии (Ренан). Известно, что Нерону было предсказано астрологами лишиться со временем римского принципата, но, взамен, создать колоссальное царство на Востоке со столицею в Иерусалиме. Тацит свидетельствует, что, в данную эпоху, «многие были убеждены, якобы в старинных священных книгах содержится предсказание, что в современную нам эпоху возобладает Восток, и пришельцы из Иудеи заберут власть в свои руки». Среди самих римских иудеев религиозноисторический идеал их, чаяние Мессии, весьма часто принимал характер смутных надежд на возникновение новой восточной империи, с перенесением центра мировой тяжести с семи холмов Рима на древний Сион. Позднее, эти иудейские грезы оказались очень на руку императору Веспасиану и всей династии Флавиев. Насколько известны были в народе римском восточные пристрастия Нерона, лучше всего доказывает молва, широко распространенная после его падения, — будто цезарь не умер, но бежал в глубь своей любимой Азии, за Евфрат, и не нынче-завтра возвратится назад, во главе грозных парфянских полчищ.
Неделю спустя по доносу Тигеллина Сулла был умерщвлен в Массилии взводом солдат, нарочно для того посланным туда из Рима. Убийцы застали жертву за обедом. Сулла не оказал ни малейшего сопротивления. Голову его привезли в Рим, на показ императору. Нерон взглянул, сострил, что со стороны Суллы было глупо поседеть так рано и безобразно — и этою дикою эпитафией для бедного претендента, если только он был претендентом, кончилось все земное: память о нем канула в воду.
Рубеллий Плавт стоил цезарю больших хлопот. Этим молодым человеком дорожили в Риме. Скрыть намерение умертвить его не удалось. Одновременно с шестьюдесятью солдатами под командою двух офицеров, которых Нерон послал, под главным надзором евнуха Пелагона, убить Плавта, к последнему отплыл его вольноотпущенник, с письмом от Л. Антистия Ветера, тестя угрожаемого изгнанника. Это — тот самый Антистий Ветер, что в 807 году a.u.c. — 54 по Р.Х. — был товарищем Нерона по консульству, и цезарь, находившийся тогда в самом разгаре игры в конституцию, отказался принять от него присягу, признавая тем, его, как консула, равным себе. Антистий Ветер был человек влиятельный и сильного характера. В письме, которое гонец, благодаря удачному выбору пути под благоприятным ветром, успел передать Рубеллию Плавту ранее прибытия Пелагона с солдатами, Антистий увещевал зятя не поддаваться убийцам без сопротивления. Защита твоя — всеобщее негодование против Нерона. Тебе легко будет найти честных и отважных сочувственников. Отрази посланный отряд. Пока известие о том дойдет до Нерона, пока придет взять тебя другая команда, много воды утечет: события могут разростись до размеров гражданской войны. Во всяком случае, восстание — последний шанс твоего спасения. Если оно не удастся, ты, все равно уже осужденный на смерть, потеряешь не больше, чем сохраняя вялую покорность.
Намеки Антистия указывают, что в эту пору в Риме, действительно, назревал аристократический заговор, готовый поднять голову хоть сейчас же, нашелся бы только охотник поставить свое имя на знамя движения.
Место азиатской ссылки Плавта отстояло от Рима далеко. Путешествие палачей затянулось надолго. Между тем, Рим волновался тревожными слухами. Говорили, будто миссия Пелагона застала в Азии открытый мятеж в защиту Рубеллия Плавта, и солдаты, чувствуя себя бессильными против народного негодования, перешли на сторону инсургентов. Знаменитый полководец Кн. Домиций Корбулон в то время, только что окончив армянскую войну, получил наместничество в Сирии и стоял в ней с огромною армией. Сирийский оккупационный корпус и сам по себе был довольно велик (40,000 человек), а Корбулон еще усилил его войсками, пришедшими с ним из Армении. Прошел слух, будто Рубелий Плавт бежал к Корбулону, и тот принял его под свою могучую защиту, так как сообразил, что, раз в Риме стали избивать без всякой вины людей знатного рода, то скоро и до него дойдет черед. Словом, казалось, что Нерон висит на волоске, и не сегодня-завтра Рим увидит Рубеллия и Корбулона у ворот своих, во главе победоносных сирийских легионов, как впоследствии увидал Муциана и Флавиев. Толкам положило конец возвращение Пелагона с отрубленною головою Рубеллия Плавта.
