Успокоившись за свою безопасность, Нерон — говоря острым словом Гамлета — бросил траур и надел горностаевый плащ. Именно с этих пор он уходит в то почти фантастическое дилетантство, которым, как главной целью существования, заполнилась вся остальная жизнь его. Видемейстер видит в этом странном, в особенности для государя, направлении ума Нерона вторичную стадию периодической мании — буйное помешательство. Я полагаю, что если не безумие всякий дилентализм в искусстве, литературе и спорте, в настоящее время свирепствующий в образованных классах европейского общества, начиная от нижних до самых верхних, царственных слоев его, то нет основания видеть безумие и в дилентализме Нерона. Начал он с бегового спорта. Любовь к лошадям и рысистому бегу — родовая в фамилии Аэнобарбов. Не только малюткою, но даже став императором, Нерон забавлялся с товарищами, азартно гоняя по столу игрушечные колесницы из слоновой кости: современные petits chevaux имеют, таким образом, весьма почтенную давность. Цезарь не пропускал ни одного бега в Риме, хотя бы для того надо было приехать с самой отдаленной сельской виллы. В наше время Нерон, участвуя в джентльменской скачке, быть может, стеснил бы соперников, важностью своего сана, затрудняющего конкуренцию, но никого не изумил бы. Но для римской аристократии желание Нерона участвовать в бегах на публичном ристалище было невероятным соблазном, нарушавшим все традиции хорошего тона. Сенека и Бурр умоляли цезаря отказаться от своего каприза; Нерон возражал, что все это — пустяки и римские предрассудки: состязаться конями — царственный спорт, в нем упражнялись древние полководцы, его прославляли великие поэты, он стоит под покровительством богов, часто чествуемых устройством ристалищ. Однако его уговорили забавляться своею новою страстишкою покуда хоть не публично. В Ватиканской долине был устроен частный цирк императора, куда зрители допускались лишь по собственному приглашению Нерона, с именными билетами. Вся эта комедия до мельчайших подробностей была повторена в восьмидесятых годах XIX века.
Елизавета, императрица австрийская, воображала себя великой наездницей. Она, в самом деле, прекрасно ездила верхом, но ей хотелось соперничать с цирковыми артистками и проделывать все их штуки: прыгать через обруч, жонглировать, стоя на седле, разными предметами и т. п. Сначала она выстроила для себя маленький цирк-манеж на острове Корфу, где и упражнялась в любимом своем искусстве, покуда не достигла в нем совершенства. Возвратясь в Вену, она сгорала желанием блеснуть пред публикою и была в намерении этом настолько упорна, что император Франц-Иосиф, опасаясь ее капризного нрава и какой-либо компрометирующей выходки, должен был пойти на сделку. Для императрицы сооружен был где-то близ Пратера цирк, в котором она давала полу-публичные представления парфорсной езды — для приглашенных из интимного дворцового кружка. Успех подстрекал ее все к большей и большей публичности. Число приглашенных росло день ото дня. Спектакли императрицы стали притчею во языцех. Император потребовал их прекращения. Елизавета так оскорбилась лишением этим, что покинула Вену с тем, чтобы не возвращаться в нее никогда, и, действительно, долгие годы потом вела беспокойную, скитальческую жизнь, тщательно объезжая кругом столицу своего супруга.
Точно так же и Нерон Цезарь все расширял и расширял круг и число приглашений, и, наконец, зрителем его стал весь народ римский: Нерон появился на бегах великого цирка (Circus Maximus). Сверх ожидания и к великому огорчению моралистов, народ оказался весьма доволен, что государь его питает пристрастие к тем же забавам, которая сводят с ума подданных. Нерону рукоплескали, а он, вкусив восторг аплодисментов, не пресытился ими, как надеялись при дворе, но, напротив, стал придумывать новые пути, куда бы направить свое любительство за жатвою новых лавров.
Начатый государем скандал распространился в обществе. Нерону, конечно, было скучно дурачиться одному, и те молодые люди, которые, пренебрегая старыми предрассудками, принимали участие в его забавах, получали хорошие подарки. Как водится, первой бросилась на новый источник доходности древняя оскуделая знать. Тацит, из уважения к их предкам, отказался даже упомянуть имена первых спортивных сверстников Нерона! Дион Кассий откровеннее: то были потомки Фуриев, Фабиев, Порциев, Валериев. За ними последовала коммерческая аристократия — всаднический класс, обязанный цезарям своим могуществом и развитием и потому всегда готовый плясать под дудку Палатина.
Вторым увлечением Нерона, которое для Тацита «не менее отвратительно», явилось пение и игра на кифаре. И эту страсть свою он умел красноречиво защитить от нападок Бурра и Сенеки. Разве не певец-кифарэд сам бог Аполлон, под чьим покровительством находятся музыка и вокальное искусство? Разве не в одеянии певца изображают его не только греческие, но и римские кумиры? А ведь Аполлон — божество не только первостепенное, но и пророческое: чрез его оракулы мы познаем будущее.
Как все дилетанты, Нерон получил пристрастие к устройству любительских кружков для упражнения в той или другой отрасли искусства. Театрально-музыкальный кружок он основал, придравшись к весьма курьезному поводу. К 22 годам жизни юношеский пух на щеках его вырос наконец в нечто, уже достойное названия бороды. Носить это благородное мужское украшение Нерон, однако, не пожелал, так как борода вышла, по фамильной наследственности Аэнобарбов, огненно-рыжего цвета. В честь первого своего брадобрития Нерон учредил особый праздник, Ювеналии. Начался он, как все римские игры, жертвами и торжественной процессией: августейше обритую бороду, сложенную по волоску в золотой с жемчужною осыпкою ковчежец, вынесли в Капитолий и посвятили богам. Кончился праздник театральным представлением, которое, собственно, и составило его суть. На участие в Ювеналиях была заранее открыта запись — как для охотников проявить свои сценические таланты, так и для публики. Выдумка увенчалась полнейшим успехом. Тацит с горечью жалуется на неистовство, с каким римская аристократия и высшее чиновничество, с семьями своими, без различия пола и возраста, устремилось к этой записи, и на усердие записавшихся во время репетиции к торжеству. Среди участников спектакля оказался даже один консул! Старая, родовитая матрона, несметно богатая, Элия Карелла плясала в кордебалете, назло своим преклонным годам. Некоторые, щадя сан свой и общественное положение, явились было на праздник в масках, но Нерон маски сорвал и отдал стыдливых гостей на всеобщее посмеяние. Тацит объясняет столь внезапно налетевший вихрь театральной психопатии щедрым задариванием охотников со стороны двора. Это условие, конечно, оставалось не без влияния, но еще сильнее, по всей вероятности, действовала мода, катясь и растя, как снежный ком с горы, от высот трона вниз по ступеням общественной лестницы.
Император выступил на сцену после всех участвующих, окруженный учителями пения; из них — кто ободрял его, кто настраивал кифару. Впереди шествовал, как герольд, Галлион, брат Сенеки. По театральному обычаю эпохи, заменявшему афиши, он провозгласил имя Нерона-Цезаря, как исполнителя следующего номера программы. Император приблизился к авансцене, в одежде Кифарэда, отвесил зрителям поклон и, просительно протянув руку, произнес обычное обращение к публике профессиональных актеров:
— Добрые господа и прекрасная госпожи! Удостойте вашего покорного слугу своим милостивым вниманием. Затем, после короткой прелюдии, он затянул арию об «Атис», а потом о «Вакханках».
Гастон Буассье посвятил целый маленький этюд вопросу о том, что представляли собою эти «трагедии», которые «петь» было любимым наслаждением Нерона. Вопреки исстари установленному мнению Салмазия (1588—1658), он ведет читателя к убеждению, что это совсем не были отрывки из больших трагедий, вроде «Медеи» Овидия или «Тиэста» Вария. К исполнению трагедии в латинском классическом языке прилагаются три глагола: agere (вести действие), cantare (петь), saltare (танцевать). Последним выражением, как увидим ниже, определялась исключительно безмолвная балетная трагедия пантомимов. Первым — цельные спектакли больших трагедий. Что же касается трагедий певучих, то, по предложению Буассье, они являли собою род одноактных опер-монологов, охватывающих своим содержанием какую-либо одну, сосредоточенно-сильную, психологическую ситуацию. Нам известен позднейший репертуар Нерона: «Между прочим он пел Канаку в родах, Ореста матереубийцу, слепого Эдипа, Геркулеса в неистовстве» (Светоний). Г. Буассье находит, что сюжеты эти не дают материала для целого драматического произведения, хотя, говоря таким образом, он странно позабывает Эсхила и Софокла. Исполнитель монолога, на все время его, оставался полным хозяином сцены, не имея товарищей: ансамблей не полагалось, даже дуэтов. Труднее утверждать то же самое о хоре, так как о некоторых операх, петых Нероном, известно, что масса участвовала: надо же было кому-нибудь, например, связать беснующегося Геркулеса, как того требовало действие, — но, быть может, это выполняли безглагольные статисты. Последнее сомнение, однако, не меняет дела. Пел ли хор, нет ли, важно, что ответственным лицом в пьесе оставался на сцене всегда один певец. То, что Буассье говорит об одноактной законченности подобных пьес, несомненно справедливо, но не знаю, почему он отказывает им в возможности также быть крупными обрывками из больших лирических драм? В нынешней музыке певец-декламатор (вагнеровские артисты, Шаляпин) выдвигается на первый план именно потому, что речитативный монолог становится господствующей музыкальной формой для музыкального выражения сложных психологических моментов. И как раз у нас в России приобрел он особенно широкое развитие, совершенно в том трагическом характере, как античная cantica, увлекавшая Нерона и двор его. Что такое одинокая сцена Сусанина в лесу ("Жизнь за Царя") или последовательная смена одиноких выступлений Финна, Фарлафа, Руслана, Гориславы, Ратмира во втором акте «Руслана и Людмилы», как не cantica, не «психологические монологи, исполняемые в трагическом костюме», каждый из которых должен дать полную обрисовку целого характера? В западной музыке античные выражения cantare tragediam, cantica habitu tragico canere вполне совпадают с принципами того великого драматического течения, которое, начавшись «Альцестою» и «Орфеем» Глюка, выросло, сто лет спустя, в тетралогию Вагнера. В одном отрывке из потерянного сочинения Светония Транквилла о римских зрелищах, сохраненном в греческом словаре Суиды, в свою очередь заимствующего цитату у грамматика Диомеда, весьма остроумно излагается эволюция всех театральных категорий из общего тройного зерна первобытной комедии: жеста пантомима, мелодии флейтщика и слов декламатора. «В древности все, что сейчас мы видим на сцене, заключалось в комедии, потому что и пантомим, и его аккомпаниатор-флейтщик (pythaules), и аккомпаниатор хора (choraules) одинаково участвовали в пении (canebant) комедии. Но, так как не могли же все три мастерства у всех артистов выходить одинаково удачно, то те из комедийных актеров, которые чувствовали за собою больше успеха и искусства, захватили себе первенство в художестве. Это были мимы. Отсюда вышло, что другие не захотели им уступить, и союз их распался. Потому что, как это бывает во всякой труппе, более сильные, не желая подыгрывать плохеньким, предпочли вовсе отстать от комедии. Стоило раз начать это, а там уже каждый стал в одиночку развивать свое собственное искусство, а в ансамбль комедии уже не возвратился. Указания на этот процесс мы находим в древних комедиях. В них аккомпанемент ведется парными флейтами — то одного звука (tibiis paribus), то сочетанием баса и дисканта (tibiis imparibus), то тирскими однотонными (sarranis). Потому что, покуда пел хор, актер следовал в пении хоровым флейтам, то есть хоравлам, а в своем монологе он пользовался аккомпанементом питавлов. То же обстоятельство, что аккомпанемент флейт написан то для одного голоса, то для двух, обозначает: когда звучал монолог, аккомпанировал один голос, а диалогу аккомпанировали два».
