ОРГИЯ

I

Ужасы и торжества сменялись на Палатине беспрерывно пестрой чередой, почти не смущаемой ходом событий во внутренней и внешней жизни империи. Поппея отбросила палатинский двор на двадцать лет назад, к серальным нравам Клавдия и Мессалины. Утопая в удовольствиях, пированьи, дилетанских забавах, тесно обособленный мирок выскочек-богачей и новой аристократии образовал вокруг Нерона как бы род веселого государства в государстве, где очень много, страстно и подробно занимались личной жизнью и взаимными отношениями, но чрезвычайно мало интересовались жизнью и отношениями общественными. Радости и успехи империи все-таки привлекали к себе некоторое внимание палатинского государства в государстве, потому что давали повод к устройству празднеств, к раздаче наград и пожалований, к производствам и назначениям знаков отличий. Но, когда над Римом собирались тучи, чреватые громом, Палатин старался их не замечать. Между тем, грозы надвигались все ближе и решительнее. Особенно сурово был омрачен ими восточный горизонт. Зловещие облачка на нем сверкали молниями уже в последние годы правления Клавдия; при переходе власти к молодому Нерону они сгустились в черные тучи. Правда, они не слагались в густую пелену постоянной непогоды, и сквозь них улыбалось иногда Риму солнце успеха. Но совсем уйти с неба они не хотели, а по смерти военного министра Афрания Бурра и удаления от дел Л. Аннея Сенеки, точно улучив благоприятный момент, тесно сплотились, затянули горизонт и зарокотали громом. После многих лет «вечного мира», — правда, всегда фальшивого, непрочного и много раз прерванного враждебными столкновениями, похожими на ту неофициальную, без объявления войну, что мы, русские, вели в 1900 году с Китаем, — вспыхнула, наконец, настоящая открытая война, с могучим шахством Парфянским, извечным врагом-соперником Рима в движении его в глубь Азии.

Но и этому осложнению, не однажды создававшему для Рима самые критические и щекотливые положения (особенно после позорной капитуляции бездарного генерала Цезенния Пета при Рандее), не суждено было встряхнуть и выпрямить исковерканное общество. Блестящий военный талант главнокомандующего сирийской армией К. Дониция Корбулона сломил армено-парфянские силы, а дипломатические его способности помогли установить мир, выгодный для побежденной стороны. Армения осталась царством автономным, но вассальным, и царь ее Тиридат, герой минувшей войны, удалой джигит, азиатский прототип Мюрата, должен был приехать в Рим на поклон Нерону и получить корону свою из его рук. Двор, ничего не делавший во время войны кроме глупостей, только совавший издали главнокомандующему палки в колеса, воспользовался визитом Тиридата, как удобным предлогом к новому взрыву торжеств, празднеств и оргий.

В дипломатическое паломничество свое Тиридат отправился в конце 65 года по Р. X.; с ним ехали, как заложники, дети его шаха Вологеза и Пакора и Монобаз, шейх адиабенский. Тиридат путешествовал с неслыханной роскошью, сопровождаемый, помимо римского почетного караула, тремя тысячами всадников из своей гвардии. Путешествие продолжалось девять месяцев, обходясь Риму ежедневно около 70.000 рублей. Всю дорогу Тиридат сделал верхом. Рядом с ним скакала его супруга, под золотым шлемом, вместо головного убора, требуемого обычаем страны ее. Путь Тиридата был сплошным триумфальным шествием; всюду его принимали как полубога, забавляли, баловали, старались и, кажется, успели ослепить его великолепием и могуществом Рима. Нерон принял Тиридата самым любезным и дружеским образом, выехав для встречи парфянского принца в Путеолы (Поццуоли), где потешил его гладиаторскими играми, участие в которых принимали исключительно мавры. Въезд Тиридата в Рим и затем торжественная коронация его в армянские цари на форуме, в присутствии сената, гвардии и несчетных толп народа, были обставлены с безумной роскошью, равно как и все празднества, сопряженные с этим политическим событием. Достаточно указать, что для спектаклей гала в честь высокого гостя был вызолочен театр Помпея. Позолота, говорит Дион Кассий, покрывала не только портал сцены, но всю внутреннюю отделку театра; полог, раскинутый над зрительным залом, в защиту публики от солнца, был пурпурный, с вышитым посередине изображением Нерона, управляющего колесницей, в ореоле златотканных светил небесных. В какие бешенные деньги обошлась Неронову министерству двора эта декоративная роскошь, можно судить предположительно по обширным размерам театра Помпея: он вмещал 17.580 зрителей. Это — старейшее из постоянных театральных зданий в Риме, особенно излюбленное и посещаемое публикой. Его открытие состоялось в 699 г. a.u.c. — 55 до Р. X. Когда Кн. Помпей Великий созидал его, сенат имел продолжительные и резкие дебаты: дозволить ли в театре устройство постоянных мест для сидения? Боялись, что римское гражданство, получив такое удобство, будет проводить в театре слишком много времени, избалуется, отобьется от государственных интересов. Всего сто двенадцать лет прошло от этих суровых, презрительных к искусству нравов, и — вот, актер, в лице императора Нерона, правит Римом и миром, а театр сравнялся в государственном значении с дворцом и Капитолием, став местом действия для высочайшего политического акта — приема в подданство иностранного государя, триумфа над побежденным врагом. Ведь Нерон привел Тиридата в театр прямо с форума, где только что короновал его, и увел из театра — прямо на Капитолий, чтобы, в торжественной церемонии, затворить храм двуликого Януса — в знак того, что государство умиротворено и в римских пределах нет больше войны.

В Главном цирке, — Нерон только что перестроил его после знаменитого пожара 64 года на 250.000 зрителей, — устроили для дорогого гостя грандиозные бега. Ристалище, на сей торжественный случай, усыпали песком, окрашенным в зелень примесью медной окиси (Chrysocolla), — во славу цирковой фракции зеленых, которой покровительствовал и за которую держал постоянное пари император. Нерон лично выступал на сцену и на арену в этих зрелищах, не жалея, таким образом, для потехи царственного азиата даже собственного своего сана и достоинства. Конечно, это было уже совершенно излишним пересолом в любезности, и, говорят, будто Тиридат, видя Нерона то в костюме кучера фракции зеленых, с круглым колпаком на голове, то в одеянии Кифарэда, не умел воздержаться от выражения досады и презрения. Хотя вероятнее, что римские историки навязывают в этом случае Тиридату свои собственные чувства. Конечно, свежий человек должен был весьма ошеломиться зрелищем цезаря-комедианта, но Тиридат, кажется, сумел не ошеломиться. Если бы он увез из Рима дурное и презрительное представление о Нероне, как о каком-то шуте гороховом, вряд ли смогла бы возникнуть на Востоке та популярность Нерона, которая, родясь из фактов и легенд именно этой поездки, держалась затем незыблемо добрые пятьдесят лет.

Тиридат получил богатые дары и разрешение вновь отстроить разрушенную Корбулоном могущественную крепость Артаксату, вторую столицу Армении, с тем, чтобы она была названа Неронией. Цезарь даже помог недавним врагам деньгами и рабочими. Гостеванье парфянского принца в столице мира стоило римскому государству свыше 400 миллионов сестерциев, т.е. более 40 миллионов рублей. Впрочем, — замечает Гертцберг, — эти деньги были выброшены не вовсе даром: царственное очарование Рима, унесенное Тиридатом и его спутниками-парфянами в Армянские горы, поддерживало на Евфрате мир и дружество в течение почти полувека. Что касается лично Нерона, он, в глазах парфян, стал и пребыл навсегда чем-то вроде живого воплощения на земле бога Митры, как и назвал его Тиридат, когда, коленопреклоненный, принимал от него диадему. Шах Вологез тоже получил от императора дружеское приглашение побывать в Риме и, — хотя отклонил его, боясь поставить себя в двусмысленное положение гостя-пленника — однако отнесся к нему как к любезности, а отнюдь не посягательству на умаление своего достоинства. Он выразил даже непременное желание повидаться с императором, когда тот приедет в свои восточные провинции, как Нерон тогда собирался. Восторженная любовь парфян к Нерону на много лет пережила его самого.

По смерти Нерона Восток искренно жалел о нем. Во время дальнейшего междоусобия в римском государстве, сменившем в течение года четырех императоров, шах Вологез соблюдал строгий нейтралитет и воздержался от легко возможных при такой неурядице земельных захватов на сирийской границе. Но вместе с тем он едва ли еще не разделял тогда веры многих, что Нерон жив и только скрывается. Молва народная даже и предполагаемое тайное бегство цезаря направляла в области парфян. Быть может, именно в этом сомнении надо видеть причину первоначальных колебаний Вологеза, признать ли ему Веспасиана законно избранным императором Рима? Он признал Флавиев, лишь убедясь, что они восторжествовали над эфемерными претендентами минуты, а наследственный государь, т.е. в его понятиях, потомок Августа, Нерон — действительно лежит уже в гробу. Первое же посольство шаха Вологеза к новому правительству Рима требовало, в числе других пунктов своего ходатайства, чтобы память Нерона была свято почитаема римлянами, окружена благоговением и культом. Лже-Нероны, появлявшиеся время от времени в течение всей эпохи Флавиев, до Домициана включительно, неизменно встречали у парфян сочувствие и поддержку. А один из них даже и появился в Парфии, подобно тому, как Польшей — для разрушения новой московской династии Бориса Годунова — был создан в лице первого Лже-Димитрия грозный, мстительный призрак старой династии Рюриковичей, только далеко не с такой удачей.

Итак, военные грозы на Востоке прогремели напрасно. Спасительного урока, которым иногда освежают несчастные кампании загнивший правительственный режим, Рим не получил. Напротив, новая удача, убедившая и народ, и принцепса, и правительство в несокрушимой военной мощи государства, наполнила атмосферу Рима дурманом надменнейших миражей и самообманов, разлило по Вечному Городу чуть не эпидемию ликующего безумия, потянула будничную жизнь в бестолковость вечного праздника. Тон ему давался, конечно, с Палатина. Веселый двор Нерона и Поппеи пел, танцевал, забавлялся любительскими спектаклями, художественным и поэтическим дилетантством, удивлял вселенную пьянством, обжорством и безудержным половым развратом. Дикие безобразия, которые, по описанию Тацита и Светония, стал именно в эту пору позволять себе Нерон, — если даже сбавить с рассказа историков добрые девять десятых за счет сплетен и недоброжелательства — все- таки остаются ужасными. Для этих дней Нерона вполне можно принять мнение Видемейстера: ум цезаря, отравленный дурною наследственностью, печальными последствиями безобразного воспитания, поверхностным образованием с начитанностью без системы, юношеским пьянством и беспутною праздностью, тяжкими реакциями духа после ряда политических и семейных преступлений, совершенных ради Поппеи, — ум этот, уже от природы более блестящий и игривый, чем глубокий и основательный, начал быстро мутнеть и разлагаться.

Направление, в котором падал гибнущий цезарь, к несчастью, делало болезнь его мало заметною для окружающих. Они считали ее просто капризами развратной избалованной натуры. Одни проклинали Нерона, как деспота, одуревшего от обжорства властью, с жиру взбесившегося и негодяйствующего сознательно и умышленно. Другие — кому систематическое погрязание цезаря в пучине всяких пороков было на руку — прославляли разнузданность его, как нечто сверхчеловеческое, соревновали ей, даже старались превзойти ее.

Страшная половая распущенность и неестественно приподнятая артистическая чувствительность — вот два полюса, между которыми закачалась роковая мания Нерона. Вдали от этих полюсов он, по-прежнему, лишь малозаботливый и легкомысленный человек, каких в любом большом свете — тысячи. И только та беда, что судьба поставила его государем. В своем частном быту он просто, как говорится, душа общества, с приятными компанейскими талантами на все руки. Но — как скоро воображение рисовало Нерону миражи половой страсти или артистического идеала, или, что было особенно опасно, перемешивало в его одурманенной голове вместе низости первой с фантастическими высотами второго, — цезарь терял всякую власть над собою: для него не существовало тогда ни государственных обязанностей, ни общественных приличий, ни нравственной порядочности.

Я сказал несколькими строками выше, что болезнь Нерона было трудно заметить и признать людям его века. Следующие слова мои о сверхчеловеческом разврате Нерона на первый взгляд как бы противоречат этому положению. Казалось бы - - как не понять, что у человека «не все дома», если он, вдруг вообразив себя женщиною, выходит замуж за своего лакея, издевается над священными обрядами государственной религии, публично срамит себя точнейшею и бесстыднейшею пародией на брачную ночь? А знаменитый пир на прудах Агриппы, под распорядительством Тигеллина, когда Нерон, проэкзаменовав шалопаев своей свиты, кто из них какою мерзостью грешен, сажал самых отчаянных сладострастников на почетные места, тех же, кто сохранил еще хоть какой- нибудь стыд, помещал ниже? Когда Тигеллин, зная, чем можно угодить Нерону, обстроил берега пруда лупанарами — пародиями на любезные сердцу императора притоны Мильвиева моста? Когда, в вертепах этих, вместе с нагими проститутками, принимали «гостей» знатнейшие дамы Рима, обязанные безотказно исполнять желания посетителей, как бы ни были они гнусны и дики? Эту безумную ночь сильно и ярко, хотя и в чересчур условно-романтическом тоне вообразил и написал Сенкевич. Но, разумеется, его художественная натура, зная чувство современной литературной меры, не пошла следом за россказнями историков до конца. Он не решился показать читателям Нерона, зашитым в медвежью шкуру, бегающим на четвереньках, как зверя, отдающегося фантастически- звериным ласкам. Этому «гению распутства» мало скотствовать физически, — ему надо еще любоваться величием своего скотства. Автор и исполнитель греха сочетались в нем воедино со зрителем и критиком, оценивающими эффект греха и новость или изысканность его процесса. Он — актер. Желая испытать страсти четвероногого, он играет четвероногое с такою же натуралистическою добросовестностью, как игрывал на сцене роды Канацеи. Выйдя замуж за вольноотпущенника Пифагора, он приложил все силы своего сценического таланта, чтобы правдоподобно, подробно и жалостно разыграть ужас и смущение невинной новобрачной, в чем и преуспел блистательно, как уверяют Светоний и Тацит. Умерла Поппея. Путешествуя по Греции, Нерон видит Спора, хорошенького мальчика, разительно на нее похожего. Недолго думая, он женится на Споре — опять- таки с кощунственным соблюдением всех священных обрядов. Затем дает ему титул императрицы, окружает собственным двором с гофмейстериною, в лице Клавдии Криспиниллы, которую Тацит назвал впоследствии magistra libidinum Neronis, профессорша Неронова разврата, — сажает рядом с собою на трон даже будто бы при торжественных приемах и т. п. Осквернены религия, святость государственного сана, — Нерон знать их не хочет. Больше того: он не желает считаться даже с волею самой природы. Цезарю противно, что новая жена его — все-таки мужского пола. Казалось бы, недостаток непоправимый. Но нет: разве есть что-либо невозможное для Нерона? Врачам приказано: переделать Спора в женщину Сабину (в память Поппеи). Над несчастным проделывают безобразнейшую операцию — и красавец превращается если не в красавицу, то в весьма красивое бесполое существо среднего рода. Любопытно, что горемычная участь этого злополучного не изменилась к лучшему даже со смертью Нерона. Когда, во время междуцарствия, в ожидании Гальбы, власть захватил было на короткий срок преторианский префект Нимфидий Сабин, первое, что совершил он, чтобы ознаменовать свое торжество, — послал за «Поппеею»-Спором... Труп Нерона в это время даже не был еще погребен.