Все помогало Плавту — только сам он не хотел себе помочь. Это примерный «непротивленец» первого века. Друзья, делившие с ним изгнание, стоические философы Керан и Музоний Руф, поддержали его решимость уклониться от борьбы с Нероновым злом и предпочесть мужественную смерть неверной и полной треволнений жизни. Серьезные люди этой эпохи, потеряв религию старую, старались найти религию новую и, за неимением, подпирали дух свой философскими суррогатами — не только в отвлеченностях мышления, но и в живых лицах. Народилась потребность в особых советниках, к которым ежеминутно, по мере потребности, можно было бы обратиться с беседою по душевной части, которым не страшно вручить душу свою, как учителям и руководителям или, — как предлагает решительный Havet, — прямо таки и просто: духовникам (directeurs). Широкое развитие обычай этот получил после Сенекина века, но уже Сенека сообщает, что, когда один из вельмож, погубленных Калигулою, шел на казнь, его сопровождал философ: prosequebatur eum philosophus suus. Во всех тех случаях, в которых впоследствии христианская церковь предложила верующему члену своему исповедь и духовника, стоицизм рекомендовал своим ученикам: возьми себе руководителя (stet ad latus monitor). Havet, удачно развивая эту параллель, указывает, что Паскаль почти дословно переводил Сенеку, когда советовал:
— Вы хотите идти к вере и не знаете дороги; возьмите проводниками людей, знающих дорогу, которою вы хотели бы идти, и, исцеленных от пороков, от которых вы желаете исцелиться.
Таким светским духовником был даже и сам Сенека — для Люцилия, свод писем к которому дошел до нас и составляет едва ли не главный устой его славы, для Аннея Серена и многих других друзей. Люцилий в свою очередь был поверенным других младших и не менее опытных в этическом борении стоиков. Таким образом, создавалось нечто вроде круговой стоической друг друга поверки и друг за друга поруки. Рубеллий Плавт — большой барин, принц, богач. Большому кораблю большое и плавание. И потому, как приличествует такой знатной особе, его духовниками оказались не какие-нибудь случайные философские бороды в дырявых плащах, но самые крупные люди в идейной иерархии тогдашнего стоицизма: Керан и Музоний Руф. Убийцы застали Плавта безоружным и совершенно голым в гимнастическом зале — тут же и заколол его центурион. Жена Плавта, Антистия Поллита, успела обнять мертвую голову мужа, прежде чем убийцы срубили ее с плеч. Поллита собрала в сосуд кровь Плавта, сохранила одежду, которую обагрили брызги из его ран, и осталась навсегда верною его памяти. Тоска по мужу безнадежно отравила молодую жизнь дочери Антистия; она ходила, как помешанная, забывала прилично одеваться, ела, когда кормили, и мало — лишь столько, чтобы не умереть с голоду.
Принимая голову Плавта, Нерон отпустил какую-то остроту. В тексте Тацита от нее сохранилось только три слова: Cur, inquit Nero... «Зачем, сказал Нерон». По Диону Кассию, цезарь воскликнул: «Охота была тебе, Нерон, бояться такого долгоносого!» Кудрявцев, вслед за Орелли, думает, что реплика, выпавшая из Тацитова текста, была иного содержания. Кронеберг, первый русский переводчик Тацита, вслед за своими руководителями-французами, соединил оборванное, «зачем», через пропуск, с последующими затем соображениями самого Тацита, и вложил в уста императора такой монолог:
— Ну, Нерон, теперь уж нечего бояться и откладывать свадьбу с Поппеей, которую ты до сих пор все отсрочивал из страха. Поспеши развестись с Октавией; она хоть и скромна, но ненавистна тебе именем ее отца и любовью народа.