Таким образом, из разложения античной музыкальной комедии возникли три искусства:
1. Saltare tragoediam — искусство пантомимов. Художественный балет. Он вывел на первый господствующий план жест и мимику солиста, оставив в служебной тени певца-декламатора, обязанного читать пояснительное либретто (cantare ad manum haisorionis), инструментальный аккомпанемент.
2. Cantare tragoediam — искусство лирического монолога, монодическая драма, опера (canticum). Он вывел на первый план голос, речитатив, интонацию, красоту стихов, оставив служебными жест и аккомпанемент.
3. Ars choraulica et pytaulica — искусство аккомпанемента, уже при Августе выработавшее большой оркестр. Виртуозы по этой части преуспевали в жизни не меньше художников жеста и голоса. Марциал (V, 56) рекомендует некоему Лупу, выбирающему, в какую профессию ему готовить своего маленького сына:
Хочет твой мальчик познать, как делают деньги искусством?
Пусть его в школу возьмет не кифарэд, так хоравл.
Так, Нерон дебютировал в качестве оперного певца, монодиста.
Если впоследствии Нерон и усовершенствовал свои голосовые средства и развил технику аккомпанемента, то все-таки более чем вероятно, что на своем первом дебюте он пел и играл довольно скверно. Историки-аристократы сохранили память об этом спектакле, как о безобразнейшем позорище века.
Но военщина, наполнявшая партер, аплодировала, топотала, ревела от восторга — быть может, и не вовсе покупного: ведь, перед ними, в костюме актера, все же стоял государь, представитель любимой и почитаемой династии, да еще вдобавок удостоивший снизойти до личного развлечения их, своих солдат, своею собственною особою.
Бурр, по званию преторианского префекта, наблюдал за военною публикою, подмигивал ей, когда надо было рукоплескать, и следил, чтобы кто-нибудь откровенный не вздумал сдуру, сохрани Бог, вообразить себя в настоящем театре, зашикать плохому актеру, позабыв в нем императора. Сам он морщился, но хвалил Нерона. Сенека даже и не морщился: стоя на сцене рядом с императором, он суфлировал державному актеру его роль. Великий философ к этому времени, кажется, потерял уже способность не то что негодовать, но даже изумляться внезапностям, цепью которых сделала его жизнь капризная воля Нерона. Хороня в вечность отходящий день, Сенеке оставалось лишь гадать с любопытством о следующем: в какой-то новой глупости заставит завтра мой всемогущий воспитанник принять благосклонное участие мою мудрость? Итак, Бурр хвалил, Сенека хвалил, солдаты кричали, — было от чего раздуться горою самомнению молодого дилетанта. Чтобы обеспечить Нерону овации и впредь, завели нечто вроде артистической опричнины: клаку из 5.000 человек, набранных из молодежи всаднического сословия, — все люди — кровь с молоком. Одни вступали в эту шайку с честолюбивым расчетом стать ближе к особе государя, чаще попадаться ему на глаза и — авось, повезет! — случаем сделать карьеру. Других притягивала веселая жизнь Палатина, его пиры и женщины. Кроме рукоплесканий цезарю и прославления его голосовых средств, опричники-клакеры не имели прямых обязанностей, — служба, следовательно, была не трудная, а выгоды приносила огромные и карьеру открывала верную: награды и почести сыпались на этих дармоедов дождем: — «как бы за доблесть». Звали их августанами, augustani
Название этой клакерской шайки часто давало повод беллетристам, посягающим на сочинение романов и повестей из римской жизни, смешивать ее с августалами, Augustales полу- религиозным союзом монархистов, объединившихся вокруг императорского культа и его именем. Это — организация присяжных партизанов династии, перенесших на нее центр государственной религии: союз «истинно»- римского народа. Важная политическая роль августальства в государственном строе и общественном быте Рима вынуждает меня остановиться на определении и значении августалов подробным и довольно обширным отступлением.
19 августа 14 года по Р. X. в Ноле, значительном городе Кампании, скончался на 76 году жизни замечательный человек, которому суждено было оставить имя свое и фамилию на все века и для всех народов нарицательным символом высочайшей земной власти — абсолютной и богоподобной. Умер принцепс народа римского, император Цезарь сын Божественного Октавий Август (Imp. Caesar Divi F. Oct. Augusus). Символическое наследство, завещенное миру этим государем, сложилось тем страннее, что, как мы знаем, сам он не был ни абсолютным монархом (строго говоря, даже не быт и монархом), ни предъявлял кандидатуры в живые боги, как делали это разные восточные цари, имена которых, вопреки их божеству, в большинстве сохранились только в памяти немногочисленных ученых специалистов, а то и вовсе не сохранились. Человек этот был далеко не гений, но игра стихийного классового перемещения поставила его в центр гениального исторического переворота. Всю жизнь свою Август то и дело заявлял себя наследником всевозможных и разнообразных исторических властей, изживших свою силу, смысл и значение. В числе этих великих наследств, на его долю выпало погасить в кровопролитных войнах остатки римской аристократической республики, а тем самым — задавить, выроставший на ее почве, сеньерский феодализм. Битва при Акциуме (31 г. Р. X.), окончательно решившая эту задачу, сделала Октавия хозяином и Рима, и мира. Власть свою сдержанный и осторожный победитель принял с величайшей осмотрительностью. Из ряду вон счастливый воин, всем своим величием обязанный мечу, он однако, с этого момента, в продолжение 45 лет, стремится к тому, как бы ему сократить военное напряжение государства и понизить в нем повелительное значение солдатчины. Задача и требование времени, а следовательно и Августа, потому что он всегда и всюду шел за временем, — превратить империю из великого военного лагеря в великий гражданский союз, умиротворить железный век, обессиленный выпущенной из всех средиземных народов кровью, и положить начало новому государственному строю крепкого единовластия, опертого на численный, материальный и духовный рост новой римской демократии. Следить за сознательной, а еще чаще бессознательной, работой Августа на этом поприще не входит в задачу моего очерка. Творил не он, творили время, обстоятельства, потребности полуистребленного, а в остатках своих переутомившегося, до вырождения доведенного, Рима и освежающие, целительные волны нового плебса, хлынувшего в недра его, через либертинат. Когда изучаешь Августовы реформы, удивительно и поучительно видеть, как этот великий маленький человек, даже в самых решительных движениях своей твердой воли, уподоблялся щепке, несомой течением. Как жизнь заставила его провести множество таких мер, которые были ему лично противны до глубины души. Как средства, которые он, аристократ, ханжа, капиталист и консерватор, воображал сдерживающими и охранительными, становились, естественною силою вещей, факторами общественной демократизации. Как он убил религию, думая ее воскресить; как он разорил и погубил родовую аристократию, думая возвеличить и обогатить ее остатки; как он воображал упрочить брак и законное деторождение, а принужден был легализировать конкубинат; как он мечтал и напрягался, чтобы сберечь национальный Рим, а выростил Рим интернациональный; как он, насадитель буржуазии, расплодил Lumpenproletariat и оставил наследие безвыходных счетов с ним не только всей своей династии, но и всей будущей императорской череде. Но, как бы то ни было, когда великую царственную щепку домчало к смертной бездне, и Август навсегда закрыл глаза в кампанском городе Ноле, цели его внешним образом были достигнуты, и народы, действительно, рукоплескали сыгранной им мировой комедии. Он оставил государству мир, который, правда, потом оказался страшнее всякой войны: лицемернейший политический строй со старыми республиканскими масками на новой демагогической тирании, — показную и бессильную конституцию диархии, которая каждого нового государя в несколько лет, а то и месяцев, доводила до совершенного презрения к всевластному, якобы, закону и обращала от довольно доброжелательных начинаний (Тиберий, Калигула, Нерон) к безумию власти, слыханному разве в восточных деспотиях. Этому человеку как будто все и всегда удавалось, а в конце концов не удалось решительно ничего из того, о чем он, действительно, страстно мечтал. Полвека хитрил он и интриговал, чтобы укрепить в Риме династическую идею, — и что же? Передать правление он должен был нелюбимому пасынку, а династическую идею-то хотя укрепил, но его династии достало всего на 55 лет (да и то Тиберий и Клавдий ему, по крови, чужеродные). А там даже самая фамилия Caesar перешла к случайному удачнику, генералу из плебеев, Флавию Веспасиану, и стала она летать с рода на род, из страны в страну, от народа к народу, веками искажаясь в варварских произношениях, пока не осталась — девятнадцать веков спустя — «царем» у славян и «Kaiser»'ом у немцев. Латинские народы, родные Августу, утратили «Цезаря» даже как символ власти. И только иногда в итальянском простонародье еще звучит это громкое имя, как титул... австрийского императора!
Процесс вбивания в Рим династической идеи проводился Августом, как любимое дело, с обычной ему последовательной осторожностью, чтобы не перепугать общественного мнения откровенным насилием власти могущественной, но новой, непривычной и, быть может, непрочной, над народовластными традициями призрачной республики. Август умер, обеспечив роду своему, что государи римской республики будут избираться из фамилии Цезарей, но не посмев и заикнуться о наследственном преемстве верховной власти. А из последующих Цезарей ни один не был способен продолжить Августов труд по укреплению династического начала. Ядовитый умница Тиберий просто не хотел, потому что терпеть не мог всю свою фамилию и истреблял ее, как только мог. Калигула, наоборот, фамилию свою слишком любил, но он был сумасшедший и скоро погиб жертвою заговора Кассия Хереи. Династические заботы, внушенные Клавдию вольноотпущенниками после убийства Мессалины, повели только к тому, что, когда Клавдий был отравлен, власть досталась не сыну его Британику, а приемышу Нерону, урожденному Л. Домицию Аэнобарбу. И последний, наконец, окончательно позаботился, чтобы Августовой крови ни капли не осталось на свете; передушил и перерезал все остатнее потомство первого императора, включая и самого себя. Казалось бы, в Нероне умер последний Цезарь, последний Август. Однако, первое, что делает на прахе павшей династии новоизбранная торжествующая династия, — спешит связаться со старой, разрушенной, обесславленной, узурпируя ее фамилию, как титул законной власти, а имя ее основателя, как священную прерогативу.