Этот Нимфидий Сабин, Тигеллин, Отон, Петроний и другие львы Неронова двора — живые ответы, почему половой психопат, вроде Нерона, был трудно отличим в общей среде. Века следующей христианско-государственной культуры, конечно, не изменили основ нравственности, ибо не изменили существа натуры человеческой. Нравственность не меняется, меняются только ее нормы и компромиссы. Но изменилась дисциплина нравственности — изменился взгляд государства и общества на отношения между «мощью духа» и «слабостью плоти», в пользу преобладания власти духа, т. е. моральных норм, над похотями тела, то есть над физиологическим эгоизмом потребностей. Это основное практическое требование христианской этики было в мире культуры языческой не более как добрым теоретическим советом. «Могий вместити да вместит» — лозунг, лишь однажды снисходительно поставленный христианством, как уступка слабой плоти прозелитов, но в языческой философии — девиз всего ее практического применения. Необычайная высота мысли и крайняя развинченность волевых проявлений — характерные черты лучших умов века. Трудно вообразить этика более чистого и глубокомысленного, чем Сенека, поэта более восторженного и героического, чем Лукиан, сатирический ум, более правдивый, смелый и прямо направленный, чем ум Петрония. Между тем, жизнь этих людей, рассматриваемая не только с точки зрения христианской этики, но нравственных теорий, ими же самими проповедуемых, — сплошное безобразие.

Христианская идея самоотвержения во имя спасения духа есть отрицание внешней культуры, созидаемой во имя земного комфорта и благополучия плоти. Культура буржуазно-экономического происхождения может заимствовать у христианской дисциплины этические имена и условные формы, но не в состоянии ужиться с ее духом. Это — две силы, взаимно антипатичные по существу. Их вековое сожитие — история параллельной приспособляемости, во взаимностях которой сперва de nomine выигрывает этическое начало, но в конце концов фактически торжествует культурный эгоизм. И вот: в обществах, достигших высших точек своего культурного развития и осужденных отныне катиться под гору, — огромное большинство членов — за немногими исключениями, относимыми к разряду чудачеств, — неминуемо оказывается под властью самых покладистых компромиссов между этическим требованием и вы- годами культуры. Идея долга обращается в теорию, которую надо принимать к сведению, ибо знание ее отличает человека просвещенного и порядочного от темного подлеца и невежды. Но практика жизни создается из удовольствия. А так как удовольствия половые наиболее властны над человеческим организмом, то предзакатные эпохи высоких культур неизменно сопровождаются широкой половой разнузданностью и апологиями плоти против суровых упреков взыскательно протестующего духа. Так, — одинаково, — в великих семитических культурах древнего Востока, в Египте, Греции, Риме, в изяществе и колдовстве Ренессанса, в аристократической культуре Франции XVIII века, в ницшеанских трепетах и порывах на пороге века двадцатого. Если мы сравним литературу современного буржуазного декаданса с римской литературой I века, то на стороне первой окажется лишь перевес условного лицемерия в языке, истекающего из пережитков страха пред дисциплиной христианской цензуры. Римские писатели этого злополучия не знали и потому смело говорили слова там, где нынешние принуждены еще, скрепя сердцем, обходиться полусловами. А темы — одни и те же, одно и то же отношение к ним. На десяток рассказов и повестей современной литературы, обрабатывающей половые сюжеты в угрюмые драмы и трагедии Гофмансталя, Леонида Андреева, Сергеева-Ценского и др., приходятся сотни подобных же рассказов, повестей, даже романов, где сюжеты эти обрабатываются, наоборот, с искреннейшими симпатиями к веселому греху, заповеданному прародителям нашим змеем искусителем у райского древа познания добра и зла. Достаточно вспомнить жеманное гомосексуальное блудословие г. Кузмина и покойной Зиновьевой-Аннибал.

Завоевывающая себе литературное оправдание грешная плоть требует себе также оправдания и места в жизни. Только лицемер, упорно закрывающий глаза на действительный смысл вещей, способен, прочитав труды Крафт-Эбинга, Маньяна, Тарновского, Мержеевского, Ломброзо, Фореля, Гавелок Эллиса и других исследователей тайн половой психопатологии, уверять, будто наше мнимо-христианское время хоть сколько-нибудь исцелено от извращенных, страшных «языческих» пороков, «глубин сатанинских», какими пугают наше воображение страницы Светония, Петрония, Лукиана. Простой статистический подсчет укажет нам, что на любой цинический рассказ древнего писателя действительность современной клинической летописи отвечает десятками, даже сотнями живых иллюстраций из текущей медицинской и уголовной практики. Разница в том лишь, что языческая этика считала извращенный порок если не дозволенным, то, по крайней мере, терпимым, как бытовой грех домашнего обихода, с которым домашняя дисциплина и ведалась, а государство в непосредственную борьбу с ним не вступало. Поэтому он торжествовал открыто или под легкою вуалью. Когда Нерон опозорился скандальным браком со Спором, римляне отделались от этого приключения остротою, что жаль, — мол, что отец Нерона женат был не на особе такого же рода! Император Клавдий, болезненно сладострастный вообще, не имел гомосексуальных наклонностей, — историки отмечают это почти с изумлением, словно аномалию. Педерастия была откровенным пороком философов стоической школы, все светила ее подвергались этому обвинению и принимали его более, чем равнодушно (Dollinger). Теперь же извращенный порок, — грех против религиозно-общественной этики и преступление против уголовного закона, ею вдохновляемого, и потому пожирает жертв своих только тайно. Этих секретных и полусекретных грешников мы теперь считаем больными, безумными. Однако, не настолько, чтобы насильственно удалять их из общества. Такая судьба постигает лишь тех несчастных, кто осложнил свое половое безумие каким-либо вредным и опасным противообщественным проступком, нарушившим права других лиц. Половые безобразия, сами по себе, независимо от физического вреда, который они приносят, с каждым днем теряют в глазах «культурных людей» свой характер непозволительного преступления. Закон уже смотрит на них сквозь пальцы, смягчает и кары, и право, и условия преследования. Талантливый поэт, артист, музыкант, государственный человек, высокопоставленный общественный деятель, обвиняемый молвою, хотя бы даже доказательною, в противоестественных слабостях и наклонностях, не возбуждают всеобщего отвращения. И аплодируют им, и руку жмут охотно, и на должности их назначают, и ордена им дают. Средневековые костры за половое нечестие давно погасли. Брокенский козел победил синайского законодателя. Жестокая обличительница этических условных лжей, статистика, дает для современного европейского общества на каждых 200 нормальных человек одного, удовлетворяющего свои половые страсти извращенным способом, причем вычисление это сделано для средней Европы с оговоркой о значительно большем проценте подобных субъектов в Венгрии и у южных славян. Вряд ли надо слишком сильно умножить этот процент современного порока тайного для явных пороков языческой культуры. Разница эффекта безнравственности зависит здесь, главным образом, не от распространенности, но от меры публичности ее. Скандалы германского двора, в разоблачениях Максимилиана Гардена, ничуть не выше, по нравственному своему значению, романа Нерона с Пифагором. Но сумасшедший прусский граф Эйленбург дурачился в стенах своего замка, а сумасшедший римский император имел решимость и возможность выносить свой срам на улицу. Только и всего.

Скажут: в наше время все же никому в голову не придет идея о кощунственных браках, пародиями на которые так любил забавляться Нерон. Увы! Нельзя ручаться за будущее. Эволюция обычная. Порок перестает быть основным этическим преступлением против общества и превращается в проступок против личности, представляемый частному преследованию. Проступок вырождается в непохвальный, но терпимый грех. Грех — в странность. Дозволенная странность требует себе прав.

С 1864 по 1880 год в Лейпциге у Отто и Кадлера вышла целая серия работ по социальной физиологии некоего советника Ульрикса, озаглавленных в большинстве латинскими титулами — Vindex-Inclusa, Vindicta, Formatrix, Ara spei, Gladius furens. Критические стрелы. Идея этих статей — что «половое чувство не имеет отношения к полу». В мужском теле может заключаться женская и женскими страстями одаренная душа (anima muliebris in corpore virili inclusa) и, наоборот, женщина по телу может обладать душою и страстями мужчины. Ульрике настаивал, что явление это, которое он назвал «уранизмом», есть лишь физиологическое исключение, а отнюдь не патологическая аномалия. На этом основании он требовал, чтобы закон и общество относились к любви урнингов как к явлению совершенно дозволительному и естественному и советовал даже разрешать браки между лицами одного и того же поля, которых судьба создала с урнингическими наклонностями. Нельзя не согласиться, что мальчишеские выходки развратного и пьяного юноши- язычника, которому было «все дозволено», оставлены обдуманной и научно поставленной теорией Ульрикса, старого ученого-христианина, далеко за флагом. А процесс Оскара Уайльда? А столь много нашумевшие разоблачения «Pall Mall Gazette» о подвигах английской родовой и коммерческой аристократии в лондонских трущобах? А записки Горона? А Эйленбург? А гомосексуальные радения — «лиги любви» — в современной России? А повести, в которых участники гомосексуального приключения предварительно молятся коленопреклоненно пред «иконами, приведшими де нас к общей радости»? Если урнингизм пытается переползти порог этики, его воспрещающей, — это симптом, пожалуй, поярче того, что две тысячи лет тому назад он откровенно переползал порог этики, к нему совершенно равнодушной.

«Я слыхал от некоторых, — говорит Светоний, — будто Нерон высказывал твердое убеждение, что стыд не свойствен природе человеческой, равно как нет в человеческом теле частей, обреченных на целомудрие, но что большинство людей только скрывают свои половые пороки и ловко притворяются целомудренными. Поэтому он извинял все другие пороки тем, кто откровенно предавался в его обществе похабству (professis apud se obscoenitatem»). Эта проповедь упразднения стыда откровенно развивалась в XV веке забубенною литературою Италии, в XVII — Англии, в XVIII — Франции, в конце XIX и в XX — России. В одном подпольно-порнографическом французском романе, приписываемом перу Альфреда де Мюссе, изображается общество, члены которого обязывались клятвою именно — как требовал Нерон — совершенно упразднить половой стыд и стараться довести тело свое до такой изощренности, чтобы каждую часть его можно было использовать в целях сладострастия.

Лишь таинственность современного полового порока, еще стесняемого счетами с воспоминаниями о христианской дисциплине, позволяет нам легко угадывать анормального субъекта в человеке, предающемся распутству нагло и откровенно. Яркий порок выступает на мутном фоне нашей жизни одиноко и рельефно и потому кажется явлением исключительным. Но в Риме Цезарей, когда удовольствия любви почти не считались с полицией нравов, различить в этом омуте сладострастия, где кончался просто развратный сластолюбец и где начинался уже безумец, половой психопат, было, конечно, задачей гораздо сложнейшей, чем в наши дни. И чтоб внушить подданным своим некоторые подозрения относительно своей психической анормальности, Нерон должен был сотворить что-нибудь такое ужасное, отчего в испуге отшатнулись бы даже Тигеллин, Петроний, дамы Ювенала, гости Тримальхионова пира. Удивить же эту публику каким-либо извращением или излишеством было почти невозможно. Век, который имел настольною книгою Satyricon, когда стены домов разрисовывались карикатурными фаллусами Геркуланума и бесстыжими фресками Помпеи, имел очень мало шансов различить сладострастного безумца от сладострастничающего умника.

II

Половая психопатия выражается или чересчур грубою первобытною энергией животной страсти или наоборот, чрезмерною утонченностью, вычурностью форм, в которых она находит осуществление. И опять-таки повторю старое положение: грязная изобретательность полового разнообразия идет в обществах параллельно с культурою комфорта и благ мира сего. И люди высококультурные, будучи подвержены половому безумию, опаснее для общества и нравственности, чем самый сладострастный из сладострастных павианов.

Вычурность эта переходит в дерзость выдумки. Волнует и влечет к себе уже не красота, а препятствие к овладению красотою, удовольствие восторжествовать над запретным плодом, наглумиться, насмеяться. Кому из людей, совершенно здоровых духом и телом, не случалось ловить себя, в самые торжественные и благоговейные минуты жизни, на том, что в голову вдруг начинают лезть совершенно непроизвольные мысли, странные, капризные, часто непристойные, отвратительные? Монахи считают такую нервную реакцию мысли дьявольским искушением.