Это изобретение более остроумно, чем правдоподобно. Тацит мог говорить о Нероне в таких выражениях сам, но был слишком большим художником, чтобы заставлять его, как злодея из мелодрамы, декламировать программу собственных злодействий, да еще с такою напыщенностью, с обращениями в повелительном наклонении к самому себе. Между тем, Тацит, в данном месте даже заранее предупреждает, что сейчас приведет подлинные слова Нерона. Против Кронебергова чтения говорят конструкция латинского текста, и психология. Так хвастаться злодейством мог бы Калигула, находивший какое-то дикое удовольствие в том, чтобы казаться еще большим негодяем, чем было на самом деле, и всех вокруг себя запугивать свирепостью. Но Нерон терпеть не мог, чтобы его боялись, считали противным, страшным, бесчеловечным извергом; он любил, чтобы им любовались в самом зверстве. Тем-то особенно и была опасна близость к нему, что природа создала его тигром, столько же ласковым и лицемерным, сколько кровожадным. И с какой бы стати, злоумышляя против Октавии, он в то же время давал ей лестные аттестации?
Наоборот, я недоумеваю, почему находят невероятным, чтобы Нерон острил над трупом врага? И у самого Нерона это не единственный припадок шутовства в присутствии мертвого тела, — вспомним смерть Агриппины, Корнелия Суллы: да часто прорывалось оно при подобных же условиях и у других властных убийц как древнего, так и нового мира. Знаменитая острота, что «труп врага всегда хорошо пахнет», брошенная Карлом IX у разложившегося трупа адмирала Колиньи, была сказана, пятнадцатью веками раньше, Вителлием на полях Бедриака. Если даже столь великой души человек, как Петр Великий, мог унизиться, в порыве ненависти, до того, что приказал вырыть из могилы гроб Милославского и везти его к лобному месту на свиньях, — то чего лучшего ждать от Нерона? Во всяком случае, не может быть никакого сомнения в том, что смерть Корнелия Суллы и Рубеллия Плавта имела теснейшую связь с последующей печальной участью Октавии, равно как и в том, что стоики вообще и Сенека в частности были возмущены этими казнями и старались их предотвратить. В памфлетической трагедии «Октавия», почти что современной событиям, роль Нерона тем и начинается:
Нерон. Исполни, что велено: пошли людей, чтобы убили Плавта и Суллу и принеси мне отрубленные головы.
Префект. Не замедлю, повелитель: тотчас лечу в лагерь. Сенека. Неприлично посягать на какое-либо такое дело из страха родственников.
Нерон.Хорошо тому быть справедливым, у кого нет страха в сердце.
Сенека. Против страха могучее лекарство — милосердие.
Нерон. Для государя высшая доблесть — уничтожить врага.
Сенека. Но для отца отечества еще выше — сохранять граждан.
Нерон. Неужели мне терпеть, как будут возвышаться над нашим родом, покуда меня не погубят и не умру я, не отомщенный и презренный? Упрямая ненависть Плавта и Суллы то и дело подсылает злоумышленников убить меня, а между тем, к ним, даже отсутствующим, город наш сохраняет необычайную приязнь, и это ободряет надежды изгнанников. Довольно. Скатятся с плеч головы этих подозрительных врагов, погибнет ненавистная супруга и последует за любезным ей братом (Британиком). Все, что возвышается, должно пасть.
Сенека возражает монологом, в котором рекомендует Нерону Августову справедливость и милосердие, тем более, что ты, дескать, находишься в гораздо лучшем Августа положении.
— Его сколько времени бросала судьба туда и сюда по морю и суше, в тяжких сменах войн, покуда не смирил он врагов покойного родителя (Ю. Цезаря). Тебе же его божество позволило унаследовать власть свою и вручило бразды правления легко и без пролития крови, и вот твоему мановению покорны и моря, и земли. Злобные распри утихли, побежденные, наступило блаженное согласие. Одобряют и славят тебя сенатор и всадник (Senatur’ equitis accensus favor). По приговору народа и постановлению сената ты, виновник мира, избранный судия рода человеческого, царственно возвышаешься над миром священною особою своею, уже увенчанный титулом отца отечества. Это имя обязывает тебя, да с тем и Рим вручил тебе граждан своих, чтобы ты служил Риму.