Разгадка такого цепляния новой любимой династии за старую ненавистную скрывается во многих причинах, но, главным образом, в той связи фамилии Цезарей с народной религией, которую успел установить Август за 45 лет своего безусловного главенства над римскою республикою, в искусно привитой народам империи привычке почитать Цезарей родом, призванным к власти провиденциально или, как впоследствии создалась формула самодержавия, — «Божьей милостью». В числе многих других своих социальных строительств, Август почитается также восстановителем древней римской религии. В действительности, и здесь над ним тяготела обычная судьба его учреждений: он восстанавливал формы и обряды, но разрушал суть, вводя в религию, в качестве центральной опоры, совершенно нерелигиозное начало — политическую дисциплину пресловутого «императорского культа».
Я совсем не собираюсь погрузить здесь читателя в глубины огромной темы императорского культа, тем более, что нам еще придется надолго окунуться в них, когда мой труд коснется начальных дней христианства (см. том IV). Сейчас я намерен коснуться только одной стороны его общественно-политического влияния: роли, которую сыграл он в мирном завоевании Рима династией Цезаря, и средств, которыми проведена была эта роль. Когда человек XX века оглядывается на любопытнейшее явление «императорского культа», оно по первому взгляду, представляется ему языческим раболепством столь грубого и первобытного типа, что почти непостижимым кажется, каким образом мирился с подобной нелепостью здравый смысл столь умного и культурного народа, как римляне в века империи? Но, изучая организацию императорского культа, мы мало-помалу теряем самодовольное презрение к его языческой нелепости. Не потому, чтобы разуверились в последней, а потому, что — чем дальше всматриваемся, тем к большему приходим разочарованию в нелепостях позднейшей европейской тактики по этому вопросу, тем ярче сказываются следы умершего культа Цезарей и в средних веках, и в новых, и в новейших, и в самоновейших. Христианство победоносно сломило и вымело из мира тысячи «мертвых богов», но склонило голову пред этим. Триста лет оно осыпало бога- цезаря всевозможными протестами и оскорблениями, тысячами жизней гибло за вражду к нему на кострах и плахах, на крестах и в цирках. В вековой борьбе ему удалось разрушить мифологию культа, но не его авторитет. С последним ему пришлось замириться на компромиссе, в котором перевес остался таки, в конце концов, на стороне старой власти. Так прочно и наглядно остался, что, входя в фазис государственной дисциплины, христианство само выработало и поставило на главу своего политического бытия символ государя «Божьей милостью», отличенный от римского Цезаря лишь потерей нескольких старых титулов и прибавкой нескольких новых, но вооруженный властью гораздо сильнейшей, чем даже раньше, в языческом фазисе. Сто лет спустя после Миланского эдикта, императоров еще титулуют в письмах — «ваше божество» (Numen vestrum) и «божественный» (divinus). На Равеннской мозаике имена Константина, Феодосия, Аркадия, Валентина, Грациана, Константина сопровождаются эпитетом divus, т.е. «человек, сделавшийся богом», «божественный» (в отличие от deus, бог, рожденный богом, бог по природе самой). Сравнительно с недавним языческим апофеозом, это пожалуй, даже шаг вперед, а не назад, ибо в язычестве далеко не все императоры подряд попадали в разряд divi. Первый век, допустивший на Олимп из пяти Цезарей только двух, считался в апофеозе не только с верховной властью, но и с нравственной личностью. Четвертый объявляет верховную власть огулом божественной и апофеозирует, закрыв глаза на этику, подряд. Divus до такой степени сливается со значением «умершего принца», что встречается у христианских писателей даже при имени... Юлиана Отступника! Еще при Константине, христианин-астролог Фирмик Матерн придумал формулу императорского величия, какая и не снилась языческим льстецам: он объявил гадание об императоре, — оно считалось государственным преступлением — не столько опасным, сколько недобросовестным, потому что судьба императора исключена из звездного закона, — она выше звезд и младших небесных сил, ими управляющих. Гений, живущий в императоре, равен духам-космократорам, то есть архангелам. (См. том I, глава «Звездная наука».)
«В римском мире публично обожествляли императоров умерших, а также легко возникали частные, интимные культы императоров живых. Благодаря этому, как в Риме, так и провинциях возникло много коллегий и частных обществ, посвященных императорскому имени. Обыкновение обожествлять людей связано с чисто римским культом Манов, Ларов и Гениев. Но значительность и размеры, которые принял культ, ясно выдают влияние восточных обычаев, — политические события легко и быстро перенесли их на почву империи. Обычаи эти сложились в царстве Диадохов и главным образом в Египте в эпоху самого глубокого неверия. Они имели последствием организацию в провинциях культа Цезарей по греческому образцу, а затем провели этот культ и в самый Рим. В один прекрасный день деспоты увидали пред собою, в лице своих подданных, расу достаточно оподленную, чтобы боготворить господ своих: блестящее доказательство, что религия римская разрушилась до основания. С каким бы смирением ни принимал Август божеские почести, он уже тем, что заставил дать себе имя Августа (буквально: «сверх-человек», от augeo, увеличиваю, умножаю), показал, что с точки зрения политической, он придал решительную важность возвышению особы императора над прочими смертными; ибо этот титул возвещал во всеуслышание, что государь есть существо, высшее своих подданных и отличной от них природы. По смерти Октавия императорский культ, до сих пор терпимый только в провинциях, начал понемногу преображаться в государственную религию» (Марквардт).
Простота и естественность, с которой свершилась эта замена, то есть императорский культ подменил собою упалую религию и стал на ее место, — воистину поразительны и поучительны. Из приведенных строк Марквардта ясно определяется в императорском культе взаимодействие двух влияний: провинциально-восточного и ультра-национального, «истинно-римского». Первое принесли с собою волны нового плебса и войска генералов-конквистадоров, завоевавших Элладу, Сирию, Египет. Но вряд ли оно оказалось бы достаточно сильным, чтобы укорениться, если бы не встретило благодарной почвы во втором, местном влиянии. Развитой и привычный, философской софистикой разработанный, восточный культ государя-бога привился к вековому, темному, первобытному культу римского простонародья и, слившись с ним в выгоднейшую политическую систему, создал привычки и обычаи, сперва равные повелительным законам, потом возведенные в степень государственных законов.
Когда Марквардт говорит «о расе, достаточно оподленной, чтобы боготворить господ своих», он употребляет аристократический язык римского старо-республиканского предрассудка. Раса осталась как раса, не хуже и не лучше, чем прежде и после. Если здесь возможно употребить слово «подлый», то лишь в том смысле, как оно употреблялось в крепостном XVIII веке: «подлый народ» = «подлеглый» = «простонародье», а отнюдь не в смысле нравственной его оценки. При том виде, вкрадчивом и осторожном, как римскому народу предподнесены были первые опыты Августова культа, совсем не надо было народу быть в состоянии совершенного нравственного упадка, чтобы помириться с ними и принять их.
После битвы при Акциуме было постановлено сенатом ввести почитание «Г е н и я Августа» в исконный римский культ ларов. Это значило: объявить неведомого, безымянного бога, под покровительством которого живет и действует Август, — его небесного патрона, или, говоря по нынешнему, его угодника, его ангела-хранителя, — государственным божеством, народным святым. Здесь, как читатель видит, нет еще и тени обоготворения личности Августа во плоти и крови. Сенат просто учреждает новый табельный день, — именины государя, — и делает предписание, чтобы изображения государева святого имелись в каждой общественной и частной божнице (sacrarium) наряду с изображениями ларов, гениев-покровителей домашнего строя.
Что касается последнего, кто не знает и не употребляет слов «пенаты», к «нашим пенатам», «Эсхин возвращался к пенатам своим» (Жуковский), «лары и пенаты», бессознательно отдавая тем дань давно умершему культу, равно как отдает ее еще более бессознательно всякий итальянец, который употребляет в речи глагол penetrate, а француз — глагол penetrer (проникает во внутрь). Пенаты (от penus, кладовая) — гении хозяйства, блюдущие запасы харчей и прочего благосостояния внутри дома. Если их перевести на поздний демонологический язык, это будет наш домовой, поскольку он хозяин и блюститель зажитка семьи, а в христианской мифологии их функции приняли хозяйственные и подобно римским пенатам — по большей части парные святые, как Фрол и Лавр, Косьма и Дамиан, Борис и Глеб и т.д.
Иная идея положена в основу культа ларов. Римляне верили в бессмертие души, как и в то, что смерть совершенствует человека в кротость и могущество божественности (dii manes). Семейный культ мертвых — из древнейших римских. Возник он у могил внутри самого дома, как первоначально хоронили римляне своих покойников, но законы XII таблиц запретили этот обычай. Вместе с тем, те же XII таблиц одухотворили старый, грубый, конкретный культ, введя в него правовую абстракцию — jus manium, т. е. погребального ритуала, который превращает мертвеца в божество. Так узаконился и получил отвлеченное обобщение стародавний культ, по-видимому, этрусского происхождения. Семейным ларом (lar familiaris) почитался первый домовладыка, основатель фамилии: «творческая сила, которая положила начало роду и блюдет, чтобы он не угас» (Марквардт). Поэтому, — в противоположность пенатам, которых множественная форма penates заставляла римских ученых спорить, как было единственное: penas или penatis, — в каждом доме был только один лар. «Возвратиться домой», в фигуральной передаче домашнего культа, redire ad penates suos или redire ad larem suum. Из этого краткого описания легко видеть, что римский лар — близкая родня славянскому чуру, как изобразил его, по обыкновению, картинно и сжато, в своем «Курсе русской истории» В. О. Ключевский.