Человек с невредимою нервною системою подобные искушения легко от себя отгоняет. Но неврастеник, с расшатанною деятельностью задерживающих центров, быстро оказывается во власти порочной мечты, и с необычайною легкостью и настойчивостью переводит намерение в действие. Таково огромное большинство современных проступков против нравственности, бесконечную пестроту которых Крафт-Эбинг, Маньян е tutti quanti дробят на категории разных садизмов, мазохизмов, фетишизмов и т. д. И конца этому дроблению не предвидится, ибо чудачества половых фантастов быстро обгоняют классификацию.

Вообразите теперь, что половой фантаст, с таким болезненным и неугомонно настойчивым воображением, всемогущ. «Афродитские дела», которыми князь Курбский язвил Ивана Грозного, ужасны в том виде, как описывает их хотя бы Петр Петрей. Но ведь Ивану Грозному, царю малолюдной, малокультурной, темной и серой северной страны, было не угоняться полетом всемогущих капризов за изящным, избалованным, извращенным аристократом-дегенератом, каким, в лице Нерона, судьба увенчала здание римской цивилизации. Иван Грозный был всемогущ над подданными, но далеко не всемогущ над самим собою. Он был человеком глубокой веры в Бога, в закон Христов, в истину и необходимость христианской дисциплины, в возмездия ада и рая. Энергии греха в жизни его соответствовала энергия покаяния. Он — ужасный пример воли, сознательно, но бессильно борющейся с прирожденным ей злом, изыскивающей себе оправдания, громоздящей грех на грехе, преступление на преступление, чтоб заглушить свой страшный разлад, отчаяние и ненависть к самому себе. Нерону же было «все дозволено». Он сам говорил, что до него цезари не знали, как далеко может посягать власть государя. Не в чем было ему считаться и с самим собою. Трудно вообразить атеиста более цельного и бесстрашного. Римская государственная религия, которой он был первосвященником, шла, в среде интеллигенции I века, как обязательная и формальная, — не в счет. Ее внешне-обрядовое исполнение каждым римским гражданином подразумевалось само собою. Но разве лишь для весьма немногих из образованных людей эпохи она хоть сколько-нибудь была внутреннею религиею духа. Изида, Сирийская богиня, Митра, Яхве, философские системы Зенона и Эпикура, проповеди мистиков вроде Аполлония Тианского, разбивали римское общество на множество толков и сект, впоследствии, в эпохе Северов, выработавших формы синкретического всеязычества — пан-паганизма, так сказать — построенного на основах философской взаимотерпимости. Не принадлежать ни к одному из этих толков, довольствуясь лишь официальным вероисповеданием, значило жить без религии вовсе, ибо национальная римская религия — не религия, но лишь повелительный государственный символ. Из окружающих Нерона приближенных Поппея — иудаистка, Сенека, Бурр, — стоики-сократики, весьма близко подходившие к христианской этике, Лукиан, Петроний — эпикурейцы на римский лад и т. д. Нерон не хотел следовать ни одной из новых вер, все их презирал, как презирал и философию. Почтительнее, чем к другим, относился он некоторое время к Сирийской богине, но в один прекрасный день безумный каприз подсказал ему: а не осквернить ли мне и это божество? Посмотрим, что выйдет? И он бесцеремонно осквернил статую богини и — так как ни гром его за то не поразил, ни руки-ноги не отсохли — то он с презрением выбросил из своей божницы и этот бессильный кумир. Он не постеснялся, когда врач прописал ему холодные ванны, купаться в священном источнике Aqua Marcia. Схваченная в ледяной воде горячка ни мало не научила его набожности в дальнейшем. Дельфийский оракул, понадеявшись на свою многовековую неприкосновенность и высший авторитет, позволил себе укорить цезаря матереубийством, сравнив его с Орестом и Алкмеоном, мифологическими предшественниками по преступлению. Нерон сейчас же наказал дерзкое божество, конфисковав земельное имущество храма и приказал засыпать пресловутую вулканическую расселину, над которой помещался треножник вдохновенной пифии. Когда враги истмийского проекта окружили работы по прорытию Коринфского канала суеверными слухами, — стали являться привидения, застонала и забрызгала кровью земля под кирками, — Нерон нисколько не испугался всех этих страстей. Тотчас явился к месту действия и, вопреки даже предубеждению, что предприятие это — jettatura: приносит несчастье всякому, кто за него берется, самолично открыл работы по каналу, трижды ударив в землю золотым заступом. Послы Нерона объезжают все уголки Греции и Италии, грабя по храмам произведения искусств. Даже сам он, лично, стянул у феспийцев их художественное сокровище — Праксителева «Эрота» из пентеликского мрамора. Несчастная статуя эта много путешествовала. Первым отнял ее у феспийцев Калигула, а Клавдий им ее возвратил. Нерон увез Эрота обратно в Рим, и здесь драгоценный мрамор погиб, пав жертвою пожара (Pausanias). Нерон не прочь был наложить руку и на святыни Рима — и скорее не успел, чем побоялся подступиться к ним.

Немногочисленные случаи, когда Нерон проявлял мистический страх, надо относить скорее к его неустанному театральничанию, чем к настоящей впечатлительности. В 64 году он затеял было большое путешествие через Грецию. Все было готово к отъезду, цезарь прощался уже с народными святынями Рима, служа напутственные молебны. Однако прощанье было лишь красивою игрою для народа. Двор прекрасно знал, что политические события на малоазиатской окраине и денежные затруднения не позволят цезарю осуществить предположенную поездку. Тем не менее, к ней декоративно готовились. Был издан манифест, возвещавший народу день отъезда, успокоение, что отлучка государя из столицы будет непродолжительна, и надежду, что республика, столь блестяще и прочно поставленная правительством, останется за этот короткий срок вполне спокойною и безмятежною. Чтобы внезапно отменить дорогие и торжественные приготовления, не возбуждая дурных толков и подозрений — с должным эффектом и выгодною молвою о себе, — Нерон проделывает следующую комедию. Спокойно поклоняясь богам Капитолия — Юпитеру, Юноне и Минерве, он направляется в древнейшее, таинственное святилище Рима, в монастырь Весты, развалины которого турист и сейчас видит в промежутке между Форумом и Палатинским холмом. Но, едва приблизился он к очагу загадочной богини огня и девственности, как задрожал всем телом, являя признаки сверхъестественного ужаса, едва не упал в обморок и поспешил покинуть святилище. Молва, конечно, не замедлила разнести событие по городу... Враги цезаря говорили, что Веста, как целомудренное божество семейного начала, не допустила Нерона к алтарю своему, явив ему грозное видение, и он бежал, терзаемый упреками совести за свои преступления. Друзья — что Веста, действительно, явилась цезарю, но — с предостережением не покидать Рима и народа, опечаленного и смущенного разлукою со своим государем. Чернь, в самом деле, была недовольна отъездом Нерона, потому что отсутствие императора обрекало ее скучать без игр. А главное — Нерон, беспечный во всех отраслях правления, был весьма заботлив относительно даровой раздачи пролетариату зерна и регуляции цен на хлебном рынке. Толпа боялась, не заставила бы без него дурная администрация ее голодать. (Ср. в предшествующей главе annona).

Льстивое объяснение Нерона об отмене поездки гласило:

— Любовь к отечеству говорит во мне громче всех моих личных желаний; обязанности к Риму я ставлю выше своего собственного хотения. Я видел скорбь на лицах граждан, я слышал тайные жалобы. Они сетовали, что я вознамерился отправиться в столь продолжительное путешествие, тогда как им были в тягость даже и кратковременные мои отлучки. И они правы, потому что привычка видеть своего государя является для них успокоительной гарантией против внезапных общественно-политических катастроф. Как в частном быту — первая обязанность ближайших родственников блюсти общие интересы семьян, так и в государстве, которое есть моя семья, я должен согласоваться с повелительной волей народа. Весь Рим хочет, чтобы я остался, — и я остаюсь.

Чернь рукоплескала, благославляя Весту, напугавшую императора. Испуг, однако, был невелик и непродолжителен. Если верить памфлетистам эпохи, то вскоре из этого же самого монастыря, якобы столь ему грозного, Нерон, без всякого страха, похитил игуменью его, прекрасную деву Рубрию, изнасиловал ее и возвратил затем к жреческим обязанностям, высочайше приказав считать ее по-прежнему девицею. Это было неслыханное оскорбление самых священных основ римского культа. Восьмисотлетняя история монастыря Весты, конечно, знала примеры нарушения монахинями целомудрия, но устав карал преступных смертною казнью. Еще четверть века спустя по Нероне Домициан, соблюдая древний закон, зарыл живою в землю прелюбодейную весталку и казнил ее любовника. Но именно вычурная уродливость греха, эффект святотатства, сверхчеловеческий соблазн осквернить память Весты, поставить себя выше ее авторитета и должны были привлечь Нерона к Рубрии. Глава римской гражданственности умышленно и чуть ли не публично позорит девственную хранительницу религиозно- исторического символа этой гражданственности. Контраст оглушительный и — говоря языком современных сверхчеловеков — в самом деле стоящий по ту сторону добра и зла. Трагикомические войны Калигулы с Юпитером и фантастический брак его с Луной остались далеко позади. То был бред сумасшедшего, в мании величия старавшегося заживо взобраться на Олимп, к богам греческой мифологии. Нерон же своим поступком просто-напросто зачеркнул всякое божество всякой мифологии, ибо надругался над живым воплощением самого святого и грозного догмата, самой щепетильной и требовательной из всех мифологий — обрядно-государственной религии Рима. Он, как истинный сверхчеловек, упраздняет богов за ненадобностью. За что ему почитать их? Stulte verebor, ipse cum faciam, deos! Он поет, как Аполлон, правит колесницею, как Солнце, собирается душить львов голыми руками, как Геркулес. В «Сервилии», очень плохой трагедии нашего Мея, есть, однако, великолепный стих о Нероне: «Он весь Олимп в себе соединил». Действительно, Нерон — как бы компактное издание всей олимпийской мифологии. Или еще вернее — это призрак из старинной гигантомахии: бурный и низменный сын черной земли, который, наконец, взял таки приступом вечно-светлый Олимп и опрокинул троны небожителей и осквернил постели богинь.

III

Полное отсутствие веры и глубокий скептицизм не мешали Нерону быть мелочно суеверным. Незадолго до открытия Пизонова заговора какой-то простолюдин поднес цезарю, как талисман против дурного глаза, детскую куколку. Нерон всех уверяет, что злоумышленники обнаружены, благодаря именно этому фетишу, возводит куклу на степень высочайшего божества, по три раза на день чествует ее жертвами и советуется с нею о будущем, наблюдая ее движения с такою же суеверною внимательностью, как современные спириты — вертящееся блюдечко или стучащие и пляшущие столы. За несколько месяцев до своего падения он вдруг пристрастился к гаданию по внутренностям жертвенных животных — и любопытно, что ни разу не получал хороших предзнаменований. Он имел интерес к магии, к услугам которой прибег впервые ради успокоения своей совести после убийства Агриппины. На этой почве он дружески встретился с знаменитым гостем своим, армянским царем Тиридатом, который, в свите своей, как истинно-восточный государь, навез в Рим разных гадателей, колдунов и знахарей. Нерон берет у них уроки магии во всех ее видах до некромантии и гадания по убиенным младенцам включительно. Однако, в конце концов этот «сверхчеловек- нигилист» и магию признал такой же нелепостью, как все религии своего государства, и весьма остроумно разоблачил и высмеял ее шарлатанство. Несомненно, сперва до глубины души потрясенный и напуганный событиями и впечатлениями в роковую ночь смерти Агриппины, впоследствии он и пафос покаяния своего превратил в театральное кривлянье. Случай с дельфийским оракулом показывает, что, по мере надобности, он умел очень круто относиться к воспоминаниям о матереубийстве. Или, наоборот, весьма равнодушно. Так, актера Дата, который вздумал делать на сцене намеки на отравление Клавдия и на попытку утопить Агриппину, Нерон лишь выслал из Италии. Но у цезаря, при его страсти к трагической сцене, была поразительная способность перевоплощаться в ее героев на сцене житейской. Его поэтическая начитанность заменяла ему чувствительность. Каждое свое впечатление он проверял по авторам и, отыскав у них подходящее указание, какую роль и позу прилично случаю принять, о чем и в каком гоне декламировать, разражался эффектными импровизациями. Дельфийский оракул со своими Орестом и Алкмеоном попался ему под сердитую руку, когда Нерон был только Нерон, чувствовал себя цезарем и не имел расположения рисоваться. Но находил на него декламационный стих — и он забавлялся, как игрушкой, своими угрызениями совести, избирая их сюжетом для виршекропательства. Мелодраматическим тоном, свойственным только ему одному, рассказывал он, как его мучат фурии, и цитировал греческие стихи об отцеубийцах. Удивительно освещал эту сторону в характере Нерона великий итальянский трагик, покойный Эрнесто Госси, — даром, что играть Нерона приходилось ему в очень плохой мелодраме Пьетро Косса.

По всей вероятности, в таком настроении был он, когда, во время греческих своих гастролей, вдруг демонстративно отказался от посещения Афин: там — храм Эвменид, мстительных гонительниц матереубийцы Ореста!.. Цезаря зовут побывать в Лакедемоне. — Увы! в воротах Спарты мне заградит вход суровая тень Ликурга!.. Он изъявляет желание быть посвященным в Элевзинские таинства, в это франк-масонство эллино-римского мира. Но, прибыв в Элевзис, он слышит возглас жреца: безбожные и преступные, изыдите от нас! — И театрально удаляется, разыгрывая нечестивца, недостойного общений с таинственными божествами земли. И в это же самое свое путешествие он исследует лотом заповедные воды Альционского озера, чрез которое, по сказанию мифологии, опустился в ад Дионис, чтобы вывести из царства мертвых мать свою Семелу. Нерон возился над измерением озера — по всей вероятности вулканического провала — с научным любопытством, даже приспособил для этого целую механическую систему, но, размотав веревку лота на несколько стадий, не нашел дна. Здесь он, как видно, подземных божеств не трусил. Между тем, на берегах озера справлялись тоже мистерии в честь Вакха, Лернеи и притом такие таинственные, что Павзаний, в своей знаменитой книге о Греции, не дерзает огласить их содержание.