Нерон. Вовсе нет, Боги дали мне в дар, что самый Рим мне служит и сенат, хоть и не понутру ему это, выражает мольбами и низкой лестью своей страх пред нами. Что за нелепость сохранять граждан, которые в тягость государству и государю, потому что они явные бунтовщики, когда одним словом можно отправить всех этих подозрительных господ на плаху?
Затем Нерон подробно распространяется о террористических мерах Августа, которого напомнил ему Сенека, что, — нельзя не сознаться, — принимает в устах цезаря весьма сатирический оттенок, так как Нерон почти дословно повторяет то, что сам Сенека, с угрозами, с укорами, говорил об Августе в трактате de clementia. Уроки Сенеки, таким образом, пошли Нерону впрок, только он находит, что будет выгоднее вывернуть их наизнанку.
В сенате смерть Суллы и Плавта прошла глухо. Письмо Нерона отцам конскриптам замалчивало убиение обоих претендентов, но жаловалось на их мятежное настроение, прося, однако, не тревожиться за безопасность государства: цезарь стоит на страже ее неусыпно. Сенат, по обыкновению, благодарит, молебствует и постановляет, якобы ничего не зная, исключить, заведомо мертвых, Суллу и Плавта из сенаторского сословия: «Насмешка злее самой смерти!» — восклицает Тацит.
То странное обстоятельство, что Рубеллий Плавт, при полной возможности защищаться, позволил зарезать себя, как овцу, вызвало в Риме понятное недоумение. Объясняли разно. Кто говорил, что, сознавая себя безоружным, изгнанником, он усомнился, что найдутся охотники стать под его знамя, восстание — надежда шаткая, философу она не опора. Другие полагали, что он пожертвовал собою ради жены и детей, которых страстно любил: покорно умирая по первому приказу государя, он думал смирением купить у Нерона милость к осиротевшей семье. Третьи — что его застали врасплох: будто бы, вслед за первым письмом, тесть Антистий, обманутый придворным лицемерием, послал Плавту второе, где уведомлял зятя, что опасность миновала: страх был напрасен, и солдаты цезаря несут ему не смерть, но милость. Но повторяю: присутствие при кончине Плавта двух философов- стоиков, в особенности же Музония Руфа, склоняет видеть в смерти злополучного принца, подобной самоубийству, скорее всего сознательный акт «непротивления злу». Музоний Руф — был одним из самых последовательных и твердых стоиков. Он моложе Сенеки, но в год смерти Плавта, был уже довольно пожилых лет, так как первая известность его, как профессора философии, началась еще при Тиберии. Сочинения Музония Руфа сохранились лишь в незначительных отрывках на греческом языке, по которым можно судить, что он, подобно Корнуту и другим стоическим знаменитостям века, держался сократического метода, разработанного по Ксенофонту. В 1886 году Пауль Вендланд выступил в Берлине с интереснейшим исследованием (на латинском языке), доказывающим, что мы имеем от Музония гораздо больше того, что сохранилось под его именем. Анализируя следы стоического влияния в сочинениях христианских писателей II и III веков, Вендланд приходит и приводит к убеждению, что почти все апологеты, начиная с Юстина Философа до Тертуллиана включительно, усерднейше пользовались произведениями Музония и переносили из них в свои писания огромные бессылочные цитаты. Что же касается «Педагога» Климента Александрийского, Вендланд считает его почти что плагиатом из Музония. Отражениями стоицизма в христианстве мы займемся в посвященных последнему главах IV тома. Какова бы ни была в них роль Музония, но, если бы даже он никаких отрывков не оставил, то для бессмертия его памяти достаточно уже того обстоятельства, что учеником его был Эпиктет, величайший апостол стоицизма, чью философию впоследствии так часто называли «христианством без Христа», а знаменитый апологет язычества Цельз не без успеха, порою, противопоставлял ее, к негодованию Оригена, даже христианству с Христом. По собственному свидетельству Эпиктета, характер его сложился под влиянием Музония Руфа. Старый философ открыл