«Тот же обоготворенный предок чествовался под именем чу- ра, в церковно-славянской форме щура; эта форма доселе уцелела в сложном слове пращур. Значение этого деда- родоначальника, как охранителя родичей, доселе сохранилось в заклинании от нечистой силы или неожиданной опасности: чур меня! т.е. храни меня дед. Охраняя родичей от всякого лиха, чур оберегал и их родовое достояние. Предание, оставившее следы в языке, придает чуру значение, одинаковое с римским Термом, значение оберегателя родовых полей и границ. Нарушение межи, надлежащей границы, законной меры мы и теперь выражаем словом чересчур; чур— мера, граница. Этим значением чура можно, кажется, объяснить одну черту погребального обряда у русских славян, как его описывает Начальная летопись. Покойника, совершив над ним тризну, сжигали, кости его собирали в малую посудину и ставили на столбу на распутьях, где скрещиваются пути, т.е. сходятся межи разных владений. Придорожные столбы, на которых стояли сосуды с прахом предков, — это межевые знаки, охранявшие границы родового поля или дедовской усадьбы. Отсюда суеверный страх, овладевавший русским человеком на перекрестках: здесь на нейтральной почве родич чувствовал себя на чужбине, не дома, за пределами родного поля, вне сферы мощи своих охранительных чуров».
Ключевский употребил слово «чур» во множественном числе: чуры. Lar имеет также множественное число — lares, lases, но, в таком случае, эта множественность относится не к одному дому, а к союзу нескольких ларов из нескольких семейств. То, что Ключевский сказал о перекрестках, приходится здесь чрезвычайно кстати, так как римлянин рассматривал перекресток — в городе ли, в поле ли — как нейтральное место между прилежащими владениями, место соседской сходки живых домохозяев, а, следовательно, почему же не быть ему и местом единений домохозяев мертвых, т. е. ларов? И вот перекрестки (compia), становясь под охрану ларов-соседей, мало-помалу вырабатывают особый, уже не домашний, а союзный, общественный культ соседских, смежных, перекрестных ларов (lares comppitales). Социальная идея, его оживлявшая, придала ему быстрое развитие и, вскоре, огромное значение. В конце республики, городские lares compítales или lares vicorum (уличные лары) объединяют своим культом целые кварталы. Их храм, часовня или просто жертвенник на перекрестке (compita, sacella) приобретает значение как бы приходской церкви, а самый перекресток — «погоста», разумеется, не в нынешнем его значении «кладбища», а в старинном — гостинного, торгового места, базарного, ярмарочною сходбища. И, как в старой Руси погост-базар переродился, через погост-приход, в погост-сельскую волость, так и compita римские, выработав вокруг смежных ларов религиозные товарищества, затем, естественной эволюцией, начали перерабатывать их в политические кружки и союзы. Как всякое религиозно-обрядовое общение, они должны были отличаться духом консервативным и, в эпоху Юлия Цезаря, вероятно, чересчур ярко выказывали свои старо-республиканские аристократически-феодальные симпатии, потому что диктатор нашел нужным их распустить. Но то, что создалось веками, не может быть уничтожено одним манием державной руки, хотя бы и гениальной руки Юлия Цезаря. Тем более, что он мог запретить организации, но не в состоянии был, конечно, да и не посягал уничтожить самый культ. Август, пришедший к власти с программою не реформ, но reipublicae constituendae causa, для того, чтобы упорядочить республику и сплотить и сохранить, сколько позволит перемена времен, ее национальные начала, не имел никакой надобности воевать с культом, неудобным для реформатора и новатора, вольнодумца и демагога Юлия. Напротив, — консерватор и суевер, мастер выбирать господствующую струю современного течения и мчаться на ней к успеху, — Август нашел эти старо-республиканские, «истинно-римские» приходы прекрасными проводником для своих государственных и династических целей, лишь бы они продолжали быть ему преданными и послушными, лишь бы организация сосредоточилась в руках или под контролем нового правительства.
Храмы, часовни и жертвенники (sacella) перекрестных ларов обязательно имели изображения двух воображаемых ларов. Теперь любезность сената внесла в эти святилища еще третье изображение — Августова гения, угодника, ангела- хранителя. Народ принял новшество легко. Во-первых, потому, что Август, как умиротворитель государства, был в это время очень популярен; во-вторых, потому, что народ был благодарен ему за восстановление своих по-квартальных корпораций; в-третьих, потому, что в поклонении гению принцепса не находил ничего необыкновенного. Клиент клянется гением своего патрона, раб — гением своего господина. Если республика становится как бы патронат Августа, то для нее, как великой коллективной его клиентуры, естественно почитать его гения. Это опять таки не боготворение человека. Подобный вид почета переживают в христианстве не только все государи, потому что иконы тезоименитых им святых обязательно имеются в каждой церкви, школе, богоугодном заведении, но и разные, более или менее именитые и заслуженные представители всевозможных коллективов административных , общественных, образовательных, коммерческих, промышленных. Если, скажем, компания Ярославской железной дороги поставила в московском своем вокзале икону св. Саввы, имя которого носит основатель дороги Савва Ив. Мамонтов, это не значит, чтобы сказанная компания канонизировала Мамонтова и признала его своим святым. Так точно и римский народ принял в свои божницы совсем не Августа, но Августова гения, и образ был не Августов, но — Августова гения.
Были однако и существенные разницы с современностью, которые сказались не в момент учреждения этих религиозных новшеств, но в их процессе и правильно рассчитанных результатах.
Современные религии избегают делать священные изображения слишком схожими с живыми лицами. Настолько, что сейчас подобные иконы если иногда и пишутся, то — в совершенной интимности, не для публики. Но в латинском искусстве эта реализация абстрактной святости в конкретную лесть широко развилась, начиная с веков Возрождения, да и до сих пор гораздо больше распространена, чем в России. Однако, и у нас прежде, под византийскими и латинскими примерами, она была в большой моде. «Наши новейшие художники начали с того, что архистратига Михаила с князя Потемкина-Таврического стали изображать» (Лесков). Еще недавно много шума наделало открытие в Грузине образа Божьей Матери, оригиналом для которого послужила пресловутая Настасья Минкина. В домашних церквях, в облагодетельствованных монастырях и т. д. подобных интимных изображений скрывается много. Но Рим этой скрытности не придерживался. Воображая божественное начало, движущее таким же человеком, весьма конкретно, Рим лепил его, писал, высекал из мрамора или отливал из бронзы именно в образе этого самого человека, лишь несколько идеализируя его черты. Как образцы такой удивительно красивой, но ограниченной, удержавшей земное сходство, идеализации достаточно будет напомнить хотя бы знаменитый ватиканский бюст Августа, неаполитанского Нерона в виде Аполлона Кифарэда, Коммода в виде Геркулеса в Капитолии. Таким образом, в течение 35 лет, лицо и фигура Августа стояли божеством пред народом римским во всех святилищах и на всех перекрестках, впиваясь в зрение и воображение, тогда как утренняя и застольная молитва к трем ларам, вместо прежних двух, врезывала имя Августа в память и постоянную привычку религиозной мысли. В результате, конечно, зримый образ победил незримый. К концу правления Августа о гении Августа помнило только незначительное число философски образованной интеллигенции, которая была глубоко равнодушна к вопросу, кто бог — Август или гений его, так как одинаково не верила ни в Августа, ни в гения. Для масс же гений давно слился с личностью самого императора. Последние предсмертные годы Августа полны просьбами от городов, народов и обществ об его личном обожествлении, о сооружении в честь его храмов и т. п. Он не позволял ничего подобного в Риме, но разрешал в провинции, — однако, очень хорошо знал, что, по смерти, будет обожествлен и в Риме. Громадно длинный и образноумиротворительный срок его правления очень содействовал тому, что слово Август запечатлелось в умах человеческих так выразительно, памятно и, согласно смыслу его, священно.
Итак, Август ввел себя в простонародную религию, или, если лучше хотите, в приходчину, в церковно-обрядовый союз общественных низов, и сделал имя свое ее постоянной и крепкой привычкой. Чтобы поддерживать в римской приходчине неизменно цезаристическое настроение, он несколько изменил старый строй этой приходчины. До Юлия Цезаря последняя обнаруживала свою деятельность празднеством Компиталий, которым заведовали выборные участковые старосты (magistri vicorum), — притом, не в качестве городских чиновников, но — как нарочная комиссия сведущих и излюбленных людей от обывательства: magistri collegiorum. Так как эти коллегии широко пользовались для услуг по праздничной организации рабами — элементом, у римского правительства всегда заподозренным, — то, уже задолго до падения республики, сенат видел в них политическую опасность, а авантюристы, вроде Клодия, политическое подспорье. Юлий Цезарь, сам опытнейший демагог, а потому знаток и ценитель демагогических средств по достоинству, думал, как сказано выше, покончить с Компиталиями и в том, и в другом смысле: отказался от подспорья и погасил опасность. Август никогда не отказывался от подспорий, а всегда их искал и, найдя, приобретал с уступочкою, обглаженными.
Розы — может быть, тряпичные, но без шипов; вместо жеребца — меринок, зато не понесет и не забрыкает. Когда Compitalia понадобились Августу, он вернул их народу, но, вместо выборных коллегий, дал им выборную полицию. Сохранил митинги, но председателями посадил полицейских приставов. Так как город, в это время, разделен был административно на 14 частей (regiones) и 265 кварталов (vici), то в связь с этою полицейскою реформою поставил Август и реформу Компиталий. Религиозный приход совпал с полицейским участком. Начиная с 747 г. римской эры (7 до P. X.), каждый vicus выбирал 4 магистров, т.е. старост. К их религиозным обязанностям прибавлена была организация пожарной помощи, для чего и дано было в их распоряжение по нескольку государственных рабов (servi publici), а в культ введена была патронесса противопожарной помощи, богиня Stata Mater. Во время игр (ludi compitalicii) участковые старосты носили мундир государственных чиновников (претексту) и имели выход с двумя ликторами. Начальством их были начальники частей, которые, в пределах, конечно, Августова произвола, назначались по жребию из преторов, эдилов, народных трибунов. Без разрешения частных приставов, приходские старосты, вероятно, могли не много: по крайней мере, заведывание и охрана святилищ — постройка, перестройка — были поставлены всецело под контроль первых. Таким образом, кроме официальной своей полиции, Август получал в городе еще вторую полицию, с религиозным оттенком. 1060 блюстителей нравов и политической благонадежности рассеялось в классе, наиболее нужном династии, ибо на нем приходилось ей строить свое благополучие, ибо из него создавался новый цезаристический плебс: в классе вольноотпущенников. В сохранившихся памятниках число либертов, в составе приходских старост, совершенно подавляет число свободнорожденных: на 275 первых приходится лишь 36 вторых. Такое огромное преобладание показывает, что ради либертов и преобразовано было старое народное учреждение, на них оно и рассчитано. «Egger вычислил, что более двух тысяч человек самого низкого происхождения, большей частью рабов и вольноотпущенных, принимали ежегодно известное участие в правлении императора и, таким образом, брали на себя обязанность защищать его» (Boissier). Это связь демагогической тирании не только с рабочим пролетариатом, но и с Lumpenproletariat’ом: амуры бурбонского абсолютизма с неаполитанскими ладзарони, поиски патриотизма на городском дне. Свободнорожденные попадали в старосты только случаем, либо там, где либертов было меньшинство и некого из них было выбрать. Понятно, для свободнорожденного magister vici не карьера, ибо ему открыты honores, общественные должности. Он может принять избрание, как почет со стороны соседей, подобно тому, как русский домовладелец-дворянин или чиновник может принять избрание в церковные старосты. Но, если бы статистически исследовать сословный состав церковных старост в России, то вряд ли число дворян, чиновников, вообще, «благородных» (именно, значит, ingenuorum) явится в менее скудном отношении к числу крестьян, мещан и купцов, вышедших из первых двух сословий, чем отношение свободнорожденных magistri vicorum к вольноотпущенным.