Половая распущенность, склонность к оккультизму, повышенная артистическая чувствительность и изысканная кровавая жестокость уживались в этом больном уме, как четыре родные сестры, полу-музы, полу-фурии, слагая своим взаимодействием самую грозную и причудливую манию величия, какую когда- либо знала психиатрия. Пред нами — человек, которому — в обычном порядке человеческих желаний, наслаждений, благ и т. д. — не о чем мечтать: он имеет все. Он не в состоянии грезить собою ни как всемирным владыкой, ни даже как богом, потому что он уже всемирный владыка, равный богу. И — какому богу! «Когда ты свершишь в пределе земном все земное и вознесешься на небеса, в твоей власти выбирать — принять ли скипетр небесный или, подобно новому Фебу, проливать свет миру, чтобы он не утратил в лице твоем своего солнца. Каждое божество будет радо уступить тебе свое место. Природа почтительно предоставит тебе самому решить, каким богом ты пожелаешь быть и где захочешь водрузить над миром свой царственный престол. Не выбирай для того окраин вселенной: ты нарушишь равновесие мировой оси, переместив — с собой вместе — центр ее тяжести. Воссядь в вышине, в самой середине эфира — и пусть будет вокруг тебя чистое, ясное небо, и ни одно облачко на нем да не дерзнет омрачить светлости цезаря». Это льстивое пустословие — плод вдохновения Лукиана, посвятившего Нерону свои «Фарсалии» — странное произведение, которое распропагандировало своего автора, потому что поэт, начав низкопоклонным цезаристом, последние главы писал уже ярым революционером. Тот же Лукиан, там же, проклиная междоусобия, раздиравшие республиканский мир борьбою Юлия Цезаря и Помпея, вдруг, ловким переходом придворного льстеца, клянется, что, однако, междоусобия эти были в конце концов благодеянием роду человеческому, ибо из них родился цезаризм, а плодом цезаризма является Нерон, и за такое сокровище не жаль заплатить даже еще высшей ценой. Сенека сравнивает юного Нерона с Гелиосом, Тифоном, Геспером (см. в I томе главу VII), а впоследствии равняет его Августу, чей гений был в это время, как недавнее последнее слово официального культа, самым сильным и обязательным божеством государственной религии. Консул Аниций Цереалис в речи к сенату, после открытия и подавления Пизонова заговора, объявляет Нерона существом, превзошедшим всякое человеческое величие, и требует, чтобы ему заживо воздвигли храм, окружили его богопочтением. Жена Нерона — богиня, Diva Augusta, дочь — богиня, отец приемный, которого он сам считает дураком, шутом и негодяем, — тем не менее тоже бог. Царской властью удовлетворить этого, пресыщенного своим могуществом и всеобщим раболепством, сверхчеловека уже нельзя. Еще дядю его, Кая Калигулу, отговорили от принятия царского титула, ненавистного римскому народу, той уловкой, что цари, дескать, слишком ниже тебя. А что до власти божественной — Нерон скорее склонен был опять- таки театрально разыграть иной раз роль божества, чем, принимая лесть и суеверный культ двора, серьезно воображать себя богом. Он слишком хорошо знал, по наглядному опыту своего предшественника Клавдия, как легко фабрикуются боги из Цезарей, и первый, с презрением, смеялся над новым святым, которого канонизовали отравленные грибы. Ум-то у него, хотя и больной, остался все- таки латинский, практический. Греческое идеалистическое фантазерство, ради которого Александру Великому и Антиоху Епифану надо было напрашиваться в родню к богам, лишь скользнуло по Нерону, не задев его вглубь. Он, пожалуй, не прочь порисоваться красивым намеком на свою сверхъестественную природу. Морская буря уничтожает корабли с драгоценностями, награбленными в Ахайе. — Рыбы доставят их мне! — уверяет Нерон приближенных. Это, конечно, «божеская» выходка. Но, вообще-то, Нерон, в капризах и чудачествах своих гораздо менее прикидывается богом, принявшим имя и почет Цезаря, чем воображает себя Цезарем-сверхчеловеком, силою сана своего и гения возвысившимся над всеми божествами.

IV

Итак, пред нами — чудовище избалованного воображения, как бы задавшееся целью практически исследовать растяжимость и границы человеческих средств и возможностей. Это — чаятель невероятного, недостижимого, мало чаятель: — вожделеющий любовник, incredibilium cupitor.

Так как цезарь был человек весьма образованный, то и безумие его сказалось по-преимуществу литературным (Ренан).

Бредни всех веков, все поэмы, все легенды, Вакх и Сарданапал, Нин и Приам, Троя и Вавилон, Гомер и поэтическая безвкусица современной литературы образовали дикий хаос в бедном мозгу артиста, посредственного, но очень и с убеждением преданного искусству, а по прихоти случая одаренного властью осуществить все свои химеры. «Представьте себе, — говорит Ренан, — человека, едва ли не столь же аффектированного, фантастического, как герои Виктора Гюго — карнавальную куклу, смесь сумасшедшего, простака и актера — облеченным в пурпур, всемогущим правителем всего мира. В нем не было мрачной злостности Домициана, любившего зло для зла; он не был также сумасбродом вроде Калигулы; нет, пред нами — убежденный романтик, оперный император, фанатик-меломан. Он сам дрожит перед партером и заставляет партер дрожать перед собою. Нечто подобное могло бы получиться в наши дни из буржуа-миллионера, который, зачитавшись до умопомрачения поэтов-романтиков, вздумал бы подражать в своем житейском обиходе Гану-Исландцу и Бургграфам».

Оставляя покуда в стороне затейливые причуды Нерона в частной и личной жизни, посмотрим его общественные предприятия. Мы не находим в них ни глупости, ни пошлости, а только — фантазию не по времени. Восемнадцати векам надо было пройти, чтобы народился другой такой любитель-прожектор грандиозных каналов. В деле водяных сооружений Нерон такой же смелый мечтатель, как Фердинанд Лессепс, и многие из его проектов, в те времена неосуществимых за недостатком технических средств, снова воскресли в нашем веке. Такова затея превратить нижнее течение Тибра в морской канал, а самый Рим, чрез то, в морской порт. План, который современная Италия имеет на первой очереди своих общественных сооружений и давным-давно с удовольствием выполнила бы, будь ее государственная казна хоть немного богаче. Обилие горячих вод в окрестностях Неаполя наводит Нерона на мысль централизовать все источники везувиальной системы в гигантском бассейне, между Мизенским мысом и озером Авернским и устроить вокруг этого кипящего озера великолепные термы. Идея опять-таки совсем не глупая, ибо в настоящее время подобные цистерны стараются устраивать все крупные курорты — в целях экономии, через каптаж, драгоценной минеральной воды, утекающей бесполезно. Великолепные же серные воды Везувия и посейчас более, чем какие-либо другие, взывают об упорядочении их эксплуатации, которая в древние времена производилась несомненно с большими вниманием и правильностью, чем теперь. В настоящее время южный берег Неаполитанского залива, с Toppe дель Греко, Кастелламаре, Мета, Сорренто, более любим и посещаем, чем северо-западная излучина от Поццуоли до Капо Мизено. В древности было наоборот. Излучина эта изобилует термическими богатствами и в наш век. Тем могущественнее должны были они быть при Нероне. Тогда извержение, уничтожившее Геркуланум, Помпею и Стабию, еще не перенесло центра везувиальной деятельности с полуразрушенной Соммы на новые, неугомонно курящиеся с тех пор пламенем и дымом, всему миру по картинкам знакомые, кратеры. Богатство это само напрашивалось на централизацию, и то, что представлялось безумием для инженеров I века, или вернее сказать, для историков, критиковавших инженерные затеи цезаря, в XX веке лишь вызвало бы всеобщее одобрение и доставляло бы почет как прожектеру, так и инженеру-исполнителю. Эти люди, — говорит Тацит о Севере и Целере, любимых инженерах Нерона, «с талантом соединяли смелость достигнуть посредством искусства того, в чем отказала природа, а, также, — иронизирует историк, — издеваться над денежными средствами государя». Соединить Неаполитанский залив с Остийскою бухтою — прорезать для того водяною лентою, около 160 миль длины и в двойной проход корабля шириною, бросовые, никуда негодные пустыри Кампании, вредные Понтийские болота и береговой кряж — тоже совсем не химера для людей, видевших искусственное соединение Средиземного моря с Красным, готовящих Панамский канал, мечтающих о наводнении Арало-Каспийской низменности водами Черного моря или сибирской Оби, о борьбе с северным течением Татарского пролива, о внутреннем море в Сахаре и т.д. и т.д. Неудержимое стремление к созданию новых водных путей, роднящее фантазию Нерона с фантазией Лессепса, создало первому тоже своего рода Панаму — на неудачном прорытии Коринфского перешейка, так подробно высмеянном в памфлете псевдо-Лукиана. Злорадная суеверная ненависть, почему-то окружившая это предприятие, выставляло его как верх безумия. Однако Нерон был не первый, кто тянулся к этому проекту, и, если один из предшественников, действительно, был сумасшедший (Калигула), то два других носили славные имена Деметрия Полиоркета и Юлия Цезаря. Девятнадцатый век, осуществив Коринфский канал, оправдал Нерона в этой затее, имевшей лишь несчастье оказаться слишком на много впереди своего времени. Вообще, читая у Тацита и иных о строительных предприятиях того или другого государя, необходимо учитывать философское отвращение древней образованности к технике и прикладному знанию, которое — мы видели в предшествующей главе — с такою надменностью высказывал голос века, Сенека. Тацит, когда пишет о каких-либо инженерных сооружениях, всегда совершенный невежда. Мы уже видели это на примерах описания празднеств на Фуцинском канале и кораблекрушения Агриппины (том II). Возражения его против канала «от Авернского озера до устья Тибра» (XV, 42), будто близость моря отрицала надобность в параллельном пути, детски легкомысленны, особенно при тогдашнем состоянии каботажного судоходства, жестоко терпевшего от Тирренских бурь. Да и не только каботажного: под тем же 65 годом, когда проектировался этот канал, Тацит сообщает, что значительная часть римского военного флота погибла, жертвою сирокко, на коротком переезде из Гаэтанского залива в Неаполитанский, близ Кум, «в то время, когда они старались обогнуть Мизенский мыс» (XV, 46). Население империи, во всяком случае, могло быть признательно этому проекту уже за то, что, благодаря ему, фактически отменена была в государстве смертная казнь. «Ради осуществления этих проектов Нерон повелел представить в Италию на земляные работы всех арестантов, сидевших по тюрьмам, с воспрещением даже осужденных (scelere convictos) преступников подвергать иному наказанию, кроме принудительных работ (non nisi od opus damnari). Фантастический план воинственного похода в Эфиопию, а вернее заботы об египетской торговле дают Нерону идею — решить вековую загадку Африки: открыть источники Нила. Экспедиция в Эфиопию состояла из отряда преторианцев с трибуном во главе и двумя центурионами. Экспедиция двигалась по Нилу, производя измерения расстояний (в римских милях), проникла до Напаты и Мерой, найдя оба эти некогда славные города в совершенном упадке. Царь Эфиопии (Seneca; по Плинию, — здесь царствовала царица) дал им рекомендацию к соседним царям. Пользуясь таким содействием, два центуриона, с которыми лично разговаривал Сенека, имели возможность проникнуть далеко на юг до громадных болот, покрытых такою роскошною растительностью, что они были почти совершенно непроходимы. Современные географы находят, что описание местности у Сенеки очень напоминает болота у слияния Бахр-аль-Абиада с Сбаотам (9град с. ш.)» (Хвостов). Главное русло соединенного Нила называлось тогда у местных жителей Кир. Из нубийских черных племен, которые видел и назвал член нильской экспедиции, упоминаемый Плинием, Аристокреон, многие сохраняют еще свои тогдашние имена. Так, сирботы, т.е. обитатели Сира или Кира, это — нынешние ширы, медимны — медины, олабы — элиавы, симбарры и палугийцы — негры бар и полюджи, описанные Брюн Ролле. Конечно, экспедиция Нерона затемнила результаты своих исследований множеством сказок о безобразных великанах, безухих карликах и т.п. Тем не менее, нельзя не сознаться, что лишь сороковые года прошлого столетия двинули человечество в познании Нила значительно вперед от этой научной первопопытки, и лишь в семидесятых решена с определенностью загадка, ее создавшая. Ливингстон и Стэнли подтвердили многое, что научный скептицизм XVIII и XIX веков считал за басни суеверного Плиния. А что в рассказах его лишено фактического основания, то находит себе соответствие в легендах о разных дивных народах получеловеческого вида, которыми и посейчас туземцы запугивают чересчур предприимчивых слоновых охотников, как запугали и членов экспедиции Нерона. Другую любопытную коммерческую экспедицию отправил Нерон, поставив во главе ее одного римского всадника, на берега Северного и Балтийского моря, с поручением скупить весь янтарь, который эти люди найдут.