жалкому, хромому рабу сокровища духа, которые помогли ему величественно пройти к вечной славе чрез временные бедность, рабство, унижение. Испытывая, насколько тверд Эпиктет в стоическом презрении к страданию, Музоний, однажды, пересчитал ему издевательства и пытки, которым властен подвергнуть его, как свою собственность, господин его Эпафродит, вольноотпущенник и библиотекарь Нерона. Эпиктет отвечал учителю: — Другие люди уже сносили такое обращение — значит, оно в силах человеческих, значит, могу снести его и я. Музоний одобрил ответ и прибавил: — Человек — полный хозяин своей судьбы; ему не надо ничего от других; в самом себе должен он иметь источник великодушия, благородства ума и сердца, которые одни истинны; располагая ими, человек имеет право презирать самую мысль о том, как бы получить земли, деньги, теплое местечко. Человек трусливый или низкий для Музония — вовсе не человек, а только тело: о нем даже «следует говорить и писать только, как о теле, выражаясь: пришлите нам мясо и кровь имярека».
Суровый ум Руфа не признавал никаких компромиссов этической теории с житейскою практикою. Из всех учителей стоического аскетизма и бесстрашия пред смертью он — едва ли не самый последовательный и прямолинейный. Философ столь решительной взыскательности, конечно, был в состоянии убедить Плавта подставить горло под меч центуриона с таким же мужеством, как умирали все деды и отцы стоицизма, начиная с Сократа и Катона. Тем более, что Музоний был превосходный оратор и большой мастер психологического анализа. — Руф с таким совершенством схватывал характеристики, — говорит Эпиктет, — так живо изображал личные недостатки каждого из нас, учеников, что каждый думал: уж не насплетничал ли ему кто-нибудь про меня, что он глядит мне прямо в душу?
Искусство быть нравственным Музоний ставил в зависимость от искусства логически мыслить, и грех для него являлся прежде всего нарушением логики жизни. Поэтому Музоний требовал беспрестанного, непрерывного упражнения мысли и духа, обратил жизнь свою и учеников своих в какое-то perpetuum mobile философской гимнастики. Авл Геллий сохранил его выразительный афоризм: «Дать духу отпуск все равно, что уволить его в чистую отставку» (remitiere animum quasi amittere est). Уча в таком рассудочном направлении, он был до мелочности щепетильным виртуозом диалектики; в области рассуждения для него не было мелочей. Логическая ошибка и реальный проступок представлялись ему явлениями одного разряда и корня. Однажды он жестоко разбранил Эпиктета за неудачный разбор какого-то логизма. Эпиктет возразил:
— Стоит ли так браниться из-за пустяков? Подумаешь, — я Капитолий поджег.
— Раб, — отвечал Руф, — при чем тут Капитолий? Неужели ты не в состоянии вообразить себе иных проступков, кроме поджога Капитолия? Где ошибка, там и проступок. Спешно, наобум, кое-как рассуждать по личному произволу, не проверяя своих заключений последовательными доказательствами, которые должны привести либо к желанному выводу либо к софизму, отрицающему самую постановку вопроса, — вот уже и ошибка, то есть проступок. Словом, проступок есть каждое рассуждение, в коем вывод неточно отвечает на вопрос, по которому он воспоследовал.
Вслед Антисену, Музоний признавал моральное равноправие полов. Сохранилась речь его, в которой он доказывал право женщины искать истину, т.е. заниматься философией, потому что она имеет право на добродетель (Havet).
Музоний любил озадачивать учеников, умышленно смущая их трудными положениями, пред коими одни отступали в бессильном унынии, но другие, одаренные натурами более возвышенными, наоборот приобретали еще более рвения к благородным победам мысли. Он часто говорил:
— Камень, брошенный в воздух, падает на землю, как скоро сила его собственного тяготения победит силу данного ему толчка; таким же образом, благорожденный ум человека с тем большими уверенностью и мощью стремится в свойственном ему направлении, чем тверже и сильнее был толчок к его полету.