Я уже неоднократно касался этого сословия, рост которого в веке Августа является замечательнейшим и наиболее существенным социальным явлением эпохи. Причины этого роста рассмотрены уже мною в другом месте (см. том II). Здесь достаточно будет повторно констатировать его факт. Со дна государства поднимается новый обширный слой, состоящий из ремесленников, мелких и средних купцов, а также представителей интеллигентно-рабочих профессий: врачей, учителей и т. п. Слой этот тискается в пласты государства, стараясь найти себе в нем место. Но формы старого республиканского строя, сохраненные Августом, места ему открыть не могут: либерт — полуправный, временнообязанный человек; для него закрыта — основное право римского гражданина — лестница общественных должностей. Между тем новое правительство не могло не заметить, что если кому оно нужно, так именно этому классу, и если ему кто нужен, так именно этот класс. Демократический, но нуждающийся в крепкой и постоянной власти, которая гарантировала бы спокойствие его добыч и промыслов; ненавидящий память аристократической республики, при которой он был ничто, и весьма благодарный принципату, который его двинул в жизнь; бойкий и кипучий по роду своей подвижной деятельности, но индифферентный политически и, при мало-мальски порядочном житье-бытье, добра от добра не ищущий; следовательно, склонный к консерватизму «железной руки в бархатной перчатке», охотник до маленьких реформ, но боящийся паче огня революций, во время которых трещат кредиты, начинается заминка в делах, падают спросы и производства, растут банкротства. Наконец, что тоже очень важно, класс новый, космополитический, органически лишенный старых римских традиций, но очень желающий быть римским, «истинно-римским», а потому крепко и любовно приемлющий Рим в том времени и виде, как его исторически застал и нашел себе выгодным. Ubi bene, ibi patria. Но bene — в Риме, при наличном порядке вещей, значит, Рим и есть partia, и за порядок его вещей надо держаться обеими руками, ибо в нем — и Фортуна, и карьера. И вот, куда ни погляди, — все иноплеменные «патриоты своего отечества» — нового, всеобщего римского отечества, в котором утонула их забытая, далекая, варварская родина. Их сделал Рим Цезарей — и они, в самом деле, любят Рим и Цезарей, любят с необыкновенной ревностью, суетливостью, показностью, с азартным, можно сказать, наскоком и крикливостью.
Правительство принципата охотно пользовалось людьми из этого, ему полезного и естественно союзного, класса, создавало из него свою дворцовую бюрократию, часто доводило иных удачников на посты величайшего государственного значения. Но оно бессильно было превратить либертов из худородных в благородных, а следовательно, открыть им дорогу к магистратам. Консервативное предубеждение римлян в этом отношении было настолько велико, что власть не смела и пытаться на реформу. Да и не хотела, потому что, если демократическая половина цезаризма говорит в таких случаях за, то аристократическая немедленно высказывается — против. Ему нужен фактор, талантливый и преданный, но — в черном теле, не ровня. Создатель класса вольноотпущенников, Август, в то же время, усиленно издавал против них ограничительные законы. При Клавдии вольноотпущенники управляли государством. Нерон, путешествуя, оставлял в Риме вольноотпущенника Гелия своим наместником с неограниченными правами. Но класс оставался, по-прежнему, худородным, и, по-прежнему, принимались меры, чтобы он не смешался в правах своих с классами благородными, т. е. свободнорожденными, ingenui. Как было уже говорено однажды, это — почти та же эволюция, какую в Московском царстве прошло сословие дьяков, вышедшее в XIV — XV веках из рабов, а к концу XVI и в XVII сделавшееся душою и силою всей административной машины. Но — даже внук дьяка, хотя бы и думного, еще почитался в боярстве выскочкою, с пятном на родословии (Сергеевич).
Попадая в затруднения между старыми народными привычками и новыми государственными потребностями, римский принципат никогда не становился на путь крутых социальных реформ, а старался восстановить нарушенное равновесие компромиссами: старому оставить весь вид ненарушимости, а новому открыть искусные лазейки к фактическому нарушению, или, наоборот, оставить за старым фактическую ненарушимость, окружить новое обманными декорациями и бутафорией нарушения. Рядом подобных компромиссов той и другой категории обусловились и правительственные отношения к классу вольноотпущенников. Но, ласкал ли либертов цезаризм с задним расчетом себе на уме, преследовал ли их бумажными угрозами, подмигивая сквозь пальцев, что, по нужде, мол, закону перемена бывает, — в том и другом случае, компромисс шел неизменно к выгоде цезарей.
Когда умер Август, апофеоз его, т. е. признание святым, богоравным, divus, совершился без всякого затруднения, единодушным желанием, лишь узаконившим, собственно говоря, суеверие, которое, при жизни Августа, впитывалось в народ, как обычай. Это был уже второй святой государь, которого давала Риму фамилия Юлиев. В течение 45 лет своего правления, Август употребил немало усилий для того, чтобы озарить род свой светом мистического предназначения к власти над Римом, в чем ему усердно и убежденно помогали языки и зеркала общества — поэты-цезаристы, как Гораций, Овидий и, в особенности, Вергилий. С их помощью, поддерживаемый теологами, вроде Атея Капитона, М. Т. Варрона и др., он воскресил легенды, связывающие его род с благочестивым Энеем, богиней Венерой и т. д. Как возобновителю государства, ему очень хотелось принять, вместо Октавия, имя Ромула, но он не посмел, опасаясь, не понял бы это народ за намек, будто он стремится к ненавистной Риму царской власти. Не смог быть Ромулом, — стал Августом. Но больше всех легенд и мифов помогла ему историческая память его великого усыновителя и дяди, Юлия Цезаря, чья громадная личность так поразила народное воображение, что — за исключением Карла Великого, нашего Петра и Наполеона I — подобных впечатлений уже не отразили грядущие века. Апофеоз Юлия Цезаря — единственный в истории императорского культа, который говорит о дружном, экстатическом народном порыве, о необходимости, сложившейся таинственной логикой масс и вмешательством кстати даже самой природы. Известно, как на руку оказалась династии Юлиев комета, засиявшая на небе вскоре по убиении Юлия Цезаря. Октавий недаром поместил ее образ на шлем свой, — он выиграл ею больше побед, чем даже счастливым своим мечом. Став Августом, он скромно отвергал божественные почести, но никогда не забывал поместить в титуле: «Divi Filius» — «Сын бога», — и эта памятка служила ему гораздо лучше, чем играть роль живого бога самому. В результате всей этой систематической агитации, по смерти и апофеозе Августа, наряду с прямым и официальным культом его, возникает в Риме, в том же 14 по P. X. году, религиозный орден — sodales augustales — посвященный культу самой богородящей Юлианской династии (gens Julia). Учреждением его обслуживалась императорская идея в избранных верхах общества. Коллегия ордена состояла из 25 членов (decutiones): 21, действительные, избирались по жребию из первых вельмож государства, 4 почетных приглашались из членов императорской фамилии. Первыми почетными декурионами были Тиберий, Друз, Клавдий и Германик. Впоследствии число членов было доведено до 28, выше чего уже не поднималось. Орден уравнен был в почестях с четырьмя древними и величайшими жреческими коллегиями античного Рима (quatuor summs или amplissima collegia): с понтифами, авгурами, квиндецимвирами (XV viri sacrorum) и трапезниками (epulones).
Факт возникновения ордена Юлианцев именно по смерти Августа вполне логически и истинно римски сочетается с тем обстоятельством, что в лице Августа кончилось мужское поколение Юлиев, — он был последний в ней paterfamilias, хранитель родовой религии (sacra gentis) и исполнитель ее таинств. Родовых религий (sacra gentilicia) было в Риме много, и некоторые из них приобрели публичное значение, напр, религия рода Валериев, из которой вышли знаменитые «Столетние игры» (Ludi saeculares) (см. том I). Понятно, что родовая религия могла существовать только, покуда существовал род. С истощением последнего, государство не могло поддерживать обрядов родовой религии. Но оно старалось сохранить, по крайней мере, те из них, которые приобрели общее признание, сделались sacra publica, сохранив, однако, память, что, по происхождению, они — sacra gentis, а за членами рода — привилегию их жреческого исполнения. В видах такого сохранения, как скоро род начинал истощаться, в среду его вводили чужеродцев и тем перерабатывали род в религиозное братство, gens в sodalitas. Если же дело шло не о спасении старого, угасавшего родового культа, но о возникновении нового, то учреждали новую sodalitas, поручая ее на первых порах преимущественному патронату той или другой фамилии, связанной с новым культом какими-либо историческими или местными преданиями, но по такому расчету, чтобы sodalitas не могла быть поглощена фамилией в монополию, а со временем развилась бы в корпорацию. Так, с основанием храма Венеры Родительницы (Venus Genetrix), заложенного Юлием Цезарем и оконченного Августом, была основана и sodalitas, в которую вошли тогда все еще не вымершие члены gentis Juliae. Этот пример любопытен тем, что наглядно показывает основную черту подобных братств: связанность их с известным храмом Sodalitates — братства не во имя богов, но во имя храмов, collegia templorum, non deorum. Их жертвы, трапезы, игры были приноровлены к годовому празднику храма, при котором они возникали, и божеством-патроном для них было специально лишь божество, чтимое в их храме, причем день основания храма считался днем рождения божества. Говоря о квинкватриях (во II томе), мы имели случай видеть, как, при популярности и широкой, так сказать, компетенции божества (Минервы), храмовой праздник Авентинского холма мог вырасти во всенародный и повсеместный. Так как sodalitas пришла на смену к gens и стала его фикцией, то братчики (sodales) наследовали юридические отношения, подобные существовавшим между родственниками- когнатами и свояками (affines) : братчик не мог выступить против другого обвинителем по уголовному делу, ни наняться в адвокаты (patronus) к обвинителю братчика и т. д. Все это сплачивало братства в единство, вроде масонской ложи, которое, при случае, могло явиться и являлось немаловажной политической силой. В особенности же сила эта сказывалась в тех братствах, которые успевали расшириться в коллегиальные сообщества (collegia sodalicia), т. е. в товарищества для религиозных или общественных целей, уже не связанные с родовым началом, но образующие сложную юридическую личность с тем, чтобы продолжаться и по смерти членов-учредителей. Это древнейшее римское учреждение (начало его приписывают Ромулу и Нуме), к концу республики, развило ряд настоящих политических клубов: artificum — клубы художников, collegia opificum — клубы мастеровых и т. п. Объединяясь, подобно средневековым цехам, под протекторатом своего святого, эти профессиональные союзы, в последний век республики, могущественно влияли на выборы и потому были весьма любезны аристократическим демагогом, вроде Клодия. Юлий Цезарь, опять таки памятуя свой демагогический опыт, круто наложил на них руку. Август, опять таки компромиссом, сохранил из них только древнейшие. С его времени, для учреждения новой коллегии требуется постановление сената и санкция императора. В результате, при империи политические коллегии (collegia sodalicia) исчезают и остаются только коллегии погребальные (collegia funeraticia, collegia tenuiorum), сыгравшие впоследствии громадную роль в пропаганде и укреплении христианства. О них еще будет случай много и подробно говорить в IV томе «Зверя из бездны».