«Что я приказываю, то должно быть возможным», — таков второй девиз Нерона, стоящий первого, в котором он клялся, что до него ни один государь не умел пользоваться своею властью в полное удовольствие. Кто приходит к нему с дикими предложениями, парадоксальными, химерическими планами — его желанный гость. — «Цезарь, я изучаю воздухоплавание и дам людям возможность летать, как птицы». — Прекрасно, — поместить его в моем дворце, кормить и поить, покуда он не полетит... — Быть может, именно этот энтузиаст-воздухоплаватель и есть именно тот несчастный, память о неудачном полете которого через цирк, в подражание Икару, сохранил Светоний. Бедняга, взмахнув раза два-три искусственными крыльями, оборвался и упал на podium, обрызгав Нерона своею кровью. Христианская литература также отразила в своих сказаниях воздухоплавательные потуги I века, связав их с именем самарийского Симона- Волхва, известного по рассказу Деяния Апостольских о попытке его купить у «двенадцати» за деньги дары Духа Святого. Конечно, нет ничего невероятного в том, чтобы этот загадочный человек, полу-шарлатан, полу-фанатик, ни еврей, ни эллин, ни христианин, праотец гностических ересей, натурфилософ и магик, действительно, жил и действовал при Нероне, хотя бы в качестве придворного фокусника. Incredibilium cupitor любил людей, обещавших ему летать по воздуху, переделывать мужчин на женщин, а женщин на мужчин, умирать и тридневно воскресать, устраивать прорицающие автоматы, вызывать тени усопших и т.п. А так как обещаниями он не довольствовался, но требовал и исполнения их в назначенный срок, то вполне вероятно и возможно, что Симон-Волхв погиб именно так, как о том повествуют апокрифы-сказания Марцеллова (Деяния Петра и Павла) и христианский роман Recognitiones, — то есть разбился при опыте воздухоплавания.

V

Римляне консервативно-умеренного образа мыслей, люди с трезвым и узким воображением, могли находить эту пытливость отвлеченных хотений чрезмерною, обременительною для государственного бюджета, лишающею должного внимания государева сложную жизнь правительственного организма и т.д. Могли порицать в Нероне мучительное вожделение бессмертия и вечной славы, доводившее его до стремления переименовать месяц апрель в Нероней, а город Рим в Нерополис. Но с нынешней точки зрения жаловаться и плакаться тут еще нечего. Если государь увлекается науками, искусствами, открытиями, организует экспедиции, покровительствует экспедициям, политический взгляд XIX—XX веков одобряет это больше, чем если он велит неумолчно раздаваться грому военных гроз. Вагнерианство Людвига II обошлось Баварии все-таки дешевле, чем участие даже в победоносной франко-прусской войне. Государи с философскими или артистическими наклонностями, как Траян, Адриан, Марк Аврелий, пользовались народною любовью и уважением и в Риме. Но их научные и художнические тяготения отличались от Нероновой погони за блеском aeternitatis perpetuaeque famae и целями, и средствами осуществления. Например, если остановиться на параллели чудаковатого Адриана, то у него твердость нормальной воли управляла природною эксцентричностью мысли, давая ей переходить в действие сравнительно редко и обуздывая способы проявления. У Нерона же именно воля-то и была вырождена. У него даже разумные и обоснованные хотения принимали характер и формы детски-настойчивых капризов, а капризы, рождающиеся в голове человека, если еще не вовсе больного психически, то уже и не вовсе здорового, весьма недалеко отстоят от навязчивых идей... И вот тут-то он становился опасен и ужасен.

Когда мы изучаем убийства, совершенные Нероном — обстоятельства гибели Британика, Агриппины, Октавии — является поистине поразительною тупая настойчивость его в злодействе, однажды запавшем в его мысли. Я думаю, что если бы Нерону доказали, как дважды два четыре, что Британик, Агриппина, Октавий не только безопасны ему, но необходимо-полезны, что, убив их, он и сам двух дней не проживет — он их все-таки убил бы. Не мог бы не убить, ибо гений убийства уже охватил его и похоть крови кричала сильнее и настойчивее всех иных соображений. После каждого из своих убийств Нерон ведет себя даже не как безумный — как пьяный. Кровь, которой он жаждал, охмеляет его. Вот почему даже самые трагические минуты его страшной жизни оттенены подробностями, носящими отпечаток какого-то непроизвольного, мрачного шутовства.

Таким, с течением времени, явился он и во всех остальных своих желаниях: едва вспыхнув, они уже обращаются в похоти. Ренан, в общем рисующий Нерона чересчур романтическим карандашом, прав, когда, судя Нерона в последний, самодержавный период жизни, определяет натуру его как «ужасающий кошачий концерт, полный лязга и скрипа всех психических пружин, зрелище какой-то цинической эпилепсии, в котором сарабанда обезьян с Конго перемешалась с кровавою оргией дагомейского короля».

Неоднократно высказывалось мнение, быть может и основательное, что, будь Нерон действительно великим артистическим талантом, мир не пережил бы и десятой доли тех дурачеств и свирепостей, которыми отражалась на нем театральная, литературная и художественная карьера Нерона. Великий талант, гений или почти гений может переживать муки сомнения в себе и даже зависти к другому таланту, но Пушкин, как всегда, сказал великую правду, решив устами своего Моцарта, что «гений и злодейство — две вещи несовместимые». Нерон же, к несчастью для себя и для мира, был не слишком талантлив, не слишком бездарен. Он стоял на самой опасной для артистического самолюбия ступени обиходного дарованьица, немного выше заурядной посредственности, однако, поставленного в условия большой и громкой карьеры. Это — Сальери: ученый, образованный, опытный артист, страстно любящий искусство, тонко его понимающий даже в самомалейших деталях, чудесный теоретик, виртуоз-техник, но... без искры Прометеева огня, создающего Моцартов из праздных гуляк. Прибавьте: Сальери полоумный, Сальери с жестокою экзальтацией произвола, Сальери, поставленный владыкою мира и привычный видеть себя всемогущим решительно в каждом своем слове и шаге. Вспомним рецензию лже-Лукиана: из нее прямо следует тот вывод, что познания Нерона в искусстве и любовь к нему достойны были самой блистательной карьеры, но слабость природных средств и отсутствие оригинальности, «недостаток выдумки», парализовали его усилия к эффекту. К несчастью, отмеченные Лукианом пороки артистического дарования — именно те, которые острее и больнее всего подсказывает полуталанту его тайное самочувствие. «Он подражает Льву Толстому, он копирует Сальвини, он — маленький Мазини, он работает под Васнецова» — совсем не столь лестные похвалы для уважающего свое творчество и любящего свое искусство писателя, трагика, певца, живописца. Велик Лев Толстой, гениален Сальвини, поразительны вдохновения Васнецова, несравненны звуки Мазини, но поговорка о хорошей копии, якобы лучшей плохого оригинала, все-таки годится, как руководство, только для учеников, а как утешение — только для ремесленников искусства. Сказать хоть маленькое, но свое слово — заветный идеал всякого истинного жреца художественной мысли. Сколько Сальери прославленных, богатых, почитаемых, завидуют житейским неудачникам, ютящимся в подвалах и на чердаках, но уже от самой природы бессознательно полным этих своих слов, которых Сальери мучительно и напрасно ищут всю жизнь, «поверяя алгеброю гармонию».

Нерадостна жизнь Сальери вообще, но — когда Сальери, вдобавок, incredibilium cupitor — он несчастнейшее и опаснейшее из нравственных чудовищ. Лишь тенденциозно враждебная предвзятость Тацита и чересчур доверчивое отношение к его данным историков, не охочих считаться с психологией фактов, могут рассматривать сценическую деятельность Нерона как явление наглой, голой самоуверенности и самонадеянности. Напротив: это — самый жалкий трус из всех, которые когда-либо выступали на театральных подмостках. «Трудно поверить, — говорит Светоний, — с какою радостью и недоверием к своим силам (trepide anxieque) выступал он на состязании, как он был ревнив к своим соперникам, как он боялся своих судей и критиков. Это — не огромный талант, у которого идея творчества заслоняет идею успеха, и не самодовольная дурацкая бездарность, твердо уповающая, что — стоит ей появиться у рампы, разинуть рот и запеть, чтобы театр развалился от рукоплесканий. Нет, это мученик артистического самолюбия, сознающий, что какой-то талантик у него есть, но талантика этого мало, чтобы естественными средствами его иметь настоящий успех, затмевать других артистов, быть первым из первых. А только такое артистическое положение и мог почитать лестным для себя incredibilium cupitor. Поэтому соперников своих он трактовал — по характерному выражению Светония — как будто был того же поля ягода, quasi plane conditions ejusdem, типически по-закулисному: следил за каждым их шагом, поддевал их на ошибках и промахах, распространял о них скверные слухи. При встречах с опасными ему артистами, заводил с ними ссоры, ругал их в лицо, а тех, чей талант он сам признавал выше своего, подкупал выйти из конкурса. На этой почве, если верить памфлету псевдо-Лукиана, разыгралась во время пресловутых греческих гастролей Нерона, на Истмийских играх, отвратительная драма: клака Нерона зарезала стилями (металлическими карандашами) одного певца- эпирота, одаренного блестящим голосом, после того как тот не хотел выступить из конкурса иначе как за десять талантов, 14.550 рублей. История эта, конечно, стоит не дороже пресловутого отравления Моцарта Сальери, но показательна, как общее впечатление от Нерона-артиста: человек, ради театрального миража, ради обаяний сценического успеха, готов на все. Перед тем как приступить к состязанию, он произносил к судьям умильные речи:

— Я, мол, сделал все, что от меня зависело, но успех в руках фортуны, вы же, как люди мудрые и ученые, благоволите ценить искусство мое, снисходя к ошибкам случайным (fortuita debere excludere).

Если судьи его подбодряли, он становился несколько спокойнее, но все-таки нервничал. Если судьи безмолвствовали, чему причиною бывало часто просто смущение пред державным артистом, он приходил в жестокое волнение, воображая их молчание знаком скуки и дурного предубеждения, и твердил:

— Ну, это господа подозрительные!

На публичных сценах Нерон стал показываться в 64 году, то-есть когда психопатия его вполне определилась и жажда оваций победила трусость, не пускавшую его доселе далее любительских спектаклей и внеконкурсного участия в праздничных играх. Что за музыка, если ее никто не слышит! — тосковал он. Теперь, когда оперный дебютант пробует свои силы, он обыкновенно едет петь в Италию. В то время посвящение ученика в артисты совершалось в Греции. Театральный вкус греков был ultima ratio искусства. В Грецию стремится и Нерон. Будь он самонадеянною бездарностью, весьма вероятно, что он прямо в Грецию и поехал бы за олимпийскими и другими историческими венками, подобно тем современным русским, английским и американским певцам-маньякам, что, наезжая в Милан, озадачивают театральных агентов требованиями ангажементов не иначе как в La Scala di Milano или в San Caro di Napoli. Но Нерон боялся настоящей эллинской публики и сперва пощупал почву. Дебют его состоялся на итальянской почве, но в Неаполе, городе с греческим населением, греческим образом жизни, греческими вкусами. Сенсационный спектакль, конечно, привлек в театр вся праздную неаполитанскую чернь. Она и тогда была такая же бездельница, как и теперь, если еще не хуже. Наехали зрители из Помпей, Стабии, Геркуланума, Бай, Путеол и т.д. Магистраты городов Кампании, явившиеся представиться цезарю, уже сами по себе были достаточно многочисленны и влиятельны, чтобы обеспечить Нерону верный успех. Однако, он все-таки по обыкновению трусит, и Тигеллин усиливает обычную клаку императора, то есть толпу августианцев, еще несколькими взводами солдат. И при таких-то условиях дебютант, все-таки, вышел на сцену ни жив, ни мертв, в холодном поту, дрожащий, с блуждающим взглядом, белый, как полотно. Овации были грандиозны. Неаполитанская публика, и в наше время, первая в мире мастерица на fanatismo. Нерон был потрясен, растроган, кланялся партеру чуть не земно, прижимал руки к груди, посылал воздушные поцелуи и даже прослезился. С этого дня он бредит Грецией и греками. Гастролируя по городам Кампании, он поет по целым дням и, устав, обращается со сцены к публике на жаргоне закулисного «доброго малого»:

— Господа, позвольте мне только глотку промочить (subbibere), а затем я, пожалуй, готов проорать вам (tinniturus) и еще что-нибудь.

Он только что не спал в театре — завтракал на глазах зрителей, в оркестре и снова всходил на подмостки и, меняя маски, пел оперу за оперою: Ниобею, Ореста- матереубийцу, Эдипа- слепца, неистового Геркулеса и Канацею в родах.

— Что делает цезарь? — острили римляне.

— С позволения твоего сказать, он ... рожает.

Светоний передает рассказ, что в одном спектакле, когда, по ходу пьесы, Нерона должны были заковать в цепи, какой- то гвардеец-новобранец, из наряда в театральный караул, верный долгу и присяге, бросился на сцену освобождать императора. То-то, надо думать, было весело в театре и то-то поблагодарил усердного дурака державный артист, которому он «сорвал уход» и «испортил сцену».

VI

Из всех видов мании величия тщеславная жажда аплодисментов толпы, быть может, самая опасная и неизлечимая, потому что самая затягивающая. Мы уже много говорили и о факте, и о причинах того, что в древнем Риме театральная психопатия свирепствовала особенно губительно. Трудно выбрать клинический пример более полного и более жалкого одурения в погоне за сценическою gloriole, чем Нерон, после неаполитанского своего дебюта 64 года. Опьянение аплодисментами и ревом довольной толпы заглушает в нем даже обычное его мелкое суеверие. Случилось, что в Неаполе театр, на сцене которого он дебютировал, немедленно после спектакля — к счастью, когда уже вся публика вышла — был разрушен землетрясением. Общественная молва приписала событие гневу богов на нечестие цезаря, унизившегося до комедиантства. Но Нерону слишком хотелось пожинать сценические лавры и впредь, чтобы он позволил себе согласиться с толками толпы.

— Напротив, — говорит он, — раз театр обвалился после спектакля, а не во время его и не раньше его, это доказывает, что боги заботятся обо мне и любят меня. Это — предзнаменование счастья.

И, сочинив гимн в честь своего чудесного избавления от опасности, он торжественно исполняет свои вирши на гастролях в городках Кампании. Отсюда он, как сказано, собирался проехать прямо в Ахайю на генеральный, так сказать, экзамен во всех отраслях искусства, пред лицом высших в подлунном мире ценителей его, греков. Он уже направлялся в Брундизий, ныне Бриндизи, где ждали его корабли для переправы через Адриатическое море. В Беневенте он сделал остановку, чтобы присутствовать на пышных гладиаторских играх, устроенных Ватинием, полувельможею, полушутом Палатинского двора. В это-то время и выяснились те политические и финансовые осложнения, что не пустили его в дальнейшее путешествие и возвратили в Рим, где он и разыграл рассказанную выше комедию пред очагом Весты...