Очень любимый своими учениками, Музоний, однако, не позволял себе нежничать с ними:
— Если у вас находится время хвалить меня, — то это доказывает, что вы у меня ничему не научились... Философ, — говорил он далее, — тот же врач; раз вы побывали в его аудитории, то должны возвращаться в нее не с нелепыми овациями, а с видом печальным и озабоченным, ощупывая язву, которую он в вас открыл. Как скоро профессор убеждает, советует, отвращает, а слушатели рассыпают ему банальные хвалы, кричат и аплодируют, очарованные остротами, плавностью построения, периодами, — можете быть уверены, что и он, оратор этот, и его слушатели напрасно теряют время, и что перед вами не философ, но — так, живая флейта (Авл Геллий, V).
Не он один из стоиков протестовал против оваций, выдающих, что лекция принимается слушателями как источник сильных ощущений, а не как система логического рассуждения.
— Разве больной аплодирует врачу, который делает ему операцию? Молчите, углубитесь в самих себя, отдайтесь лечению, вам предлагаемому; я не хочу, чтобы у вас вырывался другой крик, кроме стона, который может вырваться у вас от того, что я ощупываю ваши раны.
Таков был наставник Рубеллия Плавта. После заговора Пи- зона Нерон, придравшись к близости Музония Руфа с некоторыми заговорщиками, закрыл его философские курсы и отправил в ссылку на Гиару, маленький островок Эгейского моря, самого профессора. Участие в заговорах — отнюдь не в духе Музония Руфа, и можно верить словам Тацита, что его действительное преступление заключалось в чрезмерной популярности — особенно среди молодежи. Несколько студентов последовали за профессором даже в ссылку, не только по доброй воле, но и с риском компрометировать собственную благонадежность. По свидетельству Филострата, пребывание Музония создало на пустынной Гиаре нечто вроде классической Ясной Поляны: умнейшие и просвещеннейшие люди Греции приезжали к философу-отшельнику познакомиться с ним и поучиться от него. Даже много лет спустя по кончине Музония Руфа Гиара посещалась многочисленными туристами, охочими взглянуть на источник, который ссыльный философ открыл на острове, до него безводном. По смерти Нерона Музоний Руф возвратился в Рим. В самый разгар жестокой гражданской войны, кипевшей в стенах самого Рима, мы встречаем Музония Руфа бродящим между рядами флавианцев с проповедью о благах мира и ужасах войны, с тем самым увещанием, какого многие требовали в наши дни от Льва Толстого по поводу англо-трансваальской войны. Проповедь стоика-непротивленца, конечно, не увенчалась хотя бы даже тенью успеха. «Многих это забавляло, а большому числу надоедало; но были и такие, которые бы его прогнали и растоптали ногами, если бы он, уговариваемый наиболее умеренными солдатами и угрожаемый другими, не убрался со своею несвоевременной философией» (Тацит). Едва Флавии воскресили некоторое подобие государственного порядка, Музоний Руф поднял в сенате дело о восстановлении памяти друга своего, Бареи Сорана, одного из лучших представителей стоического толка, погибшего при Нероне в процессе Пета Тразеи, по предательскому доносу некоего П. Эгнатия Целера, выходца из Бейрута, тоже стоика и профессора философии. Дело свое Руф провел прекрасно: «Манам Сорана дано было удовлетворение», а Публий Целер осужден, хотя защиту его принял на себя, далеко не к славе своей, знаменитый циник Деметрий. Его взял задор доказать, что красноречие может вызволить из-под суда даже и несомненно виновного человека. Но личность Эгнатия, «предателя и осквернителя дружбы, за наставника которой он выдавал себя», внушила суду непобедимое отвращение. Сам он чувствовал себя столь безнадежно преступным, что не имел духа возразить обвинителю хотя бы словом. Сенаторы сделали Музонию Руфу овацию, достойную его честного подвига, Деметрий же ушел, едва ли не освистанный. Когда Веспасиан, утомленный жалобами на шарлатанов, заполнивших Рим под масками философов, выслал из столицы всех, носивших это имя, — исключение было сделано только для Музония Руфа. Скончался Руф в глубокой старости. Происхождением он был этруск из города Вольсинии, званием — всадник.