Итак, sodales augustales, 21 аристократ самой, что ни есть, голубой крови и белой кости, с четырьмя принцами во главе, обслуживают династическую идею вверху общества. В низах эта великолепная коллегия знати отражается множеством отсветов, которым правительство позаботилось придать вид постоянства и единообразия. Если в городах династическая идея укреплена участковыми старостами (magistri vicorum Augustales), то в деревне уже самые лары, приглядевшиеся в новом их тройном виде, успели прослыть «Августовыми ларами» (Lares Augusti), а старосты культа зовутся с внушительным двойным подчеркиванием — magistri Augustales Larem Augusti. Куда ни прикинься, куда ни повернись, образ Августа — пред глазами римлянина, имя Августа — в его ушах, мысль и память полны Августом. Это общественный, массовый гипноз, который приводит к единообразию слабые, темные умы, сбивая их в стадность благоговейного повиновения силе сверхчеловеческого обаяния, им непостижимого.
Теперь новой, нарождающейся религии обожествления верховной власти, культу династии, остается только кинуть постоянный мост между равно завоеванными ею верхами и низами: прикрепить к себе ту новую и многообещающую часть плебеев- цезаристов, которая, материально вырастая, ждет от правительства благодарности за преданность и поощрения, в виде какого- либо возвышающего сословие классового компромисса.
Он является в форме «севирата».
Августово братство больших римских господ отражается в множестве провинциальных городов образованием новых августальных корпораций, в которых смешались черты и аристократических братчиков, и демократических участковых старост. И корпорации эти, быстро развиваясь, не замедлили сложить своеобразную аристократию плебса: между классом декурионов и классом плебса просунулся новым пластом, низший первого и высший второго, класс августалов, ordo, corpus Augustalium, Augustales incorporad.
Возникли эти корпорации вокруг тех игр, которыми в каждом городе должно было чествоваться Августово божество с тех пор, как культ его стал государственным и всенародным. Правда, имеются известия об августальных корпорациях еще и при жизни Августа, но эти частные организации, очевидно, не заключали в себе того элемента общепринятости, равной обязательности, как настало для них время по смерти Августа. Это не более, как почтительные выражения монархического усердия, подобно тому, как и в наши времена многие общества и учебные заведения испрашивают дозволения государей называться по именам членов Императорской фамилии: Александровскими, Николаевскими, Мариинскими, Константиновскими, Ксениевскими и т. д: Государство не затратило на введение Августова культа своих капиталов и остерегалось сделать его ненавистным, через какое-либо прямое народное обложение. Оно поступило в этом случае, как старинные русские губернаторы, которые, при богоугодных или филантропических надобностях, призывали к себе толстосумов купечество и предлагали ему принять расходы на себя, а в возмездие выхлопатывали высочайшую благодарность, почетный кафтан, медаль, потомственное почетное гражданство и т. п. Но так как Рим любил порядок и систему, то и эта купля- продажа богоугодности и почестей была им обзаконена в строгую череду и механическую аккуратность. Ежегодно муниципальный совет (decuriones) обязан избрать из числа зажиточных и добропорядочных граждан города шесть человек (seviri), как комиссию для организации служб, спектаклей и банкетов, сопряженных с императорским культом. Каждый из шести должен внести в городскую кассу вводные деньги — summa honoraria — и свою долю по смете покрытия расходов культа, им поручаемого. Деньги причитались не маленькие, но новые плебеи платили их охотно, так как покупали за них не только внешний почет (претекста, один или два ликтора со связками, почетное место на играх и bisellium, двойные кресла, наряду с декурионами), но и важные сословные преимущества. По окончании своих полномочий, те из бывших севиров, которые были из свободнорожденных, igenui, получали титул sevirales: это обозначало в них очередных кандидатов на перечисление из плебса в ordo decurionum. За отставными севирами из вольноотпущенников сохранялся титул sevirales Augustales — они-то и слагали ту мещанскую аристократию, ту отличенную буржуазию, о которой говорено выше и которую развивать Цезарям было и выгодно и желательно. Стремление вольноотпущенников в севират было настолько значительно, что шести мест в институте этом оказалось мало. За невозможностью увеличить их число (вероятно, мистическое), пришлось расширить учреждение севирата допущением кандидатуры к нему (adlecti), по-видимому, зависевшей в числе своем исключительно от усмотрения городского совета, и, значит, неограниченной, лишь бы кандидатам была охота платить. Эти кандидаты и носили звание «августалов» (augustales), по которому слыла и вся корпорация. Усердным исполнением своих обязанностей по сервирату все эти люди приобретали знаки отличия, вроде записи первым или из первых в реестрах (album) своей корпорации, права на двойную получку (sportulae) при общественных раздачах, а главное — орденов (insignia) декурионского, эдильского и даже дуумвиратского достоинства, создававших для августалов фикцию равенства с магистратами. Наконец, — что буржуазия всегда и всюду особенно ценила, — хоронили августала в его мундире (ornamente Augustalia), с парадом, в котором участвовал городской совет. Величайшим же почетом для муниципального плебея было — быть избранным в севиры без денежного взноса. Несомненно, что этот дешевый способ был самым дорогим, потому что, в общем правиле, города были бессовестно требовательны к богатому мещанству, и, чтобы довести эту ненасытную пасть до степени гражданской признательности, надо было раньше истратить несметные деньги. Какую громадную роль играл севират для буржуазного класса, лучше всего выяснят несколько коротких отрывков из Петрониева «Сатирикона», высмеивающих пошлость богатых вольноотпущенников Неронова века. Почести севирата постоянно и на уме, и на языке у пресловутого Тримальхиона и гостей его. Дом полон символами севирата.
«Вот и вошли мы в столовую, мимо домоправителя, который сидел у дверей и работал над счетною книгою. Что я приметил с особенным удивлением, так это — на дверях пригвожденные, ликторские связки с топорами, рукоятки которых — заканчивались бронзовым подобием корабельного носа, а на носу была надпись: «К. Помпею Тримальхиону, севиру августалу, от Киннама, его кассира»».
Обедают. «Вдруг в дверь столовой застучал ликтор, и вошел в сопровождении большой свиты, господин в белом одеянии — заметно, навеселе. Я, пораженный его величием, подумал, что пришел претор, и потому хотел было вскочить с ложа, хотя и неприятно было стать на землю босыми ногами. Но Агамемнон засмеялся моей ошибке и сказал: «Сиди, дурачина! Это Абинна, севир и в то же время каменщик, — говорит, превосходно делает надгробные памятники».
Замечательные страницы «Сатирикона», в которых один из гостей, рассерженный насмешками, излагает, так сказать, программу вольноотпущеннического благополучия, какого, дескать, давай Бог всякому.
«Так как Асцильт, в необузданной веселости, махал руками, хватался за бока и хохотал до слез, то один из вольноотпущенников, старый товарищ Тримальхиона по рабству, и именно тот, что возлежал выше меня, обозлился и сказал: «Что ты смеешься, баранья башка? Не нравится тебе, что ли, роскошь нашего гостеприимного хозяина? Оно и видать, что ты привык жить богаче и пировать слаще! Клянусь богами-хранителями дома сего: если бы я возлежал возле этого парня, я бы заткнул ему глотку, чтобы не блеял! Нечего сказать, хорош фрукт, чтобы издеваться над другими! Невесть какой бездомовник, ночной бродяга, который не стоит собственной мочи! Одним словом, если я его кругом..., так он не будет знать, куда от меня бежать. Черт возьми! я совсем не такого характера, чтобы горячиться из-за пустяков, но — вот уж правда: где гнилое мясо, там и черви! Хохочет! Чему хохочет? Подумаешь батька не родил его, а купил из чрева матери, на вес серебра! Ты римский всадник? Ну, а я царский сын! «Почему я стал рабом?» Потому что сам, по доброй воле, закрепостился, предпочитая быть со временем римским гражданином, чем вечным данником. И теперь, слава Богу, живу-поживаю, так, что на нас сверху не взглянешь! Стал человеком, как все добрые люди, хожу себе да поглядываю, как ни в чем не бывало, гроша медного никому не должен, под судом никогда не бывал, никто меня на форум не тягал: отдай, что должен! Землишку купил, монеток накопил, кормлю двенадцать ртов, не считая моей собаки. Женушку из рабства выкупил, чтобы никто ей за пазуху лапами не лазил. За собственный свой выкуп я заплатил 1000 денариев. В севиры меня даром назначили. Коли помру, то в гробу, надеюсь, мне краснеть не от чего».