Оставшись в Риме, Нерон как бы старался показать народу, что нет места на земле, где бы ему было веселее и приятнее, чем в своей столице. Пир за пиром, праздник следует за праздником, и при этом вся жизнь кипит напоказ, на улице. Император живет нараспашку, ведет себя, как дома, во всем городе. Самый разительный образец такой распущенной интимности с массами — опять-таки пресловутый Тигеллинов пир на прудах Агриппы. Мы знаем уже бесстыдства, какими сопровождался этот праздник. Распутства его были вставлены поистине в золотую раму. Плавучая столовая, в которой пировал цезарь, блистала золотом, слоновою костью. Пруд кишел морскими чудами, доставленными из-за тридевяти земель из океана: все страны империи доставили отборную дичь для стола и редкий птичник для украшения праздника.

Когда цезарь не играл и не смотрел игры, он бросался в крайности каких-либо других увлечений, роднивших его со вкусами толпы, им управляемой. Как истинный охотник за gloriole, он довел свою страстишку быть главою моды во всем до комичного. Ренан и немецкие историки-империалисты извиняют Нерону эту слабость, находя, что он был в ней политиком в большей мере, чем кажется на поверхностный взгляд. Первыми обязанностями цезаря — по условиям эпохи — было прокормление и развлечение народа. Известно, что к исполнению первого долга Нерон прилагал много забот. Когда же народ был сыт, император становился, прежде всех остальных своих прерогатив, организатором празднеств. Народ венчал цезаря властью и любовью, а цезарь платил за власть и любовь, играя роль обер-церемониймейстера при его величестве — народе.

До известной степени это суждение справедливо, но крайне трудно предположить, чтобы следование такой увеселительнополитической мудрости являлось у Нерона плодом сознательного и предвзятого плана. Просто, incredibilium cupitor должен чувствовать себя первым человеком во всех отраслях общественной жизни, которые «интересны» — заставляют говорить и шуметь о себе. Он должен быть женат на первой красавице и самой элегантной женщине Рима. Нерон овладевает Поппеею, перешагнув для того через целый ряд ужаснейших преступлений. Отон усылается в изгнание, как соперник, побеждающий цезаря изяществом и умением «порядочно жить». Петроний обязан умереть за то, что он arbiter elegantiae, — цезарь не желает стоят на втором плане, иметь живое мерило изящных вкусов и манер, высшее своего собственного робкого самосознания. Мода на стихи — и цезарь должен быть первым поэтом. Лукиану, которому толпа рукоплещет на играх, как новому Виргилию, запрещено публиковать свои поэмы. Цезарь — первый наездник на бегах, первый певец, трагик, артист, знаток пластики, живописи, зодчества, самый богатый, самый красивый, самый щедрый — словом, самый «шикарный» человек Рима, а следовательно, и всего мира.

А только этого ему и было нужно. Сальеризм чувствует себя удовлетворительным не тогда, когда он творит нечто новое, неслыханное, поворотный пункт в искусстве на неизведанные пути; он счастлив, когда овладел всем старым с таким совершенством, что никто в области этого старого не сильнее его. Для пушкинского Сальери музыка была не самодовлеющим обаянием, но, прежде всего, исторической традицией — искусством Пуччини, который «умел пленить слух диких парижан», «Ифигении начальными звуками», «глубокими пленительными тайнами великого Глюка», встречей с «новым Гайдном»... меркой современного уровня, на высоту которого он должен был подняться затем, чтобы мир видел в нем первого в мире музыкального художника. Это — постоянный побиватель рекордов. Таков и Нерон. «Чтобы не оставить ни памяти, ни следа чемпионов, он приказал опрокинуть их статуи и бюсты и бросить их в клоаки (Светоний). Старый атлет эпохи Калигулы, Памменес, ушел на покой, унося с собой славу непобедимого. Нерон не в силах этого перенести. Если верить Диону Кассию, он вызвал дряхлого богатыря из его уединения, боролся и победил. Со времен Митридата никто не решался править колесницею, запряженной десятком лошадей, сам Нерон осуждал эту претензию. Но — была такая традиция в летописях бегов, — и Нерону необходимо ее повторить. На Олимпийских играх он попробовал десятиконный выезд и едва остался жив, — кони, шарахнувшись на повороте от статуи гения Тараксиппа, сбросили Нерона с колесницы, что не помешало ему, конечно, получить приз. Этому человеку надо было, во что бы то ни стало, всегда стоять между миром и общественным вниманием, в первой очереди последнего и нельзя не сознаться: труда в эту задачу полагал он столько, что иногда он смешон, часто противен, но всего чаще жалок. И всегда — опасен. Это мученик художественного педантизма. Во время своих греческих гастролей, Нерон на одном трагическом спектакле, выступая в роли какого-то царя, уронил скипетр. Хотя он быстро поправил свою неловкость, однако пришел от нее в совершенное отчаяние, воображал, что его исключат за то из конкурса, и успокоился только тогда, когда товарищ по сцене, ссылаясь на вызовы и аплодисменты публики, поклялся, что зрители ничего не заметили. Нерон восхищал бы своим благоповедением нынешних режиссеров-директоров. Самодур и деспот в жизни, в театре он — образец дисциплины и повиновения. Это самый методический исполнитель конкурсных требований. На сцене он не позволял себе не только кашлянуть и плюнуть, но даже утереть пот с лица.

В каждом Сальери педант борется с возможностью поэта, и надежда однажды оказаться поэтом — лучшая часть его духовного мира:

Быть может, посетит меня восторг

И творческая ночь и вдохновенье...

Поэтому люди этого сорта, способные — сами — тайно помогать своему успеху всеми дозволительными и недозволительными средствами, очень обидчивы, когда в дело их сострадательно вмешиваются другие, пытаясь поддержать их непрошенными услугами. Когда сенат, желая отклонить скандальное повторение (в 65 г.) квинквеналий, заранее присудил Нерону все призы, цезарь непритворно оскорбился и в самой резкой форме выразил отцам- конскриптам, что они мешаются не в свое дело и своим бестолково льстивым угодничеством унижают его пред конкурентами в искусстве. И тот же самый артист откровенно возил за собою клаку в 5000 человек и наполнял театры переодетыми сыщиками и солдатами, обязанными подогревать энтузиазм публики и колотить недовольных. Ни один из античных авторов, сообщающих все эти трагикомические подробности, нисколько не сомневается в искренней любви Нерона к искусству, которое засосало его, точно зыбучий песок. Во имя искусства он подобно средневековому паладину, защищающему на турнире имя дамы своей, ревниво губил многих, покуда сам не пал мертвым на той же, окровавленной им, арене.

Тиран, двуногий зверь и эстетический утонченник, Нерон — лишь преувеличение тех типов, что являются в культурно созревших обществах, как близкое пророчество их конца, под метко подобранной концом XIX века кличкой «декадентов». Светское общество, централизованное вокруг цезаря, декадентщина во всей полноте нынешнего понятия и слова. Та же поверхностная безалаберщина, порождаемая упадком здоровых, естественных вкусов. Правда жизни, простота мысли, трезвость чувств и вожделений заслонены позой, декламацией, жестом, декоративной обстановкой. Аффектация — царица общества. Все гонятся за чем-то призрачным, гигантским, ненормальным, все бредят чудовищным, сверхъестественным. Из жизни исчезает прямая линия, требуется выверт, изгиб, двойственность колеблющихся очертаний. Во всем, что предписывала мода того времени, чувствуется отсутствие искренности, пустозвонная шумиха, риторство. И, как всегда в упадочные эпохи, декаданс захватывает в свои насмешливые цепкие объятия не только тех, кто к нему вожделеет и тянется, но тех, кто с ним борется. Сенека — один из самых здравых и стройных умов эпохи, и за блестящей фразой его по большей части таится настояще глубокая, хотя и не всегда самостоятельная, мысль. Но в трагедиях его — какая ловкость передавать чувства непрочувствованные, какое искусство говорить добродетельные слова, не будучи добродетельным человеком! Какая ловкость слагать красивые прописи из у слов- ных афоризмов априорной морали. Строго разбирая, ведь даже положительные типы эпохи, как генерал Кн. Домиций Корбулон, несомненно последний крупный военный талант императорского Рима, не чужды театральной условности и велики не столько сами по себе, сколько мастерством играть великих людей по красиво выбранным старинным образцам. Скобелевы — под Суворова. Если уж даже порядочность принуждена рисоваться и придумывать для себя внешние эффекты, чтобы сохранить за собою внимание и почтение толпы, — то во сколько же раз больше нужна эта рисовка той греховной пустельке, которая в те дни залила Рим, как потоп, и воцарилась в нем долгой модой! Гениально обличительная книга Петрония — пред нами. Общественный быт, ею беспощадно рисуемый, — какой-то смерч пошлостей и вычур дурного тона. Речь героев Петрония — град словесных гримас и ужимок, с претензией на комизм, тошнотворный жаргон, подобный жаргонной болтовне наших бульварных газет (Ренан). Сатурналия полная. Каждый день Неронова общества — вызов старой нравственности, провозглашение нового бытового кодекса. Долой глубина мысли и да здравствует резвость настроения! Почитай серьезным делом только изящные искусства, эффектные вымыслы, красивые ситуации. Действительность — грязный сон, от которого надо пробуждаться, делая жизнь свою чредою самого фантастического по беспредельности эгоизма, служения на самого себя. Всякая добродетель — ложь условной человеческой выдумки. Порядочными людьми признаются лишь откровенные распутники, проповедущие полное бесстыдство нараспашку. Великий человек — тот, кто знает и применяет к жизни все крайности порока, не страшится все губить, все разорять и самому разоряться. Поголовная декламация, поголовное литературное тщеславие, поголовная неспособность рассуждать без фраз и позировки. Поэт эпохи — крикун и декламатор, плясун на канате фраз. Природный талант и пылкий политический темперамент потянули испанца Лукиана к гражданской поэзии. Прочитайте в «Сатириконе» отрывки «образцового» эпоса, которым, как остроумно доказывает Гастон Буассье, Петроний хочет унизить «вульгарного» Лукиана и обучить его настоящему поэтическому обращению с предметами высокими. Это — нечто ужасное по нарочности мифологического фразерства, старческой напряженности холодно придуманных образцов, надутой тягучести возвышенно-сочиненного умышленноархаического языка. Точно Вячеслава Иванова по-латыни читаешь. Какая-то чудовищная, мертвецкая красивость повапленного гроба. Неронов век очень заметен в истории античной философии, как эпоха расцвета римского стоицизма: Сенека, Музоний Руф, Тразеа Пет и др. Но портреты участников жалкого Пизонова заговора, которые почти все были стоики, дают нам самое печальное понятие о том, как мелка, пуста и шумливо безвольна была даже эта волна, все-таки лучшая в море века (см. выше).

Упражняя учеников своих в искусстве выражать мысли, каких природа никогда не пробуждала в их собственных головах, подбирать готовые на всякий случай, возвышенные общие места, учителя-философы, вроде Сенеки, литературного наставника Нерона, воспитали поколение злобных риторов, завистливых и ревнивых (Ренан). Они, однако, были далеко не прочь щегольнуть напоказ и самыми человеколюбивыми убеждениями при уверенности, что их красноречие слушают и запоминают. Literarum intemperantia laboramus, — вырвалось однажды горькое восклицание у самого Сенеки: уж слишком мы зарываемся в усердии к литературе! И действительно, мы видим, как вылощенное в отборной фразировке, пикантно заправленное остроумными ссылками и цитатами, лицемерие века применяет прекрасные правила, которые напела ему философия, к шуткам, дикостям и гадостям, достойным каннибала. Даже самые подлейшие свои поступки нероновщина оправдывает изящными и возвышенными мотивами, непостижимою для простых смертных гибкостью, широкостью и глубиною «сверхчеловеческой» натуры. Мало быть порочным, надо возвести порок в перл художественной красоты, объявить его эстетической правдой жизни, а себя самого — живописно осветить как ее жреца-эстета. Диво ли, что такому картинно-позирующему веку сужден был естественным подбором истории такой же картинный властитель? Весь век — на ходулях, и Нерон — тоже человек на ходулях. Всю жизнь он пытался делать шаги великие, но, за неумением к тому, за неподготовкой и ограниченностью испорченной натуры, делал лишь шаги длинные, сумбурно и лихо кружась ими вокруг своих маний и капризов, как дети кружатся вокруг столба «гигантских шагов».

Верхом артистических скандалов Нерона принято считать его гастрольное путешествие в Грецию. К сожалению, главы Тацита, содержавшие описание этого страшного предприятия, утрачены или, быть может, никогда не существовали. Нельзя не скорбеть об этом. Кто бы ни был автором Ab exsessu Augusti, — сам ли Тацит, позднейший ли искусник, умевший работать под Тацита, — он был удивительным художником- психологом и тонким критиком событий. Даже когда Тацит омрачает свое изложение тенденцией навязать читателю известные аристократические и личные предубеждения, он умеет осмыслить свой рассказ в механику естественности, которую читатель может принять с согласием или с возражением, целиком или с поправками, но, во всяком случае, будет считаться с нею, как с логической возможностью данного факта. Светоний, Дион Кассий и Псевдо-Лукиан (последний — в диалоге, ведомом от имени Музония Руфа и Менекрата, как откровенный памфлетист) дают о путешествии Нерона сведения столь странные, что, право, с их набором романтических сплетен могут сравняться в нелепости лишь старо-русские толки и «творимые легенды» в конце XVII века — о пришедшихся боярской Москве не по нутру заграничных путешествиях Петра I. К сожалению, пестрый ковер этих сказаний, в которых зерно какой-то основной правды совершенно затерялось в песке сплетничающих легенд, настолько заманчив и эффектен, что впоследствии большинство историков, не говоря уже о романистах и поэтах, располагалось на нем с совершенным доверием. Некоторых же любителей романтических положений он увлекал к созданию таких могущественных и сильных образов, что они овладели воображением потомства даже «рассудку вопреки, наперекор стихиям» и обратились в традицию, принимаемую почти без проверки. Особенно могущественно повлиял в этом отношении красноречивый и картинный «Антихрист» Ренана, книга, вообще характерная, как злоупотребление художественным талантом в сторону романа и во вред исторической критике.