Предостережения, сделанные Рубеллию Плавту Л. Антистием Ветером, раз огласившись в городе, конечно, не могли остаться неизвестными Тигеллину. Рим был наводнен его шпионами, соглядатаи шныряли по улицам, кружкам, пирам, - - даже в публичных домах проститутки были обязаны заводить вольные речи о правительстве, чтобы выманивать у гостей неосторожные обмолвки. Как скоро донесено было Нерону о деятельном сочувствии бывшего консула казненному зятю, участь Антистия была решена. Однако, его не посмели привлечь к ответственности немедленно. Или Антистий слишком ловко вел свои дела, и не к чему было привязаться, кроме бездоказательных городских сплетен, или же он, умевший опережать даже цезаревых гонцов, оказался слишком влиятельным человеком, — только он не пострадал ни сейчас, ни даже во время розыска по заговору Пизона. И лишь когда розыском этим поубавили число знати чуть не наполовину, а на остальных навели ужас беспрекословного рабства, — лишь тогда взялись и за Антистия Ветера. Его обвинил собственный его вольноотпущенник, Фортунат; проворовавшись на управлении поместьями Антистия, он думал покрыть свое мошенничество ложным, но угодным правительству доносом. В товарищи по обвинению Фортунат взял Клавдия Демиана, плута, арестованного Л. Ветером, по званию проконсула Азии, за какую-то гнусную проделку. Острожник заявил в тюрьме на Ветера слово и дело и был немедленно освобожден для свидетельства, а собственное дело его направлено к прекращению.
Узнав обстоятельства, из которых возникло против него обвинение, Антистий возмутился, что его хотят принудить стать на одну ногу с негодяем-вольноотпущенником, и уехал в свое Формианское поместье (Formaie — город на Гаэтанском заливе; близ него некогда убит был Цицерон). Там Тигеллин немедленно окружил Антистия тайным, но весьма прозрачным полицейским надзором. Дочь Антистия, Поллита, вдова Рубеллия Плавта, бросилась в Неаполь, где находился тогда Нерон, — молить о пощаде. Цезарь ее не принял. Тогда она стала стеречь его выходы и, едва он показывался из дворца, издали молила: — Выслушай невинного! не предавай своего когда-то товарища-консула в жертву вольноотпущеннику!.. Нерон делал вид, что не слышит. Изнемогая в скорбях, Поллита переходила от слез и рыданий к проклятьям и ругательствам, но император будто оглох: беснования несчастной женщины сердили его так же мало, как трогали мольбы. Трудно понять, почему Поллиту не уняли. Может быть, по странному образу жизни, который она вела со смерти мужа, и по дикому виду, ее почитали за сумасшедшую. Может быть, коварно давали ей случай неприличными выходками против главы государства отягчить и без того уже трудное положение Антистия.
Потеряв надежду, Поллита возвратилась к отцу. Он тем временем получил дружеское предупреждение, что сенат назначил быть следствию и смертный приговор составлен уже заранее. В таких крайних опасностях римская знать не имела обычая дожидаться услуг палача. Из всех, почти бесчисленных самоубийств, рассказанных у Тацита, смерть Антистия — одно из самых спокойных и величавых. Теща его Секстия, бабка Пол- литы, и сама Поллита захотели умереть вместе с ним. Друзья советовали Антистию внести в свое завещание имя цезаря, как наследника некоторой части имущества, чтобы тем обеспечить остальное за сиротеющими внуками. Это был обычный в Риме прием посмертной взятки. Но Антистий был человек прямолинейный, неподатливый и не пожелал запятнать последнюю минуту честной жизни холопскую уверткой.
— Свободным я жил, свободным и умру, — сказал он.