Это хвалится человек маленький — голос из «черной сотни» не только по происхождению, но и по состоянию. Но вот проект монумента, о котором мечтает туз из тузов, черносотенный воротила, Тримальхион:
«Прошу тебя очень: изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с ароматами и всякие бои гладиаторские, чтобы я, по милости твоей, пожил немного и после смерти. Затем, значит, отвожу я под монумент по прямому фасаду сто футов, а по боковому — двести. Насади вокруг моего праха яблонь разных, вишенек, грушек, а также обширный виноградник. Потому что большая это с нашей стороны ошибка, что мы, покуда живы, дома свои украшаем, а о тех домах, в которых нам дольше быть, не заботимся. Поэтому прежде всего желаю, чтобы на памятнике было написано: «Сей монумент к наследнику не переходит». Впрочем, это уже мое дело предусмотреть в завещании, чтобы после смерти не потерпел я обиды. Поставлю у гробницы своей которого-нибудь из вольноотпущенников моих стражем, чтобы людишки не бегали туда испражняться. Прошу тебя также вырезать на фронтоне моего монумента корабли, на полных парусах бегущие, а я — будто восседаю на трибуне, в претексте, с пятью золотыми кольцами на пальцах, и вытряхиваю денежки из кошелька. Потому что, как тебе известно, я устраивал общественную трапезу, обошедшуюся мне два денария на человека. Хорошо было бы также, если ты находишь возможным, изобразить и самую трапезу, и все гражданство, как оно ест и пьет в свое удовольствие. По правую руку помести статую моей Фортуната с голубкою в руках, и пусть при ней тоже собачка будет, на шнурке, к поясу привязанном; мальчишечку моего тоже, а главное — побольше винных амфор, хорошо запечатанных, чтобы вино, знаешь, не усыхало. Конечно, изваяй и урну разбитую и отрока, над нею рыдающего. В середине — часы: так, чтобы всякий, кто пожелает узнать, который час, — хочешь, не хочешь, а имя мое читай! Что касается надписи, то вот посмотри-ка, не довольно ли хороша будет эта:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ГАЙ ПОМПЕЙ ТРИМАЛЬХИОН МЕЦЕНАТИАН.
Ему заочно присужден был почетный
с е в и р а т.
Он мог бы украсить собою любую декурию Рима, но не пожелал.
Благочестивый, мужественный, верный, он начал человеком маленьким,
вырос в большого барина. Он оставил 30 миллионов сестерциев
и никогда не слушал ни единого философа.
Будь здоров! — «И тебе того же желаю!»
Как всякая привилегированная корпорация, севират имел цену, покуда его привилегии не были обесценены размножением сословия. Насколько первый век богат августальными обществами (Claudiani, Neroniani, Flaviales etc.), настолько же быстро падают они в конце второго века. Их старались поддержать, дав им финансовое самоуправление, права корпоративного наследования и т. п. Но было уже поздно. Частые смены династии и распространение христианства подточили основную идею севирата, а выгоды его истощились ростом сословия. В третьем веке городские советы, и сами-то совершенно обедневшие членами, должны уже тащить обывателей в севират силою, обратить его в повинность, а добровольные взносы — в своеобразный налог на зажиток. Почесть (honor) переходит в служебную должность (munus), а должность — в тягостную сословную повинность (onus). Так в николаевской России уездное купечество отлынивало от ратманства: честь была горше поругания. Сохранилась надпись, гласящая о богатом испанце, который внес крупную сумму в муниципальную кассу с тем, чтобы его вольноотпущенники однажды навсегда были избавлены от севирата.
Надгробные надписи сберегли нам обстоятельные сведения о профессиональном составе августалов. Тут, по выражению русского исследователя вопроса, г. Крашенинникова — «всякого жита по лопате», но преимуществуют: повара, трактирщики, плотники, булочники, ювелиры, золотых и серебряных дел мастера, красильщики, медники, гребенщики, торговцы разным мелким товаром, банкиры, аукционисты; из интеллигентных профессий: врачи, грамматики, адвокаты, архитекторы, духовные лица чужих дозволенных культов и т. п. Ремесленники и промышленники в списках августалов даже иногда рекламируют себя, упоминая названия своих заведений, либо прибавляя лестные аттестации своему мастерству: cocus optimus! Перенося в современные параллели, пред нами, таким образом, профессиональный список любого русского общества хоругвеносцев, — этого малого зерна, из которого впоследствии, под влиянием реакционной демагогии, выросли у нас, за последние годы, грибам подобно, союз русского народа, палата Михаила Архангела и тому подобные «охранительные» группировки, ставящие на знамя свое девиз самодержавия и православия, как тождества, и в слиянии их полагающие народность. Организацию августалов можно считать всесословною: в нее допускались даже рабы, — и безразличною к полу и возрасту: надписи сохранили память августалов шестнадцати, четырнадцати и еще ниже лет, а две эпитафии, одна в Пизе, другая в Комо, показывают, что в союз записывали даже грудных младенцев. Не препятствовало вступлению и иностранное происхождение: Вельзер нашел в числе августалов даже одного еврея. Число вольноотпущенников среди августалов превышает число свободнорожденных более, чем вчетверо: 1268 на 307.
Итак — пред нами организация, бросающая мост от династии и господствующего культа к бесправным и малоправным слоям «черной сотни», выгодной для нового государства своим монархическим настроением.
Можно не сомневаться, что в числе вольноотпущенников зачинщиками и особенно усердными пропагандистами августальских группировок были Либерты дома Цезарей: для них ведь принадлежность к культу дома Юлиев не возникала новостью, а продолжала старую привычку. «Гений Цезаря» и раньше был для них «гением господина», который государство заставляло их чтить, как единую святыню, доступную рабству, «гением патрона», к благоговению пред котором государство же обязывало клиентов. Нет больших монархистов под луною, как прислуга дворцов, холопы и крестьяне государственных усадеб и имений.
Организация эта, несмотря на свой разноплеменный состав, была — как уже сказано, — ярко националистическою. Подсчет августальств в провинциях ясно показал ученым (Felix Mourlot), что «августальства нарождались и развивались всюду, где укоренялись римские нравы и, в особенности заметно, в тех провинциях, где вводился римский муниципальный режим». Когда Август восстановил культ перекрестных ларов, которого магистры, мы видели, так смежны с августалами, что многие ученые их даже не различают, особенно подчеркивалось, что это культ «италийских богов». Италийский патриотизм разноплеменной массы римского «чумазого», конечно, не удивит русских, переживших начало XX века и видевших собственными глазами, как все «истинно-русские» организации возникали и развивались, по преимуществу, стараниями немцев, молдаван и, вообще, как раз тех окраинных людей, в ушах которых, казалось бы, девизы «России для русских» и т. п. должны, напротив, звучать угрозою национального карачуна. Подобно тому, как «у немца всегда русская душа» (Салтыков), так, очевидно, у либерта императорской эпохи душа всегда была римская.
Как всякая черная сотня, эти люди относились враждебно и с большою подозрительностью к науке и интеллигенции. Мы видим, что Тримальхион, даже в надгробной надписи своей, не преминул похвалиться, что «никогда не слушал ни единого философа». Тот сердитый гость его, «sevir factus gratis», который набросился с упреками на злополучного Асцильта, держится взглядов еще более выразительных: « — Я не учился ни геометрии, на эстетике, ни всей подобной ерундистике, но чудесно читаю вывески (lapidarias litteras scio) и умею делить до ста, что угодно: монету, меру, вес. Словом, если тебе угодно, идет на пари! Вот я вышел, кладу деньги на стол. Вот я докажу тебе сейчас, что твой отец понапрасну платил за тебя деньги в школу, даром, что ты знаешь риторику. Ну-ка! Отвечай: кто всегда бежит, а с места не сходит? Кто растет, а становится меньше? Ага: Спятился, ошалел, закрутился, как мышь в ночном горшке... Не у учителя ты учился, а у обезьяны. В наше время не тому учились. Бывало, учитель-то муштрует: оправсь! все ли в порядке? марш по домам, по сторонам не зевать, о старших не рассуждать! Вся ученость чистейший балаган; приглядитесь вы к образованным — и увидите, что ни один из них не стоит двух медных грошей. Я же, — вот как ты меня видишь, — благодарю богов за ту малую науку, которую я приобрел!»
Бесчисленное множество ученых посвятили свои труды вопросу об августалах, начиная с давних Рейнезия и Нориса, Фабретти и Орелли и продолжая в XIX веке Цумптом, Генценом, Шмидтом, Несслингом, Шнейдером, Egger, Марквардтом, Моммсеном, Гиршфельдом, Шультеном, Зелинским, Виллемсом, Герцогом, Миллером, Юнгом и др. Мнения всех этих ученых колеблются между двумя полюсами, либо стоя на них, либо в большем или меньшем приближении к одному из них: было ли августальство духовным орденом, т. е. жречеством, или светскою получиновною группою ревнителей? Из нескончаемых вариантов этой разноголосицы мне наиболее близким к истине кажется взгляд Моммсена ("Rom. Staatsrecht", III, 453). Отрицая жреческий характер августальских корпораций, он признает их именно фикцией общественной магистратуры, созданной Августом специально для сословия вольноотпущенников, взамен закрытой для них дороги к honores. Таким образом, либертам открывалось окно в храмину, с которой для них была заперта дверь, а лазанье в это окно подкрепляло муниципальные финансы солидною статьею дохода. Муниципальный, а не жреческий характер августалов подтверждается тем обстоятельством, что августальства были крайне слабо развиты в провинциях Востока. Для последних оказалась неприемлемою суровая форма римской муниципии, и они выстояли против нее своими самобытными градоустройствами, хотя, наряду с тем, императорский культ в них не только процветал, но именно с них-то он и начался, оттуда-то и взяты были его примеры. В Греции и на Востоке августальства были только в городах, обращенных в колонии: Патрас, Коринф, Филиппи, Троя (Mourlot). Это совершенно понятно. Союз истинно- италийских людей, чтобы возникнуть и цвести, требовал латинской почвы под ногами — латинского права и латинских институций. В Финляндии, Польше, в черте оседлости, на мусульманских окраинах России, сохраняющих шариат и адатное право, могут быть люди, высоко ставящие связь свою с Россией, преданные монархическому принципу и монарху, но, конечно, не может быть русской националистической организации, за исключением тех, которые создаст из самого себя пришлый, русский же, элемент. Там, где туземцы имеют свое собственное право, они могут впустить чужих людей и чужие начала в недра своего самоуправления, разве лишь уступая насилию. Но к насильственной романизации своих народов и провинций Рим — величайший реалист мировой истории — никогда не прибегал. Еще менее было в его характере мешать в подобные государственные отношения частную, хотя бы и корпорационную, инициативу, как бы последняя ни льстила ему и ни была ему дружелюбна. Сохраняя своим народам их местные права, культы и обычаи, он не мог развивать латинских привилегий августальства там, где не было латинства, а без привилегий августальство не могло развиваться и либо оставалось вовсе без почина, либо чахло и увядало, не оставив по себе никаких следов. Может быть, в августальстве и был религиозный фактор, — по крайней мере, номинальный, — но не он живил эти корпорации, и там, где он один оставался налицо, они существовать не могли. Процветали же они там, где согласие местных условий с латинскою культурой позволяло провинциям устроить «городок — Рима уголок» и, применяясь к местным требованиям, копировать в своем мещанстве богатое и могущественное римское всадничество, сколком с которого считает севиральное сословие Моммсен. Это не только толкало вперед честолюбие, но и могло манить экономическими перспективами, так как сближало бесправные силы муниципии с правящими и, понемножку подвигая первые вверх, в один прекрасный день присосеживало и их также к общественному пирогу городского хозяйства, что во все века и во всех странах было умелым людям небезвыгодно. Жреческого элемента в августале незаметно, зато — предовольно ктитора, церковного старосты, с которого еще недавно, обыкновенно, начинал свой путь ad honores честолюбивый русский торговый или промышленный человек.