Историчность греческих гастролей Нерона не подлежит сомнению. По всей вероятности, историчны — по крайней мере, до известной степени — и некоторые из эпизодов, во множестве собранных античными авторами, в особенности Дионом Кассием, т. е. Ксифилином. Мотивы путешествия излагаются, обыкновенно, в таком роде.

Города Греции имели обыкновение посылать Нерону, в поощрение его таланта, венки, заочно присужденные на артистических состязаниях. Он принимал подобные депутации с удовольствием, этим грекам не приходилось подолгу ждать аудиенции. Нерон приглашал их к своему столу. Однажды, за обедом, какая-то из депутаций, ободренная любезностью государя, попросила его о чести - дать им услышать его небесный голос. Нерон спел. Греки аплодировали ему не только усердно, но и кстати, с тонким вкусом. Критика их привела Нерона в восторг. Он объявил, что только одни греки понимают музыку, и только они одни достойны его слушать (Светоний). С тех пор петь пред греками стало его манией. Его опять охватило желание посетить Элладу и принять участие в ее состязаниях. И вот он назначает путешествие в Грецию, дает соответственные распоряжения и готовит в путь «армию, которой было бы совершенно достаточно, чтобы завоевать Индию, если бы люди эти шли с оружием в руках, а не с музыкальными инструментами, масками и трагическими котурнами» (Дион Кассий, LXIII, 8). Главнейшие города Греции были вынуждены или ускорить или отсрочить свои традиционные игры — на время, когда цезарь, по расписанию своего путешествия, может быть в их провинции и принять участие в их художественных конкурсах. Курьезная Неронова армия двинулась в поход в конце 66 года.

Следующий том моего сочинения, почти сплошь посвященный выяснению смут, охвативших Рим после разрыва Нерона с конституционной партией и в конце концов доведших его, после шестилетней борьбы, до потери власти и вместе с нею жизни, — покажет читателю подробно грозное время и тяжелые государственные обстоятельства, когда и при которых Нерон нашел возможным предпринять столь странную увеселительную поездку. Здесь достаточно напомнить, что он покинул Рим, едва возникающим после страшного пожара 19 июля 64 года и полным смуты и заговоров; кровавая расправа с известнейшим из них, Пизоновым, только что кончилась, но отголосков его достало еще на три года: что дворцовая камарилья в это время вступила в открытую борьбу с сенатом, и в течение всего 65 года редкая неделя не проходила без казни или опалы какого-либо могущественного нобиля; что Нерон только что потерял любимую жену и дочь, «рождение которой он принял со сверхчеловеческой радостью» (Тацит). Что, наконец, в путешествие свое он увез из Рима решительно всех тех людей, которые после 62 года составляли его совет и опору и, следовательно, могли иметь, в качестве наместников, привычный и приличный авторитет. Что главою дворца и правительства, за совершенным недоверием государя к высшим классам, оставлен был в Риме вольноотпущенник Гелий, бывший управляющий азиатскими государевыми имениями. Что пост командира преторианцев вверен был в высшей степени подозрительному субъекту и впоследствии претенденту на принципат, Нимфидию Сабину, предполагаемому сыну Калигулы. Что внешние осложнения были в данный момент уже очень серьезны, и на Востоке, — хотя после парфяно-армянского мира и Тиридатова визита в Рим, Нерон запер храм Януса, — шло брожение и закипало иудейское восстание. Выбор такого, по всем приметам критического и печального времени, для увеселительной прогулки, которая должна была возмутить общественное мнение, уже и без того недовольное, столь безумен, что удивительно: как, если уж сам Нерон, во что бы то ни стало, желал сломать себе голову на авантюре артистического каприза, нашлись не только охотники разделить с ним участь, но и поощрять его к ней? как неглупый, в бесконечной низости своей, интриган Тигеллин мог допустить подобный ход к верному проигрышу Нероном империи, а, следовательно и к собственной его, Тигеллина, неминучей гибели?

Соображая эти странности и вглядываясь в обстоятельства, сопровождавшие поездку Нерона, необходимо отказаться от мысли, что то были лишь гастроли державного дилетанта, предпринятые последним только из любви к искусству и желания получить санкцию своим талантам от эллинской критики. В течение своих греческих гастролей Нерон даровал Греции политическую автономию и с большой помпой открыл работы по прорытию Коринфского перешейка. Античные писатели выставляют оба эти акта результатами Неронова импрессионизма. Остался Нерон доволен приемом успехов своих у греческих ценителей искусства, — ну, вот вам, греки, автономия! Увидал Нерон, как близко Саламинский залив сходится с Коринфским, — ну, давайте копать канал! Post hoc здесь, отчасти умышленно, отчасти по наитию традиционной молвы, выдается за propter hoc. В действительности, не трудно сообразить, что такие государственные акты, как возвращение автономии огромной и культурнейшей провинции, не могут осуществляться с молниеносной внезапностью, по манию руки властителя, при каком бы то ни было деспотическом режиме. Подобные реформы подготовляются годами с обеих сторон, и отпускающей, и отпускаемой. В противном случае, они явились бы «революцией сверху», не только способной, но даже должной произвести большое замешательство в государстве. Достаточно уже того условия, что за автономию сенатской провинции Ахайи Нерону пришлось вознаградить сенат отдачей последнему собственной своей государевой провинции Сардинии, что сопровождалось, конечно, не только сложной административной перестройкой, но и, по особым условиям Сардинии, как хлебной поставщицы на Рим, должно было отозваться неудобствами для министерства народного продовольствия, префектуры annonae. Дион Кассий издевается над актом автономии, говоря, что политически он был совершенно не нужен: цезарь провозгласил только то, что греки фактически давно уже имели. Наоборот, Плутарх и Павзаний, писатели, ближайшие к Неронову веку (Плутарх в эпоху Неронова путешествия слушал, студентом, в Дельфах философский курс Аммония), относятся к освободительному акту с признательностью (Latour St. Ybars). По мнению Павзания, Нерон в данном случае обнаружил величие духа и доказал, что дурным воспитанием в нем погублен и направлен на путь преступлений далеко не дюжинный человек. Дион Кассий несомненно не прав в освящении события. Фактическая наличность областей автономии и торжественное ее провозглашение господствующим государством всегда отдалены громадной политической пропастью, перешагнуть которую не легко. Вспомним слишком столетние отношения между Россией и Финляндией. Мало ли Англия имеет фактически автономных областей, — однако, ни одна из них не получила того открытого акта независимости от метрополии, каким явился манифест 28 ноября 66 года, лично Нероном провозглашенный на Истмийских играх. Дион Кассий смеется над подробностью, что Нерон, чем бы возвестить свой освободительный манифест через герольда, прочитал его лично. Мы, конечно, не можем видеть в этой демократической подробности ничего, кроме похвального со стороны всякой верховной власти упразднения «средостения» между «маестатом» и народными массами. А, сверх того, эта деталь выразительно подчеркивает, что, значит, реформе своей и сам государь, и его правительство приписывали особо важное значение. Это — тронная речь, подчеркнутая в своих обязательствах объявлением их во всеуслышание — лично и изустно.

Что касается второго предприятия Нерона на почве Эллады, — Коринфского канала, — оно того менее могло быть внезапным, так как требовало сложной технической подготовки и огромной затраты людей, а, следовательно, и денег на их содержание. Работы были начаты преторианцами, но — только напоказ, в приморских песках; прорывать горные породы предназначались каторжники, — их согнали в Коринф из всех тюрем империи, — и военнопленные иудеи, которых Веспасиан прислал 6000 человек, выбрав лучшую и сильнейшую молодежь. Вот уже ясное доказательство, что дело возникло совсем не так сюрпризно, как описывают историки и памфлетисты. Для того, чтобы перебросить 6000 человек из Иудеи в Коринф, при тогдашних судоходных средствах, надо было не мало времени, равно как и для рабочей мобилизации каторжников.

Итак, можно предполагать не только гадательно, но и с большим вероятием, что присутствие Нерона в Греции понадобилось по причинам не театральным, но государственным. Быть может, первые придуманы правящей дворцовой группой только для того, чтобы легче двинуть беспутного, ленивого государствовать, царя-артиста к назревшему выполнению вторых. Разное отношение к событиям путешествия Диона Кассия и псевдо-Лукиана с одной стороны и Павзания и Плутарха с другой, — в особенности к манифесту об автономии Ахайи, — свидетельствует, что Нерон римских историков, по обыкновению, глядит на нас сквозь призму памфлета, а не летописи. Если верить Диону, то поездка Нерона была сплошным скандалом разврата, грабежа и кровопролития. Трудно сомневаться в первом. К своим 30 годам Нерон приближался алкоголиком и половым неврастеником, уже лишенным к тому же даже такой сомнительной узды, как Поппея, которой он все-таки несколько стыдился и побаивался: она умерла летом 65 года, жертвой преждевременных родов (см. том IV). С Нероном приключилось, по-видимому, то, что бывает со многими вдовцами-неврастениками, которые не совсем-то разбирают, то ли они убиты смертью жены, то ли довольны, что спали с них брачные узы. После первых взрывов отчаяния он запил и забезобразничал, как безумный, как «Вечный муж» Достоевского, и, конечно, легко нашел к тому и благоприятную среду и почву во дворце своем, и достаточное количество подстрекателей, которым нелепое состояние государя было на руку. Около двухсот лет тому назад — после смерти Петра Великого — нечто подобное пережил русский двор, на глазах и при благосклонном участии которого Меньшиков, с совершенной откровенностью, спаивал насмерть, тоже почувствовавшую себя на вдовьей волюшке, без узды грозного мужа, Екатерину Алексеевну. Если даже девять десятых того, что рассказывают о вдовьем периоде жизни Нерона Тацит и в особенности Светоний и Дион, отбросить в сорную корзину анекдотов и сплетен, то все-таки остается достаточно, чтобы получить картину совершенно психопатическую. Это время, когда в Нероне быстро и бурно развивается половое извращение, когда он выходит замуж за Пифагора, женится на Споре, рядится диким зверем, чтобы подражать скотоложеству и т. п. Я не верю, чтобы все эти скандалы имели ту широкую публичность, в которой уверяют нас Дион и Светоний, но трудно с такой же уверенностью отрицать, что подобные безобразия не производились в интимных компаниях цезаря, — быть может, лишь в меньших размерах, баснословно выраставших в лукавой молве, как то всегда бывает со слухами, проникающими в публику из строго охраняемой тайны дворцов. Достаточно почитать летописи русского крепостного права и дознания по делам о злоупотреблении помещичьей властью, чтобы видеть, что неистовства Нерона, развивавшиеся на почве алкоголической и половой неврастении, совсем не исключительны. Да зачем так далеко ходить? В русском обществе только что отшумел неврастенический период порнографии, изумительно отразившей в себе и алкоголизм, и половую извращенность, и ту неумеренную литературность (Literarum intemperantia) неудачного «начала века», которые так характерны для неронизма. Просматривая садические, мазохические, кровосмесительные, гомосексуальные и даже бестиальные русские повести, поэмы, драмы и пр. этого периода, легко заметить, что авторы болезненно захвачены мечтами извращенных неронических похотей. Вся их распутная болтовня — не более как бред неронического желания, бессильного перейти в нероническое действие и разрешающего блудословием инстинкты, повышенной в требованиях и обессиленной в средствах, чувственности, которые Нерон, русский крепостной помещик, французский сеньер XVII—XVIII века имели возможность удовлетворять блудодействием. Латур Сэн Ибар извлек откуда-то, будто Нерон пустился во все тяжкие после того, как тяжелые нравственные муки повлекли было его назад, к верному его другу и доброй фее, Актэ, но — увы! он застал последнюю уже христианскою, обращенною ап. Павлом. Выдумка эта, не находящая себе даже тени подкрепления у античных авторов, совершенно произвольна и нелепа. Имя Актэ в это время может быть вспомянуто только потому, что вольноотпущенник Гелий, полномочный римский наместник Нерона на время его греческого путешествия, кажется, был из ее клиентуры. Имена Гелия и Поликлета, его товарища, проклинаются историками: «вместо одного Нерона Рим получил двух». Но хозяину, вручившему им свои интересы, эти государственные приказчики служили, по-видимому, честно. Только настоятельными письмами и наконец личным приездом Гелия убедился Нерон, очарованный Элладой, оторваться от своих театральных успехов и возвратиться в Рим, где вольноотпущенники нащупали нити какого-то нового аристократического заговора, угрозой своей превосходившего и Пизонов, и Винициев.

Никогда Нерон не чувствовал себя актером больше, чем в Греции, и потому нигде не натворил он больше актерских глупостей и грехов. Я уже приводил выше примеры его ревнивых столкновений с местными знаменитостями. Разумеется, если бы Нерон был артистом-профессионалом, а не дилетанствующим императором, то ехать на гастроли из варварского (с эллинской точки зрения) Рима в Элладу было бы такой же дерзкой претензией, как теперь бы из Харькова — в парижскую Grande Opera, либо из Казани — в миланский La Scala. И вот Нерон, забывая в себе императора, помнил, как артист, что он идет по тропе, вызывающей дерзости, и потому все хотел ошеломить греков смелостью своих посягновений. Отсюда tours de force’ы вроде выезда на десяти лошадях на Олимпийском стадии, чуть не стоившего Нерону жизни. Этот странный человек, на родине почти равнодушный к насмешкам доморощенных ателланистов, вроде Дата, дерзавшего в лицо цезарю делать намеки на убийство Клавдия и Агриппины, боялся попасть на зубок греческим острякам. Он не решился побывать ни в Афинах, ни в Спарте, — будто бы — боясь грубости спартиатов и остроумия афинян. Принудительное самоубийство высокоталантливого Корбулона, главнокомандующего армией в парфянской и армянской войнах, только что оконченных миром и вассальским визитом Тиридата в Рим, Дион Кассий объясняет артистическим самолюбием Нерона. Он де вызвал Корбулона к себе любезным письмом, потом спохватился, что ему неловко будет выступить на сцене пред изумленными очами этого сурового воина, привычного видеть государей на театре войны, а не на театре оперы, — и потому послал ему навстречу смертный приговор. Объяснение, конечно, вздорное, но любопытное, как характеристика, насколько очевидна для общественного мнения была двойственность натуры Нерона, до какой степени люди привыкли чувствовать, что самодур в нем скрывает нравственного труса, а под дерзостью его желаний ноет неуверенность в своем праве на них.

То недовольство части населения освободительными мерами Нерона, которое нашло впоследствии отголосок в книгах Диона Кассия и, следовательно, господствовало в его литературных источниках, выразилось в упомянутом выше столкновении цезаря с дельфийским духовенством. Высший религиозный авторитет эллинского мира попробовал наложить карающую руку на высший государственный авторитет всемирной римской державы. Но античная Каносса не выгорела. Как уже было говорено, Нерон беспощадно разгромил дельфийский монастырь, ограбил его имущество (одних бронзовых статуй он, будто бы, отослал в Рим пятьсот!) и осквернил кратер вещего оракула, завалив его мертвыми телами, как уверяет Дион, просто засыпав, как свидетельствуют другие. Светоний молчит об этом святотатстве, хотя упоминает, что Нерон был в Дельфах, совещался с оракулом и получил предостережение «бояться возраста 63 лет». Нерон нашел такой срок жизни вполне для себя достаточным и был очень обрадован, но оракул, как всегда, оказался двусмысленным мистификатором: он намекал на 63 года ближайшего преемника Нерона, старика Гальбы.

История эта довольно загадочна. По свидетельству Страбона (век Августа), дельфийское святилище захудало, как скоро римляне уничтожили коллегию амфиктионов. Цицерон (De divinatione, lib. II) говорит, что дельфийский оракул безмолвствовал не только в его время, но уже и много лет раньше, и теперь святое когда-то место это находится в самом жалком запустении. В самый век Нерона Лукиан, в 5-й книге «Фарсалий», дает фантастическую картину, как Аппий, приверженец Помпея, задумав получить предсказание от дельфийского оракула, взламывает мечом затворы святилища, закрытого уже сто лет, силою тащит к треножнику седую, дряхлую Пифию, но — напрасно! Вещая дева в состоянии только сообщить ему, что она бессильна: Аполлон удалился от этих мест, когда-то священных и грозных, и судьбы мира теперь могут быть познаны лишь из Книг Сибиллы, хранящихся в Риме! Дельфы должны были уступить Капитолию, как Аполлон — всемирному державцу Юпитеру (Mengotii). Так что, по-видимому, грабить здесь, вне сферы религиозного искусства, Нерону, в данный момент, пожалуй, было нечего. А — что касается осквернения оракула, то рассказ об этом Диона Кассия остается одиноким, и, наоборот, Дион Хризостом и Павзаний говорят, что император отнесся к святыням Олимпии и Дельф с особенным почтением. По мнению Менготти, в века империи Дельфийский храм находился в таком упадке и ничтожестве, что высокопоставленные путешественники могли попадать туда разве по романтическому капризу повидать место, бывшее когда-то «пупом земным»:

— О sanete Apollo, qui umbilicum terrarum obtines!..

С другой стороны Плутарх, писавший 50 лет спустя после Нерона, и Павзаний, в эпоху Адриана, застают Дельфы снова оживленным центром паломничества, — правда, как отмечает Плутарх, по преимуществу местного, из соседних областей, которое, может быть, не прекращалось и в Цицероновом веке (Welcker). Политическое значение эллинского Ватикана уже никогда не воскресло, но языческая реакция против христианского течения, испробовавшая столько систем религиозного синкретизма, не могла обойти в своих поисках вооружения столь могущественной традиции, как Дельфы. «При императоре Адриане авторитет оракула несколько поднялся снова, но предметы, о которых совещались с ним, не имели политического значения и касались большею частью мелких обстоятельств частной жизни» (Luebcker). Это обеспечивало Дельфийскому монастырю медленное умирание, в довольстве, питаемом настолько, что еще Константин Великий успел его обильно пограбить для украшения Константинополя (Mengotti). «Поражаемый св. отцами, обираемый и угнетаемый римскими императорами, он наконец был совершенно закрыт Феодосием около 390 г. после P. X.» (Luebcker).

Во всяком случае странно, что, нуждаясь в одобрении нации и откровенно в ней заискивая, Нерон не нашел лучшего к тому начала, как — ограбить национальную святыню. Странно и совершенное равнодушие к тому Плутарха и Павзания. Странно, что святотатства Нерона не помешали грекам провозгласить его, после Истмийского манифеста об автономии, Зевсом-Освободителем, причем инициатива обожествления исходила от духовенства, в лице верховного жреца (#) Эпаминонда (Holleaux). Очевидно, что дельфийский скандал, если он был и не является выдумкой, либо смешением легенд о Нероне со старыми легендами о Сулле, не потряс народного воображения. А это могло быть только в том случае, если он явился в результате оппозиции не широкой, но узко-партийной, групповой. Я думаю, что так оно и было. Перемена сенатского управления на автономию, под цезаревым протекторатом, не могла быть приятна ни аристократическим элементам страны, ни связанной с ними частью высшего духовенства, интересы которого нарушались врывающимся в Грецию Августовым культом, религией римской государственности (только что упомянутый Эпаминонд был уже Августов жрец). В Дельфах произошло то, что всегда бывает при столкновениях светской власти с консервативным авторитетом и имущественными интересами церкви. Нерон наслушался от дельфийского оракула таких же дерзостей, как Екатерина II от Арсения Мацеевича, и точно так же распорядился — считать его, оракула, впредь не оракулом, но «Андреем Вралем».

Было бы длинно, скучно и совершенно бесполезно следить за подробностями артистических похождений Нерона в Греции: где он скакал на ристалищах, где и что пел, как и с кем боролся. Латур Ст. Ибар говорит, будто греки однажды покушались на его жизнь (падение на олимпийском стадиуме, вызванное испугом лошадей), а вообще издевались над ним. Если они это делали, то, надо думать, как-нибудь очень хитро и тонко, так как вообще Нерон был чрезвычайно чуток и подозрителен к затаенным насмешкам и мстил за них гораздо злобнее, чем за откровенные нападки и эпиграммы. Примеры снисходительности его к последним уже много раз приводились. Греческих насмешек он очевидно совершенно не понимал и не воспринимал, потому что чувствовал себя в Ахайе превосходно, и вытащить его обратно в Рим стоило не малого труда вольноотпущенникам, встревоженным надвигающейся политической грозой. На письменные вопли Гелия он отвечал:

— Ты советуешь и молишь, чтобы я скорее возвратился; на твоем месте, я лучше убеждал бы и просил, чтобы я вернулся достойным имени Нерона (Светоний). Следы острот, шуток и карикатур, сопровождавших странствие Нерона, сохранены Светонием. Ибо, конечно, лишь к разряду таких сатирических гипербол надо отнести, серьезно им сообщаемые, сведения, будто «покуда Нерон пел, нельзя было выйти из театра хотя бы по самой неотложной нужде; поэтому некоторые дамы рожали во время спектакля; многим до того надоело слушать и хвалить его, что они удирали тайком, перелезая через городские стены (потому что ворота он предусмотрительно запирал), либо притворялись мертвыми, чтобы их вынесли за город под видом похорон». Если это из летописи, то — разве написанной каким- нибудь античным Марком Твеном.

Со временем мы увидим, что «вернуться из Греции достойным себя» для Нерона надо было не только в театральном смысле, и быть может, не в таковом и следовало бы понимать и этот отрывок из переписки государя с наместником. За срок греческих гастролей правительство Нерона выиграло большую противо-сенатскую кампанию, погубившую много жертв, в том числе такие фигуры, как Корбулон, братья Скрибонии, Красс и т. п. Нет никакого сомнения, что оно, казнями и открытым презрением к сенатской конституции, подготовляло империю к какому-то решительному coup d’etat, построенному на демагогических началах. Самодержавно дав свободу не своей, но сенатской провинции, Нерон, по крайней мере, соблюл декорум мены: предоставил сенату, вместо культурной Ахайи, дикую, но важную, в качестве одной из житниц Рима, Сардинию. Зато открывая работы по прорытию Коринфского перешейка, он, в присутствии огромных толп народных, откровенно провозгласил:

— Да обратится это предприятие во благо нам и римскому народу! — умышленно промолчав о соправительствующем сенате.

По всей вероятности, антисенатский образ действий Нерона был причиной аристократической ненависти, окруживший этот, казалось бы, не только невинный, но прямо-таки полезный проект, следы которой сохранили Светоний, Дион Кассий и стоический памфлет. Объявляя победы Нерона на состязаниях, его герольд, консуляр Клувий Руф, должен был провозглашать такую новую формулу:

— Цезарь, победитель в этом состязании по музыке (или поэзии), венчает своею победою народ римский и вселенную, которой он владыка.

Опять-таки ни слова о сенате и решительный манифест о владычестве цезаря над всем миром! Все наводит на мысли, что камарилья готовилась восторжествовать над ослабевшим конституционализмом не только по существу, но теперь уже и по форме, стереть с лица земли сенат и перевести диархию Августову в монархию Нерона — демагогическим переворотом, вроде того, которым угостил Францию в декабре 1851 года Луи Наполеон. Демагогическая пропаганда Неронова правительства имела, по крайней мере временно, успех блестящий. Возвратясь на почву Италии, государь-артист был принят народом — мало сказать как триумфатор, — как живой бог. Его шествие от Неаполя, где он высадился, до Рима — безумная сказка неслыханных торжеств, живое возвращение Дионисова похода на Индию, бредовая галлюцинация культурной победы. Через Анциум и Альбано приблизилась к Вечному городу триумфальная процессия, какой еще Рим не видывал. Нерон въехал в столицу на колеснице Августова триумфа, запряженной белыми конями — символическими солнечными конями, приличиствующими победителю на священных играх. Неаполь, Анциум, Альбано — согласно древнему обычаю — выломали бреши в стенах своих, чтобы пропустить эту удивительную процессию, как новых завоевателей. В Риме для того была разрушена аркада Главного Цирка. На колеснице Августа, на белых конях своих, цезарь- артист, мирный триумфатор, проследовал, с олимпийским венком на голове, с пифийским венком в руке, сквозь несчетные толпы неистового народа, заливавшие Велабр и Форум, на Палатинский холм к храму Аполлона. В этой конечной цели символически выразился мирно-культурный смысл (l'empire c’est la paix) артистического триумфа: будь он военный, триумфальный путь вел бы на Капитолий в храм Юпитера. Впереди колесницы придворные несли остальные венки, завоеванные Нероном в Греции, числом восемнадцать. Каждый снабжен был надписью, где и как заслужил его цезарь, — какою именно арией из какой оперы. Колесницу сопровождали густой толпой августианцы, они аплодировали в беспрерывной овации и вопили:

— Мы боевые товарищи императора! Мы солдаты его триумфа!

На пути этого полубога, облаченного в пурпурный плащ и хламиду, осыпанную золотыми звездами, народ возносил жертвы, а в ответ ему из кортежа сыпали шафран, выпускали прирученных птиц, бросали ленты, цветы, конфеты. Шествие превратилось в карнавал. Священные венки Нерон развесил в спальнях своих, в головах кроватей. Точно также приказал он поставить всюду статуи, изображавшие его в костюме Кифарэда, и выбить медаль с подобным же изображением. Впечатление было громадно, даже в средневековых сказках Рима сохранилась память об этом удивительном триумфе, и ночное шествие Нерона в Рим до сих пор соответствует в суевериях жителей Кампании полету Дикого Охотника в германских лесах.

Таким образом, Нерон, отбывший в Грецию, все-таки еще только страстным дилетантом всякой театральщины и спорта, возвратился из нее уже совершенным и всесторонним маньяком актерства. Предоставив дела государства людям, развивавшим его страсти подлым своим угодничеством, этот уже не столько государь, сколько боготворимый, но не правящий, символ государя, погружается с головой в разнообразное море зрелищных упражнений и опытов. И извлечь его из этой бездонной пучины уже не в состоянии никакие политические громы, более того: даже — когда пробил для Нерона час расплаты и гибели — даже сама смерть. В цезаре-артисте артист победил цезаря и оттеснил на задний план жизни, вызывая его вперед лишь как грубую служебную силу, обязанную осуществлять грандиозные замыслы повелевающего артиста или мстить кому-либо за неуважение к его талантам и обожаемому искусству. Власть государя отныне рассматривается Нероном исключительно как оборотный капитал, выражаемый в наличности людей и денег, как вооруженный полицией банк, которым оплачиваются его увлечения театром, музыкой, цирком, художествами и строительством. Увлечения эти цезаря-артиста выше всего и прежде всего; а следовательно, и главной практической задачей правления становится задерживать иссякновение капитала, предназначенного к их осуществлению. Пред этой задачей отныне меркнут не только все моральные и политические соображения, все выгоды и интересы частной общественной и государственной жизни Нерона, — смолкает самый инстинкт самосохранения. Чтобы купить себе славу неслыханного художника, он, incredibilium cupitor, без колебаний, отдает остатки совести и человеческого достоинства, потом власть и государство — наконец, себя самого, свою собственную жизнь. И, когда отдавать больше стало нечего, и отставной властитель мира, подобно загнанному неудачнику, должен был перерезать себе горло, — даже в этот грозный смертный момент последнего самоотчета не вспомнил Нерон в себе ни Нерона, ни цезаря, ни человека, а вздохнул только об артисте:

— Какой артист во мне погибает! (Qualis artifex pereo!)

Петербург, 1900 Fezzano, 1911, IX,

Загрузка...