Затем роздал рабам все деньги, сколько имел при себе, и приказал разграбить дочиста свой дом, все, что только будет каждому под силу взять и унести, — за исключением трех кроватей. Затем все трое самоубийц, под широкими плащами, наброшенными ради приличия, раздеваются донага, все трое — одним и тем же ножем — перерезывают себе жилы и ложатся на кровати. Рабы поспешно несут их в баню, и, в теплых парах ее, они медленно отходят в вечность. Отец не сводит глаз с дочери, бабка с внучки, а та смотрит то на того, то на другую, и все трое непрерывно молятся богам — умереть раньше других, чтобы унести на тот свет образы близких еще живыми, хотя уже близкими к смерти. Судьба соблюла порядок старшинства: первой умерла Секстия, за ней Антистий, а последней — молоденькая Поллита. Так кончил Антистий жизнь, «проведенную почти в духе полной свободы» (Тацит).
Трагические самоубийства целыми семьями были нередки в тот жестокий век. Аррия и Пет, Сенека и Паулина стали в потомстве школьными примерами супружеской верности, ненарушимой и самой смертью. Но самоубийство Антистия одиноко и необычайно выдвигается даже на таком кровавом фоне. Однако, страшное впечатление, какое должны были произвести в Риме эти три согласные смерти, не избавило самоубийц от кощунственной комедии посмертного суда. Повторена была та же пошлость, что по убийстве Рубеллия Плавта и Корнелия Суллы. Сенат выслушал дело о заведомо умерших людях, как о живых, и присудил покойников к смертной казни по обычаю предков, — то есть, засечь до смерти, а трупы обезглавить. Нерон вдруг нашел нужным проявить великодушие, которое теперь ему ровно ничего не стоило: отменил сенатское решение, как слишком жестокое, и милостиво дозволил трем покойникам — выбрать способ смерти по своему вкусу. — Мало убить — надо еще издеваться! гневно восклицает Тацит. Действительно, поведение власти в этом случае так безобразно-дико, что невольно хочется подыскать ему какую-нибудь логическую гипотезу и разумное объяснение. Пусть Нерон, к тому времени окончательно изломавшись от актерства, спившись с круга, изгрязнив воображение развратом, вел себя жестоким безумцем. Но ведь сенат еще перещеголял его в безумии, — цезарь смягчает его свирепый приговор. Зачем? для насмешки, как говорит Тацит? Но подобная насмешка унизительна в сто раз более для палача, чем для жертвы. Римляне уважали мертвых и не любили шуток над ними. Разгадка в том, что, было значительное различие в завещательных правах имущества и чести между лицами, умирающими от руки палача и приговоренными умереть как бы по своей воле. В истории Антистия поминаются его внуки- наследники, которые, очевидно, получили следуемое им по завещанию, так как об отчислении имения Антистия в государственную казну Тацит, обыкновенно весьма аккуратный на подобные отметки, ничего не говорит. Позволительно думать, что кто-либо из доброжелателей сирот уговорил Нерона смягчить сенатский приговор, все равно, неисполнимый, действуя в их наследнических интересах. Что Нерон гнал Антистия только потому, что тот, так сказать, мозолил ему глаза, как живая память о Плавте, говорит сам Тацит. Такой же ярой личной ненависти, чтобы ругаться над мертвым и погребенным врагом, ему не за что было питать к Антистию. Ведь даже прах самого Плавта он оскорбил только плоской шуткой, брошенной вскользь, — с чего бы так глупо озвериться ему теперь, когда дело шло всего лишь о Плавтовом тесте и сообщнике? После Пизонова заговора и казней опаснейших аристократов Нерон уничтожил Антистия лишь за компанию с другими представителями побежденного высшего класса. Что в эту пору Антистий был уже львом без зубов и с обрубленными когтями, что во дворце не придавали ему прежнего страшного значения и приняли донос на него довольно равнодушно, свидетельствует малая награда, полученная доносчиком Фортунатом: ему дали право на постоянное место в театре на курьерских скамьях (locus in theatro inter viatores tribunitios datur).