Итак, разработка почвы для императорского культа была подготовлена в Риме, во всех классах общества, корпорациями искусно направленной правительством агитации, причем дело велось так, будто правительство здесь ровно ни при чем, а все истекает из инициативы личных усердий и восторгов. Возникает вопрос: каким же образом, укрепляя династию развитием императорского культа, цезаризм воздержался от его пропаганды в тех провинциях, где не заметно следов августальства?
Воздержался он от такой пропаганды — за ее совершенною ненадобностью. Прививать императорский культ в восточных провинциях эллинистической культуры, в Ахайе, Сирии, Египте, значило бы ломиться в открытые ворота, ибо оттуда-то и вывезли цезари идею обоготворенной верховной власти, оттуда-то и потекли в Рим первые просьбы об учреждении императорского культа. Культ человеко-богов, вождей и государей, развивается в эллинизме после Пелопонесских войн и становится повсеместным после Александра Великого. Когда земельные наследия Селевкидов и Птоломеев сосредоточились под властью триумвиров, последним пришлось и оказалось выгодным принять также их наследие нравственное: обожествление. С ним, к слову сказать, уже и раньше, при республике, познакомились римские проконсулы греческих провинций: Фламиния, Марцелл, Кв. Муций Сцевола, Кв. Цицерон (брат знаменитого М. Туллия). Народ привык здесь к обожанию верховной власти, которое в Риме и на западе предстояло еще насаждать, — и, притом, к обожанию в такой откровенной прямолинейности, какой в Риме оно никогда и впоследствии не достигло: к обожанию государей заживо и до полного отождествления с божеством. По-гречески, обожествленный император — deoz, бог. Рим дошел до обожествления только умерших императоров, причем обожествленный становился все-таки не deus, а только divus, богоподобный святой, — при жизни же он поклонялся не императору, но — «гению императора». На практике это было, пожалуй, и безразлично, но религиозно-юридическая разница памятовалась очень чутко, и охранять ее ненарушимою почитали необходимым делом политического такта сами же будущие боги, императоры. Август разрешает воздвигнуть храмы ему в Пергаме и Никомидии, но с тем, чтобы римляне, живущие в Азии и Вифинии, не принимали участия ни в сооружении храмов, ни в культе. В Риме он категорически отказывался от божественных почестей, которые навязывала ему и льстивая дворцовая камарилья, и влюбленная чернь, и патриотическая литература. В Италии эти отказы обходились тем, что созидались храмы «гению Августа», «божественному началу в Августе» (numen Augusti), доблестным качествам Августа: премудрости, кротости, справедливости и т.п. Этот символический подмен боготворимой личности боготворением сопряженной с нею идеи, в широкой степени, сохранен и в государствах христианских.
Итак, в восточных провинциях римляне нашли культ верховной власти организованным, и сперва триумвирам, потом императорам оставалось только подставить свои имена на место разжалованных ими василевсов. При первых встречах с этим культом, трезвый римский скептицизм сыграл много грубых или забавных шуток, вроде знаменитой свадьбы М. Антония Триумвира с Афиной Палладой, причем молодой содрал с города Афин громадные деньги в виде «приданого». Но затем тот же практицизм римский подсказывает Августу способ, как извлечь из выгодного суеверия всю его политическую пользу, не делая себя смешным ни в глазах римского общества, ни в своих собственных. С первых же проникновений римского оружия на Восток, там началось поклонение «божеству Рима» — Rvmh. Филологическая легенда, будто культ возник из каламбура (Rvmh по-гречески, — и Рим, и сила), которым хитрые греки, якобы, обморочили римлян, выдав им статуи «Силы» за статуи «Рима», слишком наивна. Но факт тот, что, уже 200 лет до Р. X., под впечатлением римских побед, в эллинских городах Малой Азии начинают воздвигаться храмы — «богу Риму» или, вернее, так как в латинской форме Рим женского рода, «богине Риму», deae Romae. Первый такой храм выстроен был в Смирне; за ним выросло множество других. Символ естественный и простой: города слабые и подручные ставят себя под общий религиозный патронат с городом великим и властным. Так тянувшие к Москве удельные князья поручали себя «московским чудотворцам»; так части новгородской республики, Заволочье, Торжок, Волок, Вологда, Бежецкий Верх — «пригороды и волости св. Софии», ибо — «где святая София, тут Новгород», а Москвою покоренные окраины застраивались церквами во имя Успения Богородицы, святых митрополитов Петра, Алексия, св. Сергия Радонежского.
Подобно тому, как в Риме и Италии Август преловко вдвинулся третьим в популярнейший культ ларов, так и на Востоке и в Галлии он прицепил свое имя к культу Рима. Кто хотел строить храм Августу, должен был строить его «Богине Риму и Августу». Этим он достигал сразу двух целей: выказывал скромность, спасавшую престиж его мудрости в Риме, и приучал провинцию к идее, что Рим и Август едино суть: где Рим, там и Август, — «где святая София, там и Новгород». И нельзя сказать, чтобы божество Августа проигрывало от этих самоограничений. Течение века — предпочтение силы наглядной силе воображаемой — ставит культ Рима и Августа выше всех старых божеских культов. Это, в свое время, отметят христианские апологеты: «кумиры цезарей имеют почета больше древних богов». В Афинах, ради «гения Августа», выжили Зевса Олимпийского из храма, которого гигантские развалины — до сих пор — после Акрополя, самый величавый и красивый памятник великого города. Нет сомнения, что моления, обращенные в этом храме к богу Августа, исполнялись скорее и надежнее, чем молитвы к Зевсу (Beurlier). Ваддингтон замечает по поводу Азиатской провинции, что не было примера, чтобы она воздвигла храм какому-нибудь олимпийскому божеству: каждый город имел свои предпочтительные культы, и, восторжествовав над ними, слить города в церковное единство могла только политическая сила культа Рима и императоров. То есть — обращенная в религию, постоянная и непрерывная присяга Римскому государству, правительству и счастью.
Таким образом, императорский культ сделался выражением политической «лояльности» граждан, а «лояльность» была обращена в единую государственную религию, весьма терпимую ко всем иным религиям и верам, под условием, что ее полицейская обрядность стоит впереди их и должна быть соблюдена обязательно и в первую очередь. Римлянин может верить во что и в кого угодно — в олимпийских богов, Христа, Митру, Изиду, — но сперва он должен заявить себя благонадежным. То есть установленными публичными благоговейными действиями расписаться в том, что он ставит государственный символ и династию выше всех иных своих религиозных убеждений; присягнуть императору, как боговдохновенному решителю движений своей воли, высшему всех соперничающих позывов, дать ему обет — в случае надобности и повеления — беспрекословно отдать в его распоряжение свою волю. За исключением обрядов и жертвоприношений, требования императорского культа были несложны и немногим отличались от подобных же знаков династического почета в много позднейших веках, когда императорского культа, по видимости, и след простыл. Так — клятва гением императора священна, запрещено употреблять имя его всуе, обман с ложным ручательством именем императора — преступление против величества: все это хорошо знали и христианские самодержавные государства XVIII века. Еще более священная вещь — портрет императора (imago principis) : в лагере и в Риме — он покров и убежище тем, кто отдается под его покровительство.
Таким образом, в активном со стороны Рима распространении, религия лояльности выработала изложенные мною корпоративные формы: sodales Augustales и magistri Larum Augusti. В Греции, Малой Азии, Галлии, Испании, Египте, Африке она села на готовые местные учреждения, которыми оказались так называемые «провинциальные собрания», coina, concilia — местные земские сеймы. Огромная общественная роль их, в последние два десятилетия, привлекает особый интерес ученых и породила литературу необъятную, особенно после 1888 года, когда открыта была в Нарбонне доска с отрывками из статута местных фламинов, бросившая на вопрос о провинциальных собраниях новый свет. Подробно говорить о провинциальных собраниях значило бы написать целую книгу. Для нашей сейчас темы важно заметить, что сеймы эти возникали вокруг храмов, посвященных Риму и императорам, и были соборными центрами религиозно-полицейских округов совершенно правильного церковно-земского устройства, которого тип издавна уже поражает историков сходством с христианской иерархией (Boissier). Это — настоящие «епархии», даже главы их, на западе — flamines provinciae, на востоке носили столь привычное для русского уха наименование — «архиерей» (arciereuz). Да и самые coina, — по крайней мере, что касается религиозной их стороны, — напоминают, как нельзя более, периодические епархиальные съезды. О политической роли их, как органов самоуправления, будет говорено особо в IV томе «Зверя из бездны». Государственное христианство IV века целиком заполнило формы этой организации своим содержанием, и, конечно, не только примечательно, но и выразительно, что мимо всех иных жреческих организаций, часто весьма возвышенных и глубоких, оно нашло возможным воплотиться только в эту. Христианство, значит, было признано государственной религией только, с тем условием, чтобы цезарь ни в каком случае не перестал быть для народа «августом», и заключено, ради гарантии, в те самые рамки, которые сберегали ему эту прерогативу в старой государственной религии римского язычества. Кодекс Феодосия удержал за епархиальными главами даже их старые титулы — sacerdos (жрец), coronatus (венчанный). Берлье (Beurlier) справедливо отмечает, что подмен этот совершился не сразу и искусственно, в IV веке, но развивался органическим подражанием с самого начала церкви. Coina известны уже ап. Павлу и автору Апокалипсиса. Но общественная роль императорского фламина гораздо шире, чем архиерея в современном христианстве. Она была тем, о чем современные смиренные архиереи только мечтают, и что средневековые европейские весьма имели, а наши допетровские имели отчасти: земскую власть с широкою и сильною юрисдикцией, с представительством, с обжалованием пред верховною властью действий светской бюрократии и т.д. Фламинат открывает дорогу ко всем областям имперской администрации, не исключая командования войсками. Поэтому его добиваются самые знатные, богатые и влиятельные люди провинциальных округов, и — их затратами и усердием — культ процветает и, будучи выгоден стране, делается популярным. В одном лице — губернский предводитель дворянства плюс архиерей: таков состав августова фламина в императорскую эпоху. Само собою разумеется, что римский центр старался исподволь бюрократизировать эту выборную окраинную силу и успел в этом. К IV веку, к торжеству христианства, епископ зачастую переливается во второго губернатора. «Владыка», как сохранилось старое русское определение, перевод греческого despothx, воскресить которое являлось столько охотников в смутные и мутные